Читайте также: |
|
Однако между американским и советским вариантами борьбы с этническим неравенством было и другое, еще более важное, различие. Любые меры предпочтительного выдвижения (affirmative action, в американской бюрократической терминологии) подразумевают дискриминационные (с точки зрения строгой меритократии) меры против тех, кто к выдвижению не предназначен. В Советском Союзе, в отличие от Соединенных Штатов, дискриминационные меры были умышленными и конкретными, хотя и не признаваемыми публично. Некоторые элитарные учреждения были закрыты для евреев; другие использовали mimerus clausus; третьи ограничивали профессиональное продвижение, возможности публикаций и доступ к привилегиям. Где бы на советской территории или в советской статусной иерархии человек ни находился, еврейская национальность была индикатором (далеко не всегда надежным) элитной принадлежности, политической неблагонадежности и племенной чуждости. «Еврей по паспорту» был универсальной мишенью официальной дискриминации, потому что у него не было советского дома, в который он мог бы вернуться, языковой культуры, за которой он мог бы укрыться, и формального приговора, который он мог бы обжаловать.
Четких дискриминационных процедур не существовало — имелись лишь временные меры, сформулированные втайне и применяемые избирательно и неравномерно в различных отраслях экономики, научных дисциплинах и административных учреждениях. Некоторые второразрядные институты, открытые для евреев, стали перворазрядными ровно по этой причине; некоторые проекты были слишком важны, чтобы их можно было лишить ключевых исполнителей; некоторые руководители обладали связями, позволявшими им защищать своих сотрудников, а некоторые евреи меняли имена или редактировали свои биографии. Антиеврейская дискриминация была относительно умеренной (сводясь в среднем к выбору между хорошим и лучшим) и не очень успешной (огромный разрыв между достижениями евреев и всех остальных сокращался крайне медленно), но ее секретность, непоследовательность и нацеленность на элиту делала ее тем более обидной. Антиеврейская дискриминация, с одной стороны, бросалась в глаза, а с другой — прямо противоречила послехрущевской общественной риторике, превозносившей профессиональную меритократию, чуть смягченную тактичной помощью временно отстающим. Более того, она сопровождалась оглушительным публичным молчанием в отношении всего еврейского. В историях литовских и белорусских городов ничего не говорилось о большинстве их обитателей; в музеях Великой Отечественной войны ни словом не упоминался геноцид советских евреев, а когда Корней Чуковский задумал издать Библию для детей, ему разрешили, «но при условии, что в книге не будут упоминаться евреи». Чемпион мира по шахматам Тигран Петросян был армянином; чемпион мира по шахматам Михаил Таль был «рижанин». А в 1965 году последовал приказ изъять «без оставления копий» все архивные документы, касающиеся еврейского дедушки Ленина. Причиной этого было не опасение дать врагам лишний повод для контрреволюционного отождествления большевизма с еврейством (как это было в 1920-е и 1930-е годы), а страх святотатства. Евреи были чужими; советские герои-евреи были либо не настоящими героями (в списках героев войны евреи не фигурировали как евреи), либо не настоящими евреями (Свердлов, к примеру, был в первую очередь площадью в Москве и городом на Урале).
Подобно «эмансипированным» европейским евреям начала XX века, советские евреи «застойного времени» сочетали беспрецедентные социальные достижения с морально несостоятельной неправоспособностью и «химерической» национальностью, не защищенной государственным национализмом. Их реакцией — как обычно — был принципиальный либерализм (представленный Соединенными Штатами) и еврейский национализм (воплощенный Израилем). Третьего — советского — выбора более не существовало. Как писал о 1960-х годах Михаил (ранее Маркс—Энгельс—Либкнехт) Агурский, евреи были обращены в сословие рабов. Можно ли было ожидать, что народ, давший уже при советской власти и политических лидеров, и дипломатов, и военачальников, и хозяев экономики, согласится на состояние сословия, высшей мечтой которого было получить должность заведующего лабораторией в ЭНИМСе или старшего научного сотрудника в ИАТе. Евреи были задавлены и унижены в гораздо большей мере, чем все остальное население.
На первый взгляд, это утверждение может показаться безнадежно неверным и, возможно, безнравственным. Некоторые депортированные народы по-прежнему жили в ссылке, некоторые христианские конфессии были официально запрещены, у многих кочевых сообществ насильно отбирали детей, большинству советских граждан не разрешалось жить в больших городах (не то что работать в элитных научно-исследовательских институтах), а большинство сельских жителей, независимо от их национальности, не имели паспортов и являлись государственными крепостными. Однако Агурский писал (в данном случае) не исторический труд, а воспоминания о рождении бунтаря, бунтарей же рождало в первую очередь ощущение безысходной униженности. На закате царской России евреи жили — по целому ряду экономических и культурных показателей — лучше, чем многие другие группы населения, но они были радикальнее всех остальных, поскольку судили о своем положении с точки зрения строжайшей меритократии (а не в сравнении с ламаистами или крестьянами), считали себя способными подняться на самый верх (и имели на это очень хорошие основания) и исходили из того, что официальная политика по отношению к ним этически несостоятельна (так как она была основана на старом конфессионально-сословном, а не на новом либерально-гражданском принципе государственности). На закате Советской империи «еврейская проблема» стояла не менее остро: дискриминация была не такой жесткой, но официальную политику было еще труднее оправдать (с точки зрения официальной идеологии), а масштаб еврейского успеха и, следовательно, опасность потери статуса были несравненно большими. Евреи не были «задавлены и унижены в гораздо большей мере, чем все остальное население», но они действительно дали советской власти «и политических лидеров, и дипломатов, и военачальников, и хозяев экономики» и могли бы дать еще больше, если бы официально провозглашенные принципы меритократии и равноправия должным образом соблюдались. Иными словами, евреи не были задавлены в большей мере, чем остальное население, но они ощущали себя более униженными по причине их более высокого и более уязвимого положения в советском обществе. Кроме того, завуалированная государственная дискриминация поощряла открытый массовый антисемитизм, который питался как традиционной аполлонийской враждебностью к «головам без тела», так и желанием части новоиспеченных технократов из числа коренного населения избавиться от своих более успешных конкурентов. Нос Свана был опасным атрибутом: открытое заявление «я — еврей» воспринималось либо как признание вины, либо как жест демонстративного неповиновения.
Еврейский вопрос был средоточием общей проблемы интеллигенции. Отец русского социализма Александр Герцен восстал против царя не потому, что он был «задавлен» так же, как его крепостные, а потому, что он считал себя равным царю, а с ним обращались как с крепостным. То же справедливо в отношении Андрея Сахарова, который считал себя выше Неделина (не говоря о Брежневе и Горбачеве), а с ним все равно обращались как с крепостным. То же самое, mutatis mutandis, справедливо и в отношении евреев — с той разницей, что в послевоенном Советском Союзе они были не просто аналогом оппозиционной интеллигенции — они были, в известном смысле, ядром оппозиционной интеллигенции. Евреи были непропорционально многочисленны среди тех, кто укреплял Советский Союз, и непропорционально малочисленны среди тех, кто его направлял (и чувствовали себя тем более малочисленными среди вторых, что были столь многочисленны среди первых). В 1970-е и 1980-е годы дряхлеющему Советскому государству делалось все труднее отличать евреев и интеллигентов друг от друга; многие представители советской интеллигенции (особенно московской и ленинградской культурной элиты) считали себя евреями; большинство московских и ленинградских евреев считали себя интеллигентами, и когда кого-то били в темном переулке за очки на носу и гладкую речь, слова «еврей» и «интеллигент» употреблялись как синонимы. В мае 1964 года глава КГБ В. Семичастный докладывал в Центральный комитет партии, что суд над поэтом Иосифом Бродским «вызвал различные кривотолки в среде творческой интеллигенции» и что «наиболее активно массируются [sic] слухи вокруг дела Бродского в кругах творческих интеллигентов еврейской национальности» (при том, что ни суд, ни протесты, ни поэзия Бродского никакого отношения к «еврейскому вопросу» не имели). В 1969 году на научном семинаре по математической логике Михаил Агурский рассказал двум молодым коллегам, Юрию Гуревичу и Юрию Гастеву, «полуполитический анекдот». Когда Агурский ушел, «бдительный Гуревич» спросил у Гастева:
— Ты этого человека знаешь? Кто это? Чего-то он вдруг анекдоты рассказывает?
— Знаю! — твердо ответил Юра.
— Давно?
— -С сегодняшнего утра.
— И ты ему доверяешь?
— Да ты посмотри, какой у него нос! — закончил полемику Гастсв решающим аргументом.
Сван проделал долгий путь. В самих полуполитических анекдотах еврей «Рабинович» предстает идеальным символом забитого, но неукротимо ироничного Homo sovieticus. Вернее, традиционный местечковый юмор возродился в качестве голоса советской интеллигенции.
Начальник отдела кадров спрашивает Рабиновича:
— Кто ваш отец?
— Советский Союз.
— Хорошо. А кто ваша мать?
— Коммунистическая партия.
— Отлично. А кем вы хотите быть?
— Сиротой.
Анекдот относился, разумеется, ко всем советским людям, но Рабиновичу он подходил лучше всех, потому что в его случае первые два ответа столь же правдивы, сколь и последний. По словам Виктора Заславского и Роберта Дж. Брима, «если в 1920-е годы считалось, что евреи исключительно лояльны режиму, то в 1970-е появился другой удобный миф — о врожденной политической неблагонадежности евреев. Оба содержали в себе элементы самореализующегося пророчества».
Из трех дорог, открытых в начале века русским евреям — либерализм, сионизм и коммунизм, — третья исчезла, а первые две находились под запретом. Результатом этого была «политическая неблагонадежность», а в некоторых случаях последовательная оппозиционность большинства московских и ленинградских евреев. Из трех главных идеологий советской интеллигенции застойного периода — либерализм (западничество), сионизм и русский национализм — первая была по преимуществу еврейской, вторая исключительно еврейской, а третья более или менее антисемитской (поскольку культивировала неиспорченный крестьянский аполлонизм в противовес городскому меркурианству, которое теперь ассоциировалось с евреями, а не с немцами, и поскольку антикрестьянская большевистская революция была в значительной, хоть и нередко преувеличиваемой, мере еврейской).
Доля — и значимость — евреев среди диссидентов— западников была чрезвычайно существенной. Главными вехами ранней истории движения были суд над Иосифом Бродским в 1964 году; суд над Юлием Даниэлем (который был евреем) и Андреем Синявским (который был русским, но писал — подчеркивая свою отчужденность — под еврейским псевдонимом «Абрам Терц») в 1966 году; сборник о процессе Даниэля—Синявского, составленный Александром Гинзбургом, обращение «К мировой общественности», написанное Павлом Литвиновым и Ларисой Богораз в январе 1968 года, и демонстрация на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию, в которой участвовало семь человек, четверо из них евреи. Как сказал Лев Штернберг об их дедах-социалистах, «словно из забытых гробниц своих снова восстали тысячи израильских пророков... с их властными призывами к социальной справедливости».
Не меньшей была доля евреев среди культовых ученых-новаторов с собственными неформальными школами учеников и последователей: Юрий Лотман в литературоведении, Арон Гуревич в истории, Лев Ландау в физике, Израиль Гельфанд и Леонид Канторович в математике. Близкие родственники западных академических икон (Эйнштейна, Оппенгеймера, Боаса, Леви-Строса, Дерриды, Хомского и представителей франкфуртской школы среди прочих), они были «возмутителями интеллектуального спокойствия» Торстейна Веблена, шагавшими «в авангарде, среди пионеров, в рядах беспокойной гильдии первопроходцев и иконоборцев в точных и гуманитарных науках и в сфере социальных перемен». Дети Годл воссоединились наконец с остальными членами семьи.
Наряду с Европой и Америкой, важнейшим источником примеров и вдохновения советских западников был русский авангард начала XX века. Большинство художников-авангардистов были агрессивными антилибералами (а некоторые — несгибаемыми большевиками), но их антизастойные последователи видели в их творчестве высшее проявление индивидуальной творческой свободы (и, таким образом, естественного врага и неизбежную жертву социалистического реализма). Среди позднейших иконоборцев («неофициальных» советских художников) евреев было даже больше, чем среди их образцов: согласно Игорю Голомштоку, «цифра 50% была бы скорее заниженной, чем завышенной». От поколения «декабристов» «оттепели», возглавляемого монументальным Эрнстом Неизвестным, до летописцев советских сумерек из «Лианозовской группы» Оскара Рабина и до главных иконописцев позднесоветской иронии (Эрик Булатов, Илья Кабаков, Виталий Комар и Александр Меламид) большинство первопроходцев и пионеров были евреями.
