Читайте также: |
|
Преступление? Значит — и соучастие.
Соучастие? Значит — никакого преступления.
Никакого преступления? Значит — нет и преступника.
Нет преступника? Значит, нет и угрызений совести.
Все люди — наши враги, поскольку они — чужие.
Братья и сестры по крови являются братьями и сестрами по душе.
Вы сомневаетесь, дети? Вы никогда не должны сомневаться!
Сомневаться — значит заранее проиграть Игру.
Не ограничивайте себя в желаниях, но никогда не желайте впустую.
Земной шар можно представить себе размером с яблоко, которое можно сорвать и слопать!
(Тому, у кого хватит храбрости сорвать его и у кого крепкие зубы.)
Живого волка не измерить.
Прошлое? Это всего лишь кладбище Будущего.
Будущее? Это всего лишь чрево Прошлого.
Недостаточно быть уверенным в себе; нужно заставить других быть уверенными в тебе.
Первое убежище умного человека — Бог, их Бог.
Последнее убежище умного человека — Бог, наш Бог.
Никогда не раскрывайте своей стратегии, если можно убедить другого, что он уже раскрыл ее.
Мир делится на дураков и подлецов? Да, точнее — на дураков, подлецов и тех, кто делит мир.
Проникнуть в душу другого — значит завоевать ее.
Проникнуть в душу другого — значит завладеть ею.
Жалость? Она влечет за собой трусость.
Угрызения совести? Они влекут за собой поражение.
Чувство вины? Это роскошь для дураков.
Джентльмен не марает перчаток, но не боится замарать руки.
Дама не раскрывает своих тайн, разве что за соответствующую цену.
Для нас, чистых, чисто все, что мы делаем.
Не бывает успеха без чьего-то проигрыша.
Не бывает проигрыша без чьего-то успеха.
Почувствовать боль другого — значит потерпеть поражение.
Подставлять другую щеку — предательство.
У Эзопа глупая лисица хвастается своим многочисленным потомством перед львицей и спрашивает, сколько детей у той. Львица с гордостью отвечает: «Только один — зато лев».
Никогда нельзя играть в Игру так, словно это всего лишь Игра.
Но и игровое поле нельзя пересекать так, словно это всего лишь «мир».
Тем, кто родился в мюркиркском болоте, суждено покорить Небо.
Костный мозг, дети, — наша пища.
Мы предназначены высасывать костный мозг и за это получать благодарность.
Но пусть никогда не искушает вас, дети, музыка собственного голоса.
Самообладание, самообладание и еще раз самообладание — и все призы будут нашими.
Умри за каприз, если это твой собственный каприз.
Честь — тайный предмет любого катехизиса.
Ибо там, где любовь, там не может быть расчета.
Ибо там, где расчет, не может быть любви.
И когда отвергается Игра, остается лишь мораль.
«Как на небе, так и на земле» — все предрешено на земле.
А раз предрешено, то и безвинно.
Ибо говорю вам, дети:
Преступление? Значит — соучастие.
Соучастие? Значит — никакого преступления.
И забрезжил свет во тьме, и тьма стала светом.
«Каинова печать»
I
Минул день, и минула ночь, а от Терстона — ни слова. Ни слова и от Харвуда. Абрахам Лихт прячет страх глубоко в сердце, думая: если я мужчина, я должен уметь принимать несчастье так же, как триумф.
Думая: однажды я опишу все это. «Исповедь моего сердца. Воспоминания Абрахама Лихта, американца». Я не скрою ни единого факта, каким бы постыдным он ни был. Я расскажу все откровенно и прямо. Не пощажу никого, особенно самого себя. Скорее всего это будет посмертная книга. Гонорар пойдет моим детям. И никаких псевдонимов, я — человек гордый. Что сделал, то сделал. И что сделано со мной, тоже сделал я сам.
Он еще не знал, как стремительно надвигается на него несчастье, хотя уже бродил по болотам, посасывая для храбрости сигару и в уме сочиняя иные, наиболее драматические, эпизоды своих будущих воспоминаний. И вот настали времена, когда семья оказалась в опасности из-за грубой, дурацкой ошибки наименее талантливого из моих сыновей…
Десятый час жаркого, дышащего адской серой летнего вечера, но семья все еще сидит за столом; во главе — Абрахам Лихт, рядом — Катрина в фартуке; маленьким Дэриану и Эстер позволено лечь попозже в виде исключения (потому что торжества продолжаются); красивое лицо Милли пылает в отблесках горящего в камине пламени, ее волосы больше не заплетены в косу, а свободно ниспадают на плечи; а Элайша, жизнерадостный Элайша, настоящий денди в рубашке с расстегнутым воротником, без галстука, с лицом, на котором играют огненные блики, ради Дэриана и Эстер снова рассказывает историю поразительных похождений в Чатокуа-Фоллз пресловутого Черного Призрака, которого полиция полудюжины штатов преследовала за его «негритянскую дерзость» (так характеризовала его подвиги херстовская печать), выразившуюся в наглом ограблении трех белых на сумму в 400 000 долларов. Дети слушают с широко открытыми глазами, поглядывая на отца, чтобы понять, как он относится к этому рассказу, потому что знают: грабить — нехорошо, разве не так? Но получается, что иногда грабить — восхитительно? Даже Катрина, не одобряющая подобных «басен», как она их называет, не может удержаться от смеха, закрывая лицо фартуком. А Милли время от времени вскрикивает от восторга, хлопает в ладоши и восклицает, что хотела бы быть свидетельницей такого преступления: «То есть чтобы Черный Призрак ограбил меня самое до нитки».
Элайша, наслаждаясь вниманием семьи, нахмурившись, замечает:
— Все говорили, что грабитель — настоящий джентльмен, хотя и негр. Выходит, такое возможно. А в сущности, это не только возможно, но так и есть. Поэтому у тебя, Милли, он не взял бы ничего. — И, обращаясь к сидящему во главе стола отцу, добавляет: — Ведь правда, папа, Черный Призрак грабит только тех, кто этого заслуживает?
Абрахам Лихт согласно кивает:
— Разумеется. Но таких много.
— Таких много! — ухмыляется Элайша и хлопает в ладоши.
В этом месте Дэриан невинно спрашивает:
— Но откуда ты знаешