Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

15 страница

4 страница | 5 страница | 6 страница | 7 страница | 8 страница | 9 страница | 10 страница | 11 страница | 12 страница | 13 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Всем революционным отрядам нужен был такой человек. Мученик-чекист Абрам Кацман в «Шоколаде» (1922) А. Тарасова-Родионова сутул, лицом землист, очкаст и горбонос. В «Четырех днях» Василия Гроссмана угрюмый комиссар Факторович презирал свое немощное тело, покрытое черной вьющейся шерстью. Он не жалел и не любил его — не колеблясь ни секунды, взошел бы он на костер, повернулся бы чахлой грудью к винтовочным дулам. С детства одни лишь неприятности приносила ему его слабая плоть — коклюш, аденоиды, насморк, запоры, сменяемые внезапными штормами колитов и кровавых дизентерий, инфлюэнцы, изжоги. Он научился, презирая свою плоть, работать с высокой температурой, читать Маркса, держась рукой за раздутую флюсом щеку, говорить речи, ощущая острую боль в кишечнике. Да, его никогда не обнимали нежные руки.

И тем не менее именно Факторович, полный веры, отваги и ненависти, спасает своих товарищей от плена и лишних искушений. Ибо «хотя детские кальсоны смешно сползали с его живота, а верблюжья голова изможденного иудея тряслась на нежной шейке... не было сомнения, что сила на стороне этого верующего человека».

Не было сомнения, на чьей стороне сила и в одной из самых знаменитых поэм о Гражданской войне, «Думе про Опанаса» (1926) Эдуарда Багрицкого. Подражание «Думам» Тараса Шевченко и украинским народным песням, поэма переосмысливает и разрешает традиционное противостояние между казаками и евреями, переводя его на язык социальной революции. Комиссар и начальник «продотряда» Иосиф Коган делает то, что «необходимо», отбирая у крестьян продукты и расстреливая тех, кто оказывает сопротивление. Сбившийся с прямого пути украинский хлопец Опанас дезертирует из отряда и переходит к Махно.

 

Украина! Мать родная!

Молодое жито!

Шли мы раньше в запорожцы,

А теперь — в бандиты!

 

Опанас убивает, грабит, пьянствует и мародерствует («Бить жидов и коммунистов — / Легкая работа!»), пока не получает приказ расстрелять взятого в плен комиссара. Мучимый сомнениями, Опанас дает Когану возможность бежать, но Коган лишь улыбается, поправляет очки и предлагает Опанасу свою одежду. Звучит выстрел, и Коган падает «носом в пыль». Раскаявшийся Опанас признается в своей вине большевистскому следователю, который приговаривает его к расстрелу. В ночь перед казнью Опанаса посещает призрак Когана, который сурово улыбается и говорит: «Опанас, твоя дорога — / Не дальше порога...».

Все эти комиссары были идеальными героями, потому что были евреями и потому что отреклись от своего еврейства. Именно их еврейство позволило им порвать с прошлым — в том числе и еврейским. Левинсон «беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску» — «все, что осталось в наследство от ущемленных поколений, воспитанных на лживых баснях». Жена Миндлова Лия Соркина «легко отбросила перегруженную утомительной обрядностью, опостылевшую и непонятную религию дедов». Другие пошли еще дальше. Знакомый М. Д. Байтальского, «Хаим Полисар, работник ЧК... конфисковал у родного отца для нужд революции скобяную лавку». А когда Факторович Василия Гроссмана был работником ЧК, он арестовал собственного дядю, который впоследствии умер в концентрационном лагере. «Факторович вспомнил, как тетка пришла к нему в Чека и он сказал ей о смерти мужа. Она закрыла лицо руками и бормотала: боже мой, боже мой».

После смерти Сталина Гроссман вернется к правоверному палачу из местечка. Факторович останется прежним (во всем, кроме имени), зато изменится язык Гроссмана:

Может быть, вековая цепь унижений, тоска вавилонского пленения, унижения гетто и нищета черты еврейской оседлости породили и выковали исступленную жажду, раскалившую душу большевика Льва Меклера?..

Его служба добру и революции была отмечена кровью и беспощадностью к страданию.

