Читайте также: |
|
Через два дня г-н Перманедер уехал: «не то Ноппе заругается», но уже в июле месяце Тони вновь встретилась с ним в его родном городе, где она побывала вместе с Гердой и Томом проездом на курорт Крейт; консульша предпочла остаться вместе с Эрикой и мамзель Юнгман на Балтийском побережье. Обе пары воспользовались случаем совместно осмотреть дом на Кауфингерштрассе, то есть почти рядом с Нидерпаурами. Этот дом г-н Перманедер собирался купить, с тем чтобы большую его часть сдать внаймы: очень забавный старинный дом, с лестницей без площадок и поворотов, совсем как библейская лестница на небо; во втором этаже по обе ее стороны шли коридоры, по которым надо было идти в самый конец, чтобы попасть в передние комнаты.
В середине августа Тони вернулась домой, намереваясь ближайшие недели посвятить хлопотам о приданом. Многое, правда, еще сохранилось со времен ее первого брака, но кое-что необходимо было пополнить; и в один прекрасный день из Гамбурга, где Тони заказала ряд вещей, был прислан даже… пеньюар – правда, отделанный уже не бархатными, а суконными бантами.
Поздней осенью г-н Перманедер вновь прибыл на Менгштрассе: свадьбу решено было долее не откладывать.
Торжество это протекало точно так, как того ждала и желала Тони: без особого шума.
– По-моему, ничего особенного устраивать не надо, – сказал консул, – ты снова замужем, словно ты никогда и не переставала быть замужней женщиной.
Приглашений разослано было очень немного, но, уж конечно, мадам Грюнлих сумела позаботиться, чтобы Юльхен Меллендорф, урожденная Хагенштрем, таковое получила. От свадебного путешествия новобрачные отказались: г-н Перманедер не понимал, зачем устраивать «эдакую гонку»; Тони же недавно вернулась с курорта, и даже путешествие в Мюнхен казалось ей не в меру утомительным. Обряд венчания происходил на этот раз не в ротонде, а в Мариенкирхе, где присутствовали только близкие родные. Тони высоко держала голову, украшенную уже не миртами, а флердоранжем, и пастор Келлинг, правда не таким громовым голосом, как некогда, но все еще в достаточно энергичных выражениях, призывал молодых к умеренности.
Христиан прибыл из Гамбурга, весьма элегантно одетый и несколько усталый, но веселый, рассказал, что его дела с Бурмистером идут «тип-топ», объявил, что он и Клотильда, видно, вступят в брак уже «только там, на небесах, и, конечно, каждый сам по себе», и… опоздал к обряду венчания, так как замешкался в клубе. Дядя Юстус был очень растроган и проявил свою обычную широту, подарив новобрачным массивную, прекрасной работы серебряную вазу для фруктов. Он и его жена жили чуть ли не впроголодь, так как мягкосердечная мать продолжала из хозяйственных денег платить долги своего беспутного и уже давно отвергнутого отцом сына Якоба, который теперь находился в Париже. Дамы Будденброк с Брейтенштрассе заметили: «Ну, надо надеяться, что на сей раз будет прочнее!» И самое неприятное, что все почему-то усомнились в искренности их надежд. Зато Зеземи Вейхбродт поднялась на цыпочки, звонко чмокнула в лоб свою питомицу, ныне мадам Перманедер, и, растягивая гласные, тепло прошептала: «Будь счастлива, милое дитя мое!»
В восемь часов утра, поднявшись с постели, консул обычно спускался по винтовой лестнице в полуподвальный этаж, принимал ванну и еще в халате начинал просматривать деловые бумаги. Вскоре в его гардеробную входил г-н Венцель, парикмахер и член городской думы, у него было умное лицо и очень красные руки, в которых он держал тазик с горячей водой, принесенной из кухни, и прочие принадлежности своего ремесла; консул, запрокинув голову, усаживался в широкое кресло и, пока г-н Венцель сбивал пену, у них завязывался разговор, начинавшийся с учтивых вопросов о проведенной ночи, обмена впечатлениями о погоде и быстро переходивший на вопросы мировой политики, потом на городские дела и, наконец, просто на местные происшествия. Это очень затягивало процедуру бритья, ибо стоило только консулу открыть рот, как г-н Венцель отводил бритву в сторону.
– Как изволили почивать, господин консул?
– Благодарю вас, Венцель, хорошо. Какова погода?
– Морозец, и снег идет. Возле Якобкирхе ребятишки опять соорудили ледяную гору, метров десять в длину, и чуть не сбили меня с ног, когда я шел от бургомистра, будь они неладны!..
– Газеты уже просматривали сегодня?
– «Ведомости» и «Гамбургские известия»[89]. Только и речи, что об Орсини[90] и бомбах… Ужасно! По дороге в оперу! Ну и народ там у них!..
– Пустяки! Народ тут собственно ни при чем, и добьются они разве что еще большего усиления полицейского террора и нажима на печать… Он ведь тоже не зевает. Да, жизнь у него беспокойная, что и говорить: чтобы удержаться на престоле, надо то и дело что-нибудь измышлять. И все-таки я считаю, что он заслуживает уважения. Принимая во внимание традиции его страны, нельзя быть разиней, как говорит мамзель Юнгман; а эта история с хлебными кассами и удешевлением цен на хлеб мне прямо-таки нравится! Он, без сомнения, очень много делает для народа…
– Да, господин Кистенмакер того же мнения.
– Стефан? Мы с ним не далее как вчера об этом говорили.
– А что касается Фридриха-Вильгельма Прусского, то его дело худо. Поговаривают уже, что регентом будет принц[91]…
– Да, это интересно! Он успел зарекомендовать себя либералом, этот Вильгельм, и уж во всяком случае, не питает того тайного отвращения к конституции, которое так характерно для его брата… Это отвращение, видимо, и подрывает его силы. А что слышно нового в Копенгагене?
– Да ровно ничего, господин консул. Они не хотят. Сколько бы Союзный совет[92] ни разъяснял, что общая конституция для Голштинии и Лауэнбурга[93] не правомерна… они там, на севере, не желают ее упразднять, и дело с концом.
– Да, неслыханное упорство, Венцель. Они побуждают Союзный совет к действиям, и будь он немножко порасторопнее… Ох, уж эта мне Дания! Я как сейчас помню, что в детстве, когда пели:
Тебе, всевышний, дань! И я
Свою молитву вознесу… –
мне всегда слышалось: «Дания», и я недоумевал, почему именно эту страну избрал для себя всевышний… Осторожней, осторожней, Венцель, от смеха вы меня порежете… Да, или вот, например, наш проект прямого железнодорожного сообщения с Гамбургом! Сколько уж было на него затрачено дипломатических усилий и еще будет, пока они там, в Копенгагене, не согласятся на концессию.
– Да, господин консул, и самое глупое, что против этого проекта восстает железнодорожная компания «Альтона – Киль», а вернее – вся Голштиния. Впрочем, бургомистр доктор Эвердик это предсказывал. Они панически боятся возвышения Киля…
– Вполне понятно, Венцель: новая соединительная линия между Балтийским и Немецким морями… помяните мое слово, «Альтона – Киль» будет и дальше интриговать; они могут проложить конкурирующую линию: Восточная Голштиния – Неймюнстер – Нейштадт, это отнюдь не исключено. Но мы не можем позволить им запугать нас; прямое сообщение с Гамбургом нам необходимо, как хлеб насущный.
– Вы, господин консул, по-моему, достаточно горячо ратуете за это дело.
– Поскольку это в моих силах и поскольку мое влияние хоть что-нибудь да значит… Меня очень интересует наша железнодорожная политика, это у нас в семье… Мой отец уже в пятьдесят первом году был членом правления Бюхенской железной дороги, чем, вероятно, и объясняется, что меня в тридцать два года тоже избрали в члены… личные мои заслуги еще так незначительны…
– О господин консул, после той вашей речи в городской думе…
– Да, тогда мне действительно удалось произвести некоторое впечатление или хотя бы доказать наличие доброй воли с моей стороны. Я должен быть всей душой благодарен отцу, деду и прадеду за то, что они проложили мне путь: большая доля доверия и уважения, которое они снискали в городе, теперь механически переносится на меня, иначе разве бы мне удалось развить такую энергичную деятельность?.. Чего только не сделал мой отец после сорок восьмого года и в начале этого десятилетия для преобразования нашего почтового ведомства. Вспомните-ка, Венцель, как он настаивал в городской думе на объединении почты с компанией гамбургских дилижансов, а в пятидесятом году без устали осаждал сенат, в те времена еще возмутительно неповоротливый, своими проектами присоединения к германо-австрийскому почтовому союзу[94]… Если у нас теперь низкая пошлина на письма и бандероли, если у нас есть почтовые ящики и телеграфная связь с Берлином и Травемюнде, то, право же, отец не последний, кому мы этим обязаны, – если бы он и еще несколько человек не докучали непрестанно сенату, то мы так до сих пор и оставались бы при датской и турн-таксийской почте[95]. И конечно, теперь, когда я высказываю свое мнение по таким вопросам, к нему прислушиваются…
– Да, видит бог, господин консул, тут вы правы. А что касается гамбургской железной дороги, то не далее как третьего дня бургомистр доктор Эвердик говорил мне: «Когда дело дойдет до подыскания в Гамбурге подходящего участка для вокзала, мы пошлем туда консула Будденброка, в таких делах он смыслит больше любого юриста». Это были его точные слова.
– Что ж, я чувствую себя польщенным, Венцель. Вон тут, на подбородке, помыльте еще, а то будет недостаточно чисто… Да, короче говоря, надо нам пошевеливаться! Не хочу сказать ничего дурного об Эвердике, он уже стар, но, будь я бургомистром, многое, думается мне, пошло бы значительно быстрее. Не можете себе представить, какое я испытываю удовлетворение от того, что у нас уже ведутся работы по устройству газового освещения и наконец-то исчезнут эти дурацкие керосиновые фонари на цепях; а в этом деле, откровенно говоря, есть доля и моего участия… Но сколько же еще необходимо сделать, Венцель! Времена меняются и налагают на нас множество новых обязательств. Когда я вспоминаю свое отрочество… ну, да вы лучше меня знаете, как все у нас тогда выглядело. Улицы без тротуаров, на мостовой трава по щиколотку, дома с бесконечными и самыми разнородными выступами… Средневековые здания, обезображенные пристройками, постепенно разваливались, потому что у отдельных горожан, конечно, водились денежки, да и вообще никто с голоду не умирал, но у государства ломаного гроша не было, и все шло настолько «шаля-валя», как говорит мой зять, господин Перманедер, что о ремонте и благоустройстве города нечего было и думать. Это были счастливые, довольные жизнью поколения! Помните закадычного друга моего дедушки Жан-Жака Гофштеде? Он только и знал, что разгуливать по городу и переводить непристойные стишки с французского… Но дольше так продолжаться не могло; многое с тех пор изменилось и еще изменится. У нас уже не тридцать семь тысяч жителей, но пятьдесят, как вам известно, – а следовательно, и весь облик города должен стать другим. Везде выросли новые здания, пригороды расширились, улицы стали благоустроеннее, у нас появилась возможность реставрировать памятники былого величия… Но все это в конце концов внешнее. Самое важное еще только предстоит нам, любезный мой Венцель. И вот я, в свою очередь, возвращаюсь к ceterum censeo[96] моего покойного отца – к таможенному союзу! Таможенный союз нам жизненно необходим, Венцель, это уже не подлежит обсуждению; и вы все должны меня поддержать в моей борьбе за него… Можете быть уверены, что в качестве коммерсанта я лучше разбираюсь в этих делах, чем наши дипломаты; их страх утратить свободу и самостоятельность в данном случае просто смешон. Так мы установим связи с остальными немецкими землями, не говоря уж о Мекленбурге и Шлезвиг-Голштинии, что было бы тем более желательно теперь, когда наши торговые отношения с севером в известной степени разладились… Все в порядке, берите полотенце, Венцель, – заключал консул.
После этого они перебрасывались еще несколькими словами о ценах на рожь, скатившихся уже до пятидесяти пяти талеров и, увы, обнаруживавших дальнейшую тенденцию к понижению, или о каком-нибудь семейном событии, после чего Венцель удалялся по винтовой лестнице и выплескивал на улицу пену из блестящего маленького тазика, а консул поднимался наверх в спальню, целовал в лоб Герду, к этому времени уже проснувшуюся, и начинал одеваться.
Эти утренние беседы с просвещенным парикмахером служили вступлением к оживленным деятельным дням, насыщенным размышлениями, разговорами, делами, писаньем бумаг, производством расчетов, хожденьем по городу и приемом посетителей в конторе. Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города. Но и за пределами этого города, в обширном его отечестве, после подъема общественной жизни – естественного следствия революционных годов, наступил период расслабленности, застоя и реакции, слишком бессодержательный, чтобы дать пищу живой мысли. И у Томаса достало ума сделать своим девизом известное изречение о том, что вся человеческая деятельность лишь символ, и всю свою волю, способности, воодушевление и временами даже практическое вдохновение поставить на службу маленькой общине, где его имя произносилось в числе первых, а также на службу семье и фирме, которую он унаследовал; достало ума, чтобы одновременно иронизировать над своим стремлением достичь величия и мощи в этом маленьком мирке и принимать это стремление всерьез.
Едва окончив поданный ему Антоном завтрак, консул надевал пальто и отправлялся в контору на Менгштрассе. Там он обычно оставался не больше часа: писал два-три неотложных письма, составлял несколько телеграмм, делал то или иное указание – словно маховое колесо, давал толчок всему механизму предприятия, предоставляя надзор за дальнейшей его работой вдумчивому г-ну Маркусу.
Он посещал различные собрания и заседания, проводил немало времени под готическими аркадами биржи на Рыночной площади, с инспекционными целями отправлялся в гавань и амбары, выполняя свои обязанности судохозяина, совещался с капитанами. И так до самого вечера, с небольшим перерывом для завтрака со старой консульшей и обеда с Гердой, после которого он позволял себе полчаса посидеть на диване с сигарой в зубах, читая газету. Одно дело сменяло другое: были ли то хлопоты, связанные с его собственной фирмой, либо вопросы пошлин, налогов, городского строительства, железных дорог, почты, общественной благотворительности. Он старался вникнуть даже в области ему чуждые, отведенные «ученым»; и в одной из них, а именно в финансовой, проявил поистине блестящие способности.
Светской жизнью консул тоже остерегался пренебрегать. Правда, большим рвением в исполнении этих своих обязанностей он не отличался; он торопливо входил в последнюю секунду, когда жена его бывала уже совсем одета, а экипаж с добрых полчаса дожидался у подъезда, и со словами: «Прошу прощенья, Герда, дела», спешно облачался во фрак. Но когда сборы уже оставались позади, на обедах, балах и раутах он умел живо интересоваться всем, что творилось вокруг, и быть неизменно галантным и занимательным собеседником. Дом его и Герды в светском отношении нимало не уступал другим богатым домам, их кухня и погреб считались «тип-топ»; сам консул Будденброк слыл радушным и любезным хозяином, а остроумие его тостов значительно превышало средний уровень. Свободные от выездов или приемов вечера он проводил наедине с Гердой, курил, слушая ее игру на скрипке, или же читал ей вслух немецкие, французские и русские романы, по ее выбору.
Так он работал, добиваясь успеха, и уважение к нему все возрастало. Несмотря на уменьшение капитала вследствие выдела Христиана и второго замужества Тони, дела фирмы в эти годы шли превосходно. И все же заботы временами лишали консула мужества, ослабляли остроту его мысли, омрачали состояние духа.
Заботило его положение Христиана в Гамбурге, компаньон которого, г-н Бурмистер, весною 1858 года скоропостижно скончался от удара. Наследники покойного изъяли у фирмы его капитал, и консул весьма настойчиво советовал брату выйти из предприятия, зная, как трудно вести дело сравнительно крупного масштаба при внезапном и резком уменьшении оборотного капитала. Но Христиан упрямо держался за свою самостоятельность; он принял на себя актив и пассив фирмы «Бурмистер и К о», и теперь оставалось ждать неприятностей.
Далее, сестра консула Клара в Риге… О том, что господь не благословил детьми ее брак с пастором Тибуртиусом, особенно горевать не приходилось; Клара Будденброк никогда о детях не мечтала, и материнство, бесспорно, не было ее призванием. Куда больше тревожило консула то, что, судя по ее письмам и письмам ее мужа, головные боли, которыми Клара страдала еще молодой девушкой, теперь стали периодически возвращаться, причиняя ей невыносимые мученья.
Третья забота состояла в том, что и здесь, в собственном доме консула, еще не утвердилась надежда на продолжение рода. Герда относилась к этому вопросу с надменным безразличием, граничившим с уклончивой брезгливостью. Томас молчал, скрывая свою скорбь, так что старая консульша почла долгом вмешаться и однажды отвела в сторону доктора Грабова.
– Между нами, доктор: надо что-нибудь предпринять. Ясно, что горный воздух в Крейте или морской в Глюксбурге и Травемюнде особой пользы не принесли. Как вы считаете?