Впрочем, Россия есть Россия, и самым главным пророкам полагалось быть поэтами. При том, что культ Пушкина воспринимался как данность и разделялся режимом, частными святыми-покровителями оппозиционной интеллигенции стали две женщины (Анна Ахматова и Марина Цветаева) и два еврея (Борис Пастернак и Осип Мандельштам). Всем четверым поклонялись как одиноким хранителям Истины и Знания, замученным — из бессильной зависти — демоническим Государством. Их единственным законным преемником, миропомазанным Ахматовой и канонизированным при жизни в качестве божественного гласа воскресшей интеллигенции, был Иосиф Бродский, сын советского морского офицера и внук книгоиздателя из Петербурга и торговца швейными машинками из черты оседлости.
Смерть коммунизма положила конец жизни Годл. Некоторые члены ее поколения, дотянувшие до 1960-х и 1970-х годов, жили в мире своей мечты (в «Домах старых большевиков») или дожидались его пришествия (в стране «реального социализма»), однако большинство, похоже, пришло к заключению, что мечта была химерой. Автором одного из самых влиятельных самиздатовских изобличений сталинизма стал Евгений Гнедин, бывший глава Отдела печати Народного комиссариата иностранных дел и сын Парвуса (Гельфанда), создавшего теорию «перманентной революции» и убедившего немецкое правительство разрешить Ленину проехать в Россию в апреле 1917 года. Автором еще более известных лагерных воспоминаний была Евгения Гинзбург, которая в середине 1930-х годов возглавляла Кафедру истории ленинизма Казанского университета и Отдел культуры газеты «Красная Татария». «Инквизитором», отправившим ее в тюрьму, был Абрам Бейлин, чьи глаза, по словам Гинзбург, «светились приглушенной радостью, которую доставляло ему издевательство над человеком», и чья «талмудистская изощренность» помогала ему «оттачивать формулировки» ее преступлений. Бейлина потом тоже арестовали, сослали в Казахстан, где он развозил воду на воловьей повозке, и, наконец, разрешили вернуться в Москву, где его сторонились старые друзья — революционеры и инквизиторы (прочитавшие к тому времени рукопись Гинзбург).
Одним из старых друзей Бейлина был Самуил Агурский, в свое время главный советский борец с древнееврейским языком, а на старости лет страстный любитель книг по «древней еврейской истории». Жена его Буня перед смертью сказала сыну Михаилу: «Как еще хочется пожить... Я бы начала совсем по-другому». На что Михаил ответил: «Я всегда тебе говорил, что надо жить по-другому». А когда Надежда Улановская, в прошлом юная революционерка и профессиональная шпионка, в возрасте 70 лет приехала в Израиль, она познакомилась с двумя женщинами, уехавшими из черты оседлости в Палестину примерно тогда же, когда она уехала из родного местечка в революционную Россию. Бывая у них в кибуце, и особенно в «нарядной и просторной кибуцной столовой», Улановская чувствовала «сожаление о том, что жизнь прожита не так, как следовало» и испытывала «смирение перед сверстницами, которые когда-то пошли иным, чем она, путем». По словам ее дочери, Надежда понимала, что «и она могла прожить такую же прекрасную и плодотворную жизнь, как эти пожилые кибуцницы».
Все дети Годл были согласны, что она прожила жизнь не так, как следовало, и что они сами, если они застали счастливое детство 1930-х годов, выросли не на месте и не вовремя. Михаил Светлов, звонкий певец «свинца со штыком» и «кожаной тужурки», превратился в широко почитаемого грустного клоуна 1960-х годов, остроты которого записывались в блокноты и передавались из уст в уста. («Что такое вопросительный знак? Состарившийся восклицательный».)