Он в своей революционной принципиальности засадил в тюрьму отца, дал против него показания на коллегии губчека. Он жестоко и хмуро отвернулся от сестры, просившей зашиты для своего мужа-саботажника.

Он в кротости своей был беспощаден к инакомыслящим. Революция казалась ему беспомощной, детски доверчивой, окруженной вероломством, жестокостью злодеев, грязью растлителей.

И он был беспощаден к врагам революции.

 

Таков был взгляд из обманутого будущего. В первое десятилетие революции раскаленная большевистская душа олицетворяла силу, веру, гордость, долг и «личную ответственность». Душа накалялась, потому что так было нужно.

В 1922 году еще один пролетарский писатель, А. Аросев (друг детства В. Молотова и будущий председатель Советского комитета по культурным связям с зарубежными странами), опубликовал роман «Записки Терентия Забытого». Один из его персонажей — сотрудник ЧК Клейнер, который редко моется, носит черную кожаную куртку, спит на старом сундуке и имеет гладкое лицо евнуха.

 

Клейнер — особенный человек. «Чекист» с ног до головы.

Может быть, лучший экземпляр этого слоя. Едва ли когда-нибудь помянут его потомки. Едва ли воздвигнут ему памятник. А между тем это на редкость преданный человек. Полный скрытого внутреннего энтузиазма. По наружности сухой. Сухой и на словах, а между тем, когда говорит, — увлекает. В звуке голоса его есть что-то детское, манящее. Говорят, что в своей жизни он только однажды улыбнулся, да и то неудачно: какой-то просительнице-старушке сообщил о расстреле ее сына и улыбнулся невольно от волнения. Старушка упала в обморок. С тех пор Клейнер никогда уже больше не улыбался.

 

Одна из идей Клейнера состоит в том, чтобы показывать казни на большом экране, вывешенном на здании ЧК. «Такой бы кинематограф для всех», — говорит он.

 

— На американский лад хотите?

— Да, да, именно. Чтобы всем урок был, чтобы боялись. Чем больше будут бояться, тем меньше с нашей стороны убийств... то есть... это расстрелов...

— Зрелище только развращало бы, — ответил я Клей-неру.

— Как, как вы сказали? Развращало бы? Вы с предрассудками. Петр I завез русских студентов в Стокгольм и велел им в анатомическом театре у трупов мускулы зубами раздирать, чтобы научились препарировать. Это небось не развратило. Что необходимо, то не развращает. Поймите это. Что необходимо, то не развращает.

 

Сам Клейнер неразвратим, потому что необходим. «Клейнеру, вероятно, никогда не поставят памятника, а следовало бы: он израсходовал на революцию всю свою душу».

Много памятников было поставлено начальнику Клейнера Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому. Один долго стоял перед зданием ЧК в Москве. Другим является стихотворение Эдуарда Багрицкого «ТВС», в котором бледный рыцарь революции является мечущемуся в жару поэту-комсомольцу. «Остроугольное лицо, остроугольная борода», Дзержинский присаживается на край кровати и говорит с юным поэтом о тяжелом бремени «трехгранной откровенности штыка», о необходимости прорвать «матерый желудочный быт земли», о «захлопывающихся рвах» над головами расстрелянных и о подписи на приговоре, вьющейся «струей из простреленной головы». После чего он декламирует:

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» — солги.

Но если он скажет: «Убей» — убей.

 

Кульминацией темы еврейских комиссаров в советской литературе стала знаменитая история строительства Беломорканала 1931 — 1934 годов. Книгу создали 36 писателей (в том числе Горький, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, В. Катаев, А. Толстой и В. Шкловский). Канал строился заключенными трудовых лагерей (которые таким образом «перековывались» в общественно полезных граждан). Строительством руководила тайная полиция (ОГПУ, преемник ЧК). Все высшие посты занимали евреи: Г. Г. Ягода, отвечавший в ОГПУ за строительство, Л. И. Коган, начальник Беломорстроя, М. Д. Берман, начальник Главного управления исправительно-трудовыми лагерями (ГУЛАГа), С. Г. Фирин, начальник исправительно-трудового лагеря Беломорканала и заместитель начальника ГУЛАГа, Я. Д. Раппопорт, заместитель начальника Беломорстроя и заместитель начальника ГУЛАГа, и Н. А. Френкель, главный организатор работ на строительстве. Беломорские чекисты были крепче здоровьем, чем их предшественники времен Гражданской войны, но достоинства имели те же: сознательность, безжалостность, подвижность, точность, четкость, проницательность и факультативное еврейство в качестве подтверждения, а возможно, и объяснения всех прочих качеств. То были последние представители героического периода русской революции: периода, предпочитавшего подвижность стабильности, сознательность стихийности, необходимость красоте, изменчивость постоянству, искусственное естественному, изгнание дому, разум материи, Штольца 06-ломову, тех, кто не умеет плавать, тем, кто умеет. Они олицетворяли меркурианскую фазу революции; немецкую эпоху без немцев; еврейский век.