И Грабов, понимая, что его благой рецепт – «строгая диета: кусочек голубя, ломтик французской булки» в этом случае вряд ли окажется достаточно эффективным, порекомендовал Пирмонт и Шлангенбад.
Таковы были три главные заботы консула. Ну а Тони? Бедная Тони!
Тони писала: «Когда я говорю „фрикадельки“, она меня не понимает, – потому что здесь это называется „клецки“; а когда она говорит „карфиоль“, то, право, ни один человек на свете не может догадаться, что речь идет о цветной капусте; если же я заказываю жареный картофель, она до тех пор кричит „че-его?“, пока я не скажу: „картофель с корочкой“, – так они его называют, а „че-его“ здесь означает „что прикажете“. И это уже вторая! Первую такую особу, по имени Кати, я выставила из дому, потому что она вечно мне грубила; а может быть, это мне только казалось, как я теперь думаю, – потому что здесь вообще не разберешь, грубят тебе люди или разговаривают вежливо. У теперешней, которую зовут Бабетта (выговаривается Бабетт), очень приятная внешность, совсем уже южная, в Мюнхене много таких встречается; она черноволосая, черноглазая, а зубы у нее… остается только позавидовать. Бабетта довольно услужлива и готовит под моим руководством наши северные блюда. Так, например, вчера у нас был щавель с коринкой, но ничего, кроме неприятности, из этого не вышло. Перманедер так из-за него разозлился (хотя и выковырял вилкой все коринки), что до самого вечера со мной не разговаривал, а только ворчал. В общем, мама, надо признаться: жизнь нелегкая штука».
Но увы, не только клецки и щавель портили ей жизнь. Уже в медовый месяц ее постиг удар – нечто непредвиденное, нечаянное, непостижимое, что сразу лишило ее всей жизнерадостности и с чем она так и не смогла примириться…
Произошло следующее. Спустя две или три недели после того, как чета Перманедеров поселилась в Мюнхене, консул Будденброк сумел высвободить пятьдесят одну тысячу марок, согласно завещанию отца назначавшихся в приданое Тони, и вся эта сумма, пересчитанная на гульдены, была вручена г-ну Перманедеру. Он поместил ее надежно и небезвыгодно, но после этого решительно и нимало не смущаясь объявил своей супруге:
– Тонерль… – он звал ее Тонерль, – Тонерль, с нас хватит. Больше нам и не надо. Довольно я намаялся, теперь, черт побери, можно и с прохладцей пожить. Мы сдадим первый и второй этаж, хорошая квартира нам все равно останется, на свининку хватит, а щеголять да пускать пыль в глаза нам с тобой ни к чему… По вечерам я буду ходить в погребок. В богачи я не мечу, денег копить не собираюсь, а спокойное житье – дело хорошее! С завтрашнего дня кончаю все дела, и заживем с тобой на проценты!
– Перманедер! – воскликнула она впервые тем гортанным голосом, которым восклицала «Грюнлих!». Но он ограничился ответом: «А, да ну тебя!» И тут возник спор – непримиримый, яростный, один из тех первых супружеских споров, которые навек расшатывают семейное счастье… Перманедер остался победителем. Ее страстное сопротивление сломилось о его тягу к спокойному житью, и все кончилось тем, что г-н Перманедер забрал капитал из хмелеторгового дела, – так что г-н Ноппе мог теперь, в свою очередь, зачеркнуть синим карандашом «К о» на своей визитной карточке. И с тех пор, как и большинство его приятелей, в компании которых он каждый вечер играл в карты и выпивал три литра пива, супруг Тони ограничил свою деятельность тем, что время от времени повышал квартирную плату жильцам да мирно и скромно стриг купоны.
Консульше об этом было сообщено без особых комментариев. Но в письмах, которые г-жа Перманедер по этому поводу писала брату, чувствовалось, какую она испытывает боль. Бедная Тони! Действительность превзошла самые мрачные ее опасения! Она заранее знала, что г-н Перманедер ни в малейшей степени не наделен той «подвижностью», которую в столь неумеренном масштабе проявлял ее первый супруг; но что он так посрамит ожидания, о которых она накануне своей помолвки поведала мамзель Юнгман, с такой беззастенчивостью отречется от обязанностей, налагаемых на него супружеством с урожденной Будденброк, этого она не предвидела!