«Комсомолец 1920-х годов» и «безжалостный» коллек-тивизатор Лев Копелев стал одним из самых известных советских диссидентов 1970-х годов, как и его жена Раиса Орлова, некогда гордая и бесконечно счастливая представительница «первого поколения советских людей». Еще одним представителем этого поколения был Михаил Геф-тер, «оголтелый» комсомольский инквизитор времен Большого террора, превратившийся в ведущего морального философа периода перестройки и президента российского центра по изучению холокоста. Дочь Надежды Улановской Майя провела больше пяти лет (1951 — 1956) в тюрьмах и лагерях за принадлежность к студенческой организации «Союз борьбы за дело революции», большинство членов которой и все трое основателей были евреями (детьми Годл). Сын Майи и внук Надежды, родившийся в 1959 году, уговорил обеих эмигрировать в Израиль.
Одним из лидеров движения за эмиграцию евреев из Советского Союза был сын Самуила Агурского Михаил (который сказал матери, что она прожила жизнь неправильно). Среди его друзей-активистов был Давид Азбель, чей дядя, Р. Вайнштейн, соперничал с Самуилом Агурс-ким за право руководить партийной Евсекцией. А среди тех, кто в конце 1950-х познакомил Михаила с современным западным искусством и московской богемой, был первый советский абстракционист Владимир Слепян. Отец Слепяна был, согласно Агурскому, выходцем из черты оседлости и начальником НКВД Смоленской области.
Переход от коммунизма к антикоммунизму мог привести к исповедальному покаянию (как у Копелева и Орловой), легкому сожалению и недоумению (как у Улановской) или мутному словоизвержению (как у Гефтера). Однако к ощущению коллективной ответственности — с чьей бы то ни было стороны — он не приводил почти никогда. Самые популярные советские достижения — революция, индустриализация, победа над нацизмом, система социального обеспечения — обычно (хотя не всегда последовательно) изображались как наднационально советские по замыслу и по духу. Они осуществлялись во имя общего будущего, и в них участвовали — и им наследовали — все те, кто разделял общую мечту. Точно такая же неопределенность (щедрость) авторства и цели была характерна для тех вех советской истории — Красного террора, Большого террора, рабского труда, «раскулачивания», — которые казались дряхлеющему режиму сомнительными достижениями, а новой оппозиционной интеллигенции — чудовищными преступлениями.
Акты насилия, не совершаемые одним племенем против другого, отбрасывают очень короткую тень. В отличие от геноцида, они не порождают законных наследников — ни у преступников, ни у жертв. «Немцев», как биологических или метафорических детей нацистов, можно призвать к покаянию или искуплению; «евреи», как биологические или метафорические дети холокоста, могут требовать компенсации или извинения. Коммунисты (подобно анимистам, кальвинистам и другим неэтническим группам) не имеют детей — кроме тех, которые сами пожелали быть усыновленными. Единственные опознаваемые коллективные потомки жертв сталинского насилия — это нации: прежде всего нерусские народы советской империи (включая евреев), но также, по некоторым версиям, русские (как главная мишень большевистской войны с деревенской отсталостью и религией). Единственные опознаваемые коллективные потомки вершителей сталинского насилия — тоже нации: прежде всего русские, но также, по некоторым версиям, евреи (как самые горячие сторонники Советского государства). Притязания на роль этнических жертв вполне убедительны, но — с учетом размаха и природы сталинского насилия — относительно маргинальны; национальная классификация палачей представляется сомнительной. Концепция национальной ответственности столь же неотвратима (что такое «нация», если за деяния «отцов» никто не отвечает?), сколь и нравственно неопределенна (что такое покаяние и искупление, если не существует духовного или божественного авторитета, отпускающего грехи?). И уж тем более неопределенна — а значит, легко и оправданно отвратима — в отношении наследия коммунизма, который проповедовал космополитизм почти так же страстно, как массовое кровопролитие.
Иными словами, у коммунистов могут быть дети, а у коммунизма — нет. Дети коммунистов, не желавшие быть коммунистами, могли вернуться к своим племенным и культурным генеалогиям. Для детей и внуков Годл это означало превращение в евреев или русских интеллигентов (в различных сочетаниях). Как писала в своих «Воспоминаниях о непрошедшем времени» Раиса Орлова, ничего, до ужаса ничего не знаю. Какие там корни, какая генеалогия, не знаю даже имени-отчества своей бабушки, которая долго жила с нами, умерла, когда я сама уже была замужем.