Никакая икона не выражает суть этого века («Культуры 1», по терминологии Владимира Паперного) лучше, чем плакат Эля Лисицкого «Красным клином бей белых». «Трехгранная откровенность штыка» и «остроугольное лицо» Феликса Дзержинского были направлены против «матерого желудочного быта земли» и вообще против всего тупого, округлого и предсказуемо прямоугольного. Согласно одному из пророков революционного авангарда, Василию Кандинскому, треугольник «остроумнее» квадрата и не такой мещанин, как круг. Он более меркурианец, чем аполлониец, и потому — в стилистическом отношении — скорее еврей, чем русский. Еврейство было далеко не единственным, но чрезвычайно привычным и эстетически убедительным способом воплощения треугольника. «Рыжая, длинным клином борода» Левинсона, угловатые движения Миндлова, похожая на нож фигура Розова — все это элементы традиционной, вездесущей иконографии меркурианства. Как говорит один из персонажей Ильи Эренбурга (чекист), Ленин подобен шару, Бухарин — идеальной прямой, а вот Троцкий — «шахматный игрок и вождь степных орд, вышколенных, выстроенных под знаменем двадцати одного пункта некоей резолюции. Этот — треугольник». Или, как говорит аросевский Терентий Забытый: «будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз; треугольник маленький — это лицо — на треугольнике большом — это туловище».

Одна из очевидных интерпретаций клина в круге — насилие (бей белых), другая — секс (любовь). Эдуард Багрицкий изобразил и то и другое. Герой его стихотворения «Февраль», написанного в 1933—1934 годах и напечатанного посмертно, — «маленький иудейский мальчик», любящий книги о птицах (по-видимому, тех самых, что украшали халат Галины Аполлоновны и населяли царство «природы» Ефима Никитича Смолича):

Птицы, подобные странным буквам,

Саблям и трубам, шарам и ромбам.

Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища,

Над пресловутым еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами На фотографиях семейных...

 

Повзрослев, он влюбляется в золотоволосую девочку в зеленом платье, с глазами, «полными соловьиной дрожи», всю «как будто распахнутую дыханью прохладного моря, лучам и птицам». Каждый день, когда девочка возвращается из школы домой, он следует за нею, «как убийца, спотыкаясь о скамьи и натыкаясь на людей и деревья», представляя ее «чудесной птицей, выпорхнувшей из книги Брэма...» и дивясь, как он, «рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом». Набравшись наконец смелости, он подбегает к ней.

 

Все, о чем я читал ночами,

Больной, голодный, полуодетый, —

О птицах с нерусскими именами,

О людях неизвестной планеты,

О мире, в котором играют в теннис,

Пьют оранжад и целуют женщин,—

Все это двигалось передо мною,

Одетое в шерстяное платье,

Горящее рыжими завитками,

Покачивающее полосатым ранцем, Перебирающее каблучками...

Он подбегает к ней, «как нищий, почтительно нагибаясь», и бормочет «какие-то фразы». Девочка останавливается и просит его уйти, указывая на перекресток. А там

 

Брюхатый, сияющий жирным потом

Городовой.

С утра до отвала

Накачанный водкой, набитый салом...

 

А потом приходит Февральская революция, и он становится помощником комиссара, ловцом грабителей и конокрадов, ангелом смерти «с фонарем и револьвером, окруженный четырьмя матросами с броненосца».

 

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа...