Надо было смириться, и родные по письмам Тони могли судить, как она с собой боролась. Она жила довольно однообразно со своим мужем и Эрикой, учившейся в школе, занималась хозяйством, дружила с жильцами первого и второго этажей, навещала Нидерпауров на Мариенплаце, время от времени писала о посещениях придворного театра, куда она ездила вдвоем с Евой, так как г-н Перманедер подобных удовольствий не признавал и, как выяснилось, прожив сорок лет в своем милом Мюнхене, не удосужился побывать в Пинакотеке.
Время шло… Но Тони уже не могла радоваться своей новой жизни с тех пор, как г-н Перманедер, едва получив на руки ее приданое, ушел на покой. Надежды не окрыляли ее. Никогда уже не суждено будет ей сообщить своим об успехе, о расцвете. Как сейчас все шло спокойно, умеренно и, право, очень уж «не аристократично», так оно и останется до конца жизни. Вот что угнетало ее. Из писем Тони явствовало, что именно такое подавленное состояние духа не давало ей свыкнуться с жизнью в Южной Германии. К мелочам еще можно было привыкнуть: она научилась объясняться со служанками и поставщиками, говорить «клецки» вместо «фрикадельки» и не кормить своего мужа фруктовым супом, после того как он обозвал это блюдо «чертовым пойлом». И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение. И когда она в письме рассказывала, что какой-то каменщик с кружкой пива в одной руке и редиской, которую он держал за хвостик в другой, остановил ее на улице вопросом: «Который час, хозяюшка?», то, несмотря на шутливый тон письма, между строк читалось возмущение и можно было с уверенностью сказать, что она закинула голову и не удостоила непочтительного парня не то что ответом, но и взглядом. К сожалению, не только непринужденность и вольность обращения отталкивали и отчуждали ее. Она не слишком глубоко соприкасалась с жизнью Мюнхена, и все же мюнхенский воздух окружал ее – воздух большого города, переполненного художниками и праздными обывателями, воздух, отдающий известной легкостью нравов, вдыхать который с должным юмором ей мешало душевное уныние.
Время шло… И вот проглянул луч счастья, того счастья, о котором тщетно мечтали на Брейтенштрассе и Менгштрассе, – незадолго до наступления 1859 года надежда Тони на вторичное материнство претворилась в уверенность.
Радостью дышали теперь ее письма, опять, как некогда, исполненные задора, ребячливости и спеси. Консульша, которая никуда больше не выезжала, если не считать летних поездок, да и то в последние годы ограничивавшихся Балтийским побережьем, выражала сожаление, что не может быть с дочерью в это время, и в письмах призывала на нее благословение божие. Зато Том и Герда обещали приехать на крестины, и мысли Тони были заняты мельчайшими подробностями «аристократического» приема… Бедная Тони! Этому приему суждено было стать бесконечно печальным, а крестинам, которые ей представлялись очаровательным семейным празднеством – с цветами, конфетами и шоколадом в маленьких чашках, и вовсе не суждено было осуществиться: ребенок – девочка – появился на свет лишь для того, чтобы через какие-то четверть часа, в течение которых врач тщетно пытался поддержать жизнь в бессильном маленьком тельце, вновь уйти из него.
Когда консул Будденброк и его супруга прибыли в Мюнхен, сама Тони еще находилась в опасности. Она лежала гораздо более измученная, чем после первых родов; желудок ее, уже раньше подверженный приступам нервной слабости, в течение нескольких дней вообще отказывался принимать пищу. И все же она выздоровела – в этом отношении Будденброки могли уехать успокоенными; но они увозили с собой другую тревогу: слишком ясно они поняли, в особенности консул, что даже общее горе не смогло по-настоящему сблизить супругов.
Г-на Перманедера нельзя было упрекнуть в черствости сердца: он был глубоко потрясен; при виде бездыханного ребенка крупные слезы полились из его заплывших глазок по жирным щекам на бахромчатые усы; много раз подряд он испускал тяжелые вздохи: «Ой, беда, беда! Вот так беда, ай-ай-ай!» Но любовь к спокойному житью, по мнению Тони, слишком скоро возобладала над его скорбью – вечера в погребке вытеснили горестные мысли, и он продолжал жить по-прежнему, «шаля-валя», с тем благодушным, иногда ворчливым и немножко туповатым фатализмом, который находил себе выражение в его вздохах: «Вот окаянство какое, черт возьми!»