А сейчас стало необходимо узнать. Представить себе, увидеть поезд Киев—Варшава, в котором мои родители отправились в свадебное путешествие. Март 1915 года. Медовый месяц.
...Стучат колеса, движется этот вагон в поезде Киев-Варшава, и два счастливых пассажира не знают, что впереди. Я не слышала раньше стука колес того поезда. А сейчас слышу все громче.
Что же она слышит? Если она хочет восстановить свои подлинные «корни» и если подлинные корни скрыты под наносным слоем коммунистического варварства, ей следует забыть о переезде родителей в центр России и мировой революции (улица Горького, дом 6, совсем рядом с Кремлем) и об их возвышении в рядах советской элиты. И тогда останется отречение родителей от иудаизма, их дореволюционное образование (Коммерческий институт отца, Зубоврачебные курсы матери) и страстная, на всю жизнь, любовь матери к Пушкину («Может быть, и в свадебном путешествии она читала папе Пушкина?»).
В 1960-е годы, когда Орлова писала свои воспоминания, интеллигентные подростки зачитывались автобиографической повестью Александры Бруштейн «Дорога уходит вдаль», в которой рассказывается о школьных годах чуткой девочки из интеллигентной еврейской семьи в предреволюционной Вильне. В книге — прелестном собрании литературных штампов конца XIX века — имеется любящая и заботливая мать, принципиальный и справедливый отец (врач, равно преданный нуждающимся пациентам, Пушкину и революции), глупая учительница-немка, верная няня-крестьянка и обширный набор ссыльных революционеров, невежественных попов, жирных фабрикантов, начитанных пролетариев, бессердечных преподавателей гимназии и горячих отроческих привязанностей, противостоящих несправедливостям мира. Чего в книге (в Вильне!) нет, так это евреев, если не считать отдельно взятых призрачных жертв и бледных теней забытых предков. Есть антисемитизм (наряду с другими формами несправедливости), и есть интеллигенция, преданная делу всеобщего равенства, но евреев нет, поскольку большинство евреев — русские интеллигенты, а большинство русских интеллигентов — евреи. Такова генеалогия большинства читателей Бруштейн, и такова посылка, стоящая за поисками Орловой.
Но были и другие возможные родословные. Нет, Тевье тут ни при чем: мало кто из позднесоветских интеллигентов еврейского происхождения увлекался иудаизмом, и уж совсем никто не интересовался культурой местечка и литературой на идише (советского — т.е. антисоветского — «Скрипача на крыше» невозможно себе представить). Дети и внуки Годл не сомневались в том, что мир, из которого она вышла, был ровно таким «страшным и душным», каким она его всегда описывала.
Но Годл была не единственной дочерью Тевье, и у ее детей и внуков были не только деды и прадеды, но и двоюродные братья и сестры. У коммунизма, в конце концов, было две альтернативы, и обе могли в новых обстоятельствах послужить альтернативами хрупкому — и с точки зрения государства и племенных аполлонийцев, незаконному — союзу советских евреев с русской интеллигенцией. Одной была Америка Бейлки: чистый либерализм или, вернее, либерализм, разведенный «опро-тестантившимся» иудаизмом (который обеспечивает племенную солидарность, не требуя строгого соблюдения ритуалов или даже веры в Бога). Другой был Израиль Хавы: аполлонийский национализм, или, вернее, сионистское еврейство, не замутненное языком, иронией, рефлексией и религиозностью Тевье-молочника.