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной...

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь...

 

Однажды ночью он и его матросы («их полосатые фуфайки морщились на мускулатуре») врываются в бандитский притон, и здесь, в комнате, где «воздух был пропитан душной пудрой, / Человечьим семенем и сладкой / Одурью ликера», перед ним предстает она —

 

Голоногая, в ночной рубашке,

Сползшей с плеч, кусая папироску,

Полусонная, сидела молча

Та, которая меня томила

Соловьиным взглядом и полетом

Туфелек по скользкому асфальту...

 

Он спрашивает, узнает ли она его, и предлагает ей деньги.

 

Не раздвинув губ, она сказала:

«Пожалей меня! Не надо денег...»

Я швырнул ей деньги. Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло,

Под которым бились и вздыхали

Все мои предшественники, — в темный,

Неразборчивый поток видений,

Выкриков, развязанных движений,

Мрака и неистового света...

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,

Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться, —

Может быть, мое ночное семя

Оплодотворит твою пустыню.

Будут ливни, будет ветер с юга,

Лебедей влюбленное ячанье.

 

Согласно Станиславу Куняеву, речь идет об изнасиловании России, воспетое «поэтом открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью». Согласно Максиму Шрайеру, это «сон о создании гармонии между русскими и еврейскими течениями в еврейской истории... сон, если угодно, о гармоничном синтезе, который привел бы к размыванию границ, т.е. к возникновению русско-еврейского единства... Половой акт с былой русской возлюбленной — лишь малая толика мести героя дореволюционному миру правового неравенства еврея и массовых антисемитских предрассудков — мести и освобождения от него». А согласно самому герою, это месть миру, из которого он «не мог выйти» — миру «гусиного жира», «скучных молитв» и «перхоти тучей». Еврейская революция внутри революции Русской была походом против «позора бездомных предков» и за «иудейскую гордость, поющую как струна»; против России толстых щек и за Россию Галины Аполлоновны. Еврейская революция внутри революции Русской была насильственной попыткой создать мир меркурианских аполлонийцев -- Россию, в которую бы уместился весь мир.

 

Глава 4

ВЫБОР ГОДЛ:

Евреи и три Земли Обетованные

 

У старинушки три сына: Старший умный был детина, Средний сын и так и сяк, Младший вовсе был дурак. П. П. Ершов, «Конек-Горбунок»

У Тевье-молочника было пять дочерей. (В одном месте он говорит о семи, в другом о шести, но мы знакомы только с пятью, так что пусть будет пять.) Цейтл отвергла богатого жениха и вышла замуж за портного, который умер от чахотки. Годл последовала за мужем-революционером в сибирскую ссылку. Шпринца утопилась из-за несчастной любви. Бейлка вышла за подрядчика-мошенника и уехала с ним в Америку. Хава сбежала с неевреем-самоучкой («вторым Горьким»), была оплакана отцом, как умершая, но в конце книги вернулась, раскаявшись. История Хавы не очень убедительна (те, которые уходили от отцов к Горькому, редко возвращались домой), но и не вполне невероятна, поскольку многие еврейские националисты (включая таких гигантов сионизма, как Бер Ворохов, Владимир Жаботинский и Элиезер Бен-Иегуда), начинали как социалисты-интернационалисты и страстные поклонники русской литературы. Большинство из них не вернулись к Тевье и его Богу так, как это сделала Хава, — они отвергали «культуру диаспоры» с еще большим негодованием, чем их большевистские двойники и двоюродные братья, — но они вернулись к идее еврейской избранности, которую Тевье без труда признал бы как свою собственную. (И, разумеется, чем с большей готовностью Тевье признал бы ее как свою собственную, тем с большим негодованием отвергли бы они его культуру диаспоры.) Поэтому вполне можно предположить, что возвращение Хавы домой символизирует ее эмиграцию в Палестину, а не маловероятный ее приезд в опустевший дом отца в день его переезда из одной ссылки в другую.