В письмах Тони отныне уже неизменно слышалась безнадежность, даже ропот. «Ах, мама, – писала она, – что только на меня не валится! Сначала Грюнлих со своим злосчастным банкротством, потом Перманедер и его уход на покой, а теперь еще мертвый ребенок! Чем я заслужила эти несчастья?»
Читая ее излияния, консул не мог удержаться от улыбки, ибо, несмотря на боль, сквозившую в этих строках, он улавливал в них забавную гордость и отлично знал, что Тони Будденброк в качестве мадам Грюнлих и мадам Перманедер все равно оставалась ребенком и что все свои – увы, очень взрослые – беды она переживала, сперва не веря в их «всамделишность», а потом с ребяческой серьезностью и важностью, – главное же, с ребяческой силой сопротивления.
Тони не понимала, чем она заслужила все эти испытания, так как хоть и подсмеивалась над чрезмерным благочестием матери, но сама была пропитана им настолько, что всей душой веровала в божественное возмездие на земле. Бедная Тони! Смерть второго ребенка была не последним и не самым жестоким ударом, ее постигшим.
В конце 1859 года стряслось нечто страшное…
Стоял холодный ноябрьский день, мглистое небо, казалось, уже сулило снег, хотя солнце время от времени и пробивалось сквозь клубящийся туман, – один из тех дней, когда в портовом городе колючий норд-ост злобно завывает вокруг церковных шпилей и нет ничего проще, как схватить воспаление легких.
Войдя около полудня в маленькую столовую, консул Будденброк застал свою мать с очками на носу, склонившуюся над листком бумаги.
– Том, – сказала она, взглянув на сына, и обеими руками отвела от него листок. – Не пугайся! Какая-то неприятность… Я ничего не понимаю… Это из Берлина… Что-то, видимо, случилось…
– Я тебя слушаю, – коротко ответил Томас. Он побледнел, и жилки вздулись на его висках – так крепко он стиснул зубы. Затем он энергичным движением протянул руку, словно говоря: «Выкладывай, что там стряслось, только поскорей, пожалуйста! Я не нуждаюсь в подготовке».
Он, не присаживаясь, вздернув светлую бровь и медленно пропуская сквозь пальцы кончики длинных усов, прочитал несколько строчек, начертанных на телеграфном бланке. Это была депеша, гласившая: «Не пугайтесь. Я, Эрика будем транзитом. Все кончено. Ваша несчастная Антония».
– Транзитом? Транзитом? – раздраженно проговорил он и, мотнув головой, взглянул на консульшу. – Что это значит?
– Ах, да она просто так выразилась, Том, и ничего это не значит. Она имеет в виду «не задерживаясь в пути» или что-нибудь в этом роде…
– И почему из Берлина? Зачем она попала в Берлин? Что ей там делать?
– Не знаю, Том, я еще ровно ничего не понимаю. Депешу принесли каких-нибудь десять минут назад. Но, видимо, что-то случилось, и нам остается только ждать, пока все разъяснится. Бог даст, беда минует нас. Садись завтракать, Том.
Он опустился на стул и машинально налил себе портеру в высокий граненый стакан.
– «Все кончено», – повторил он. – И почему «Антония»? Вечное ребячество!
И консул молча принялся за еду.
Несколько мгновений спустя консульша решилась проговорить:
– Наверное, что-нибудь с Перманедером, Том?
Он пожал плечами, не поднимая глаз от тарелки.
Уходя и уже схватившись за ручку двери, Томас сказал:
– Что ж, мама, остается ждать ее приезда. Поскольку она, надо надеяться, не пожелает ввалиться в дом среди ночи, то, видимо, это будет завтра. Пошли кого-нибудь известить меня…
Консульша с часу на час ждала Тони. Ночь она провела почти без сна, даже позвонила Иде Юнгман, которая спала теперь в крайней комнате на втором этаже, и, велев подать себе сахарной воды, до рассвета просидела на постели с вышиваньем в руках. Утро тоже прошло в тревожном ожидании. Но за завтраком консул объявил, что Тони если и приедет сегодня, то через Бюхен, поездом, прибывающим в три тридцать три пополудни. Около этого времени консульша сидела в ландшафтной, пытаясь читать книгу, на черном кожаном переплете которой красовалась тисненая золотом пальмовая ветвь.
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 3 страница | | | ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 5 страница |