В то время как молодые советские евреи восставали против левого радикализма Годл и обращались к сионизму и — в особенности — к капитализму, молодые американские евреи восставали против капитализма Бейлки и обращались к сионизму и — в особенности — к левому радикализму. Участие евреев в радикальных студенческих движениях 1960-х и начала 1970-х годов сравнимо с их участием в восточноевропейском социализме и предвоенном американском коммунизме. В первой половине 1960-х годов евреи (5% всех американских студентов) составляли от 30% до 50% членов и более 60% руководителей SDS («Студенты за демократическое общество»); шесть из одиннадцати членов Правящего комитета «Движения за свободу слова» в Беркли; треть арестованных полицией «Метеорологов»; 50% членов калифорнийской «Партии мира и свободы»; две трети белых участников «рейсов свободы», приехавших в 1961 году на Юг для борьбы с расовой сегрегацией; от трети до половины добровольцев «Миссисипского лета» 1964 года (и двое из трех убитых); 45% тех, кто протестовал против предоставления призывным комиссиям информации о студентах Чикагского университета, и 90% выборки радикальных активистов Мичиганского университета по результатам исследования Джо Адельсона. В 1970 году, после вторжения в Камбоджу и убийства четырех студентов (трое из них были евреями) в университете Кент Стейт 90% еврейских студентов университетов, в которых происходили демонстрации, ответили утвердительно на вопрос, принимали ли они в них участие. В ходе общенационального опроса в 1970 году 23% студентов-евреев определили себя как «крайне левые» (по сравнению с 4% среди протестантов и 2% среди католиков), а опрошенная в Калифорнийском университете небольшая группа радикальных активистов оказалась еврейской на 83%. Крупное исследование студенческого радикализма, проведенное в конце 1960-х годов Американским советом по делам образования, пришло к заключению, что еврейское происхождение является наиболее важным признаком, позволяющим прогнозировать участие в акциях протеста.
Когда в 1971 — 1973 годах Стенли Ротман и С. Роберт Лихтер провели опрос 1051 студента Бостонского, Гарвардского и Мичиганского университетов и Массачусетского университета в Амхерсте, выяснилось, что «53% радикалов, 63% тех, кто участвовал в семи и более акциях протеста, 54% тех, кто возглавлял три и более акции протеста, и 52% тех, кто сформировал три и более групп протеста, были еврейского происхождения». Более того, выяснилось, что «различие между евреями и неевреями является наиболее экономным средством объяснения многих иных социальных и психологических сторон радикализма "новых левых"... Изучив полученные данные, мы пришли к выводу, что деление нееврейской категории на этнические и конфессиональные составляющие не имеет особого смысла, потому что эти подгруппы очень мало отличаются друг от друга с точки зрения их приверженности радикальным идеям. Евреи, с другой стороны, существенно более радикальны, чем любая нееврейская религиозная или этническая подгруппа».
Среди евреев «радикализм резко возрастает обратно пропорционально степени религиозной ортодоксальности. Реформированные евреи более радикальны, чем ортодоксальные или консервативные евреи... а евреи, не указавшие принадлежности к определенному течению, еще более радикальны». Радикальнее всех оказались дети «нерелигиозных, но этнически еврейских родителей», особенно из семей специалистов высшего среднего класса. Бесспорными лидерами на шкале радикальности были дети университетских преподавателей еврейского происхождения. Любопытно, что нееврейские студенты, происходившие из семей специалистов, были ненамного радикальнее нееврейских студентов, происходивших из других социальных слоев. Прямая зависимость между статусом светского специалиста и политическим радикализмом прослеживалась только среди евреев.
В Европе XIX века евреи были непропорционально представлены среди революционеров, потому что их необычайный успех в современном государстве не был защищен официальной националистической идеологией. Или, вернее, многие молодые евреи приняли участие в отцеубийственной революции, потому что их отцы, как им казалось, сочетали безграничный капитализм с «химерической национальностью». Новая «капиталистическая» эпоха сводится в конечном счете к наготе, прикрываемой современным национализмом. Евреи — и в этом их трагедия — превратились в голых королей.
Америка середины XX века была страной всеобщей наготы, потому что ее приверженность капитализму казалась безграничной, а ее национальность — по европейским меркам — химерической. Самыми последовательными «безродными космополитами» Америки были евреи. Никакая другая группа не могла сравниться с евреями по уровню секуляризации, урбанизации и профессионального успеха, а те группы, которые не очень далеко от них отстали, были менее склонны к отцеубийству, потому что были более патриархальны — более привязаны к ритуалам, родичам и условностям, которые делают жизнь осмысленно племенной. Из всех современных революций самой бескомпромиссной была еврейская.
Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 49 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
24 страница | | | 26 страница |