О сионистке Хаве и американке Бейлке, олицетворяющих два успешных решения проблемы европейских евреев, написано очень много. Еще больше написано о непритязательной Цейтл, которая — предположим — осталась в своем украинском местечке, чтобы быть забытой эмигрантами и их историками, избитой людьми Петлюры и Шкуро, перекованной большевиками (с помощью ее собственных детей), убитой — анонимно — нацистами и оплаканной — тоже анонимно — в литературе и ритуале холокоста. Иначе говоря, о жизни Цейтл написано относительно немного, зато очень много написано о ее смерти — и о роли, которую ее смерть сыграла в жизни детей Хавы и Бейлки.

А как же Годл? Годл могла удостоиться почетного места в истории СССР как «участница революционного движения» или, если она вовремя сделала правильный выбор, как «старая большевичка». Могла быть упомянута в истории европейского социализма как член русской его ветви. Могла оставить след в истории Сибири, как выдающаяся просветительница или этнограф. Но никогда не попала бы она в каноническую историю евреев XX века — на том основании, что большевичка (если предположить, что она, как и многие другие, стала таковой) не может быть еврейкой, поскольку большевики были против еврейства (и поскольку «жидо-большевизм» был нацистской формулой). Внуки Годл — светские, обрусевшие и устремившиеся в Соединенные Штаты или Израиль, — принадлежат еврейской истории; сама Годл не принадлежит.

Очевидно, однако, что внуки Годл не попали бы в еврейскую историю, если бы Годл не была дочерью Тевье — дочерью, которой он больше всего гордился. Марксистка, посвятившая себя делу пролетариата и вышедшая замуж за «члена рода человеческого», она, вероятно, никогда не вернулась бы в Бойберик или Касрилевку, никогда не подвергла бы своих сыновей обрезанию, никогда не говорила бы на идише ни с одним из своих детей (или даже с мужем, Перчиком) и никогда не зажгла бы свечей за субботним столом. Но она навсегда осталась бы членом семьи — даже после того, как переименовала себя в Елену Владимировну. «Если бы вы знали, что это за Годл! — говорит Тевье после ее отъезда. Если бы вы знали!.. Вот она у меня где... глубоко-глубоко...» И конечно, Перчик, сын местного папиросника и «сын божий» по собственному убеждению, был единственным зятем, в котором Тевье не чаял души, которого признавал себе равным и с которым любил «перекинуться еврейским словом». «И можно сказать, что все мы его полюбили, как родного, потому что по натуре он, надо вам знать, и в самом деле славный паренек, без хитростей; мое — твое, твое — мое, душа нараспашку...» С точки зрения Тевье, обращение в коммунистическую веру не было настоящим обращением. Отказ от иудаизма ради христианства был вероотступничеством; отказ от иудаизма ради «рода человеческого» — семейным делом. Но разве христианство не началось как отказ от иудаизма ради рода человеческого? Разве оно не началось как семейное дело? Тевье не любил думать об этом...

В XX веке было не две великих еврейских миграции — их было три. Большинство евреев, оставшихся в революционной России, не остались у себя дома: они переехали в Киев, Харьков, Ленинград и Москву и продвинулись вверх по советской общественной лестнице. Евреи по рождению и, возможно, по воспитанию, они были русскими по культурной принадлежности и — многие из них — советскими по идеологической склонности. Коммунизм не был исключительно или даже преимущественно еврейской религией, но из всех еврейских религий первой половины XX века он был самой важной: более динамичной, чем иудаизм, более популярной, чем сионизм, и гораздо более жизнеспособной, чем либерализм (который постоянно нуждается в чужеродных вливаниях, чтобы стать чем-то большим, чем доктрина). Были, разумеется, и другие пункты назначения, но они были вариациями на старые темы (статус меньшинства в чужом национальном государстве), а не окончательным еврейским решением еврейской проблемы.

Современный мир основан на экономике капитализма и культе профессионализма. Капитализм и профессионализм были сформированы и организованы с помощью национализма. Капитализму, профессионализму и национализму противостоял социализм, претендовавший на роль их наследника и могильщика. Евреи, традиционные меркурианцы Европы, заметно преуспели в ключевых сферах современной жизни и оказались вдвойне уязвимы: как глобальные капиталисты, профессионалы и социалисты, они были чужаками по определению; как жрецы культурного наследия других племен, они казались опасными самозванцами. Дважды меркурианцы, они стали незваными гостями в Европе, которая была тем более рьяно аполлонийской, что стала меркурианской так недавно и так неполно.

Но не одной Европой жив современный человек. В начале XX века у евреев было три возможных выбора — и три пункта назначения, — которые воплощали три разных варианта современной жизни: один относительно знакомый, но быстро развивавшийся, и два совсем новых.

Соединенные Штаты олицетворяли неприкрытое меркурианство, неплеменную государственность и неоспоримый суверенитет капитализма и профессионализма. Они представляли собой — по крайней мере, риторически — коллекцию «homines rationalistici artificiales»: нацию посторонних, скрепленную общим культом чуждости (индивидуализм) и безродности (иммиграция). Они были единственным современным государством (не считая других колоний европейских поселенцев, ни одна из которых не обладала канонической мощью и глобальным размахом Соединенных Штатов), в котором еврей мог быть одновременно евреем и гражданином. «Америка» предлагала полноправное членство без полной ассимиляции. Более того, она, при ближайшем рассмотрении, требовала членства в субнациональной этнорелигиозной общине в качестве условия членства в общенациональной политической нации. Либерализм, в отличие от национализма и коммунизма, не был религией и не мог предложить ни теорию мирового зла, ни гарантию бессмертия. Он неизменно сопровождался — особенно в Соединенных Штатах, которые ближе всех подошли к официальному культу либерализма — другой, более основательной верой (тем более основательной, что она была «отделена от государства»). Роль такого рода духовных подпорок могла играть традиционная религия, племенная этничность или религия и этничность одновременно (сливавшиеся, в случае евреев, в одно гармоничное целое). Как бы там ни было, еврей мог стать американцем, подписавшись под определенным, внешне религиозным, определением еврейства. Как писал в апреле 1911 года в Нью-Йорке Абрахам Ка-хан, который когда-то был «членом рода человеческого» в силу своей принадлежности к русской интеллигенции, вчера вечером во многих культурных, прогрессивных еврейских семьях люди сели за пасхальный седер. Если бы двадцать лет назад нам сказали, что еврею-социалисту интересны подобного рода религиозные праздники, мы назвали бы его лицемером. Однако сегодня это кажется вполне естественным.

Двадцать лет назад свободомыслящему человеку не полагалось проявлять какой бы то ни было интерес к еврейскому народу, а ныне — пожалуйста!

 

Я. Бромберг предпочел остаться членом рода человеческого и русской интеллигенции и потому осуждал потоки «бездумного, поверхностного и пошлого национального самохвальства американско-еврейской печати». В 1931 году он писал:

В тех, кто когда-то приносил на алтарь братства народов всю горечь и боль векового бесправия и отверженности, — ныне проснулся демон нетерпимейшего расового отъединения... За последние годы наблюдается тревожный феномен протестантизации иудаизма, уподобления его одной из бесчисленных сект, столь своеобразно окрашивающих картину американской духовно-религиозной жизни крикливой пестротой эксцентричного провинциализма.

Новый Свет походил на старый.

 

По-настоящему новыми — и молодыми — были Палестина и Петроград.

Земля Израиля олицетворяла безудержный аполлонизм и интегральный, территориальный, внешне светский еврейский национализм. Чтобы вступить в век универсального меркурианства, лучшим на свете кочевым посредникам предстояло стать аполлонийцами. Самому странному на свете национализму предстояло превратить странников в туземцев. Евреи должны были самоутвердиться, перестав вести себя как евреи.

Советская Россия олицетворяла конец всех различий и окончательное слияние всего меркурианского и аполлонийского: ума и тела, города и деревни, сознательности и стихийности, чуждости и туземности, времени и пространства, крови и почвы. Проблема национального государства решалась при помощи отмены всех национальностей и всех государств. Еврейский вопрос решался одновременно со всеми вопросами, когда-либо заданными человечеством.

Ни один из этих вариантов не был чистым; ни один не соответствовал обещанному, и каждый содержал в себе элементы двух других. В Соединенных Штатах остаточная племенная эксклюзивность старой элиты оставалась достаточно сильной, чтобы замедлить социальное продвижение евреев; коммунизм долгое время был главной религией молодых еврейских интеллектуалов; а фрейдизм, завезенный евреями из Центральной Европы, старался превратить homines rationalistici artificiales в психически уравновешенных приверженцев всего естественного. В Палестине социализм (включая коллективное сельское хозяйство, экономическое планирование и официальное профсоюзное движение) был важной частью сионистской идеологии, а в присутствии подлинных — и неоспоримо туземных — арабов-аполлонийцев («полячков Востока», как назвал их Бреннер) традиционное «диаспорическое» предпочтение ума телу пролегало под самой поверхностью (а иногда заметно возвышалось над ней). В Советской России 1920-х годов тщательно отобранные меркурианцы все еще возглавляли, наставляли или порицали излишне округлых или прямоугольных аполлонийцев; НЭП создал достаточно возможностей для предпринимательской деятельности, чтобы убедить некоторых эмигрировавших коммерсантов вернуться в Россию; а различные попытки построить светскую еврейскую культуру и еврейские сельскохозяйственные поселения казались серьезным ответом на вызов сионизма.

Все три варианта не просто имели общие элементы — они предлагали выбор одним и тем же людям. Зятю-подрядчику было более или менее все равно, посылать Те-вье в Америку или Палестину. Цейтл могла присоединиться к любой из своих оставшихся в живых сестер. А у дяди Миши Анатолия Рыбакова («доброго, бесшабашного, отважного, справедливого и бескорыстного» красного кавалериста) было четыре брата. Один был «торгаш, жадный и лукавый». Другой, «немудрящий человек, спокойный и деликатный», был шофером грузовика в Америке. Третий, «фантазер и мечтатель», уехал в Палестину, но после смерти жены вернулся. А четвертый стал советским прокурором и отрекся от отца-лавочника. Некоторые из них, вероятно, могли бы поменяться местами. Отец Эстер Маркиш перебрался из Баку в Палестину, но услышал много хорошего о НЭПе и вернулся в Баку. Дядя Сима Цафриры Меромской побыл первопроходцем-поселенцем в Палестине, прежде чем стать первопроходцем-строителем в Западной Сибири. Отец Феликса Розинера был сионистом в Одессе, коммунистом в Палестине, коммунистом в Советском Союзе и, наконец, сионистом в Израиле. Моя бабушка эмигрировала в Аргентину, потом в Биробиджан и, наконец, в Москву. Один из ее братьев остался в Белоруссии, другой в Аргентине (и потом перебрался в Израиль), третий стал варшавским бизнесменом (и потом оказался в ГУЛАГе), а четвертый стал функционером «МАПАИ» и «Гистадрута» в Израиле.

Каковы бы ни были подобия и подмены, не приходится сомневаться, что каждый из этих трех вариантов уводил евреев довольно далеко в направлении определенной и более или менее самостоятельной модели современной жизни и что все три воплощали радикальный отказ от статуса преуспевающего меньшинства в не слишком преуспевающих национальных государствах Европы.

Соединенные Штаты представляли собой наименее радикальный вариант. Они были местом, куда (как выразился Тевье) «ехали все разбитые сердца», где ностальгия по местечку не была под строжайшим запретом, где на улицах городов звучал идиш, где Тевье и его «родственничек» Менахем-Мендл могли заниматься прежним своим ремеслом и куда евреи отправлялись целыми семьями (и где последующие поколения молодых евреев будут снова и снова разыгрывать великое восстание против отцов, на которое они в свое время опоздали). Америка была Утопией, где всякий мог стать Ротшильдом или Бродским (и быть может, Эйнштейном), но то была хорошо знакомая Утопия — Одесса без царя и казаков. По словам Бромберга, это огромное, миллионное гетто Бруклина, Бронкса и Ист-Сайда — что оно как не гипертрофия и концентрация Малой Арнаутской, Подола и еще сотен безвестных уездных городков и местечек? Неказистые и баснословно грязные, хотя и асфальтированные, мостовые и сильная примесь итальянского, негритянского и армяно-греческого элемента не уменьшает, а даже, пожалуй, увеличивает сходство соответствием старым молдаванским, цыганским и тем же армяно-греческим соседствам.


Дата добавления: 2015-11-14; просмотров: 56 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
14 страница| 16 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.023 сек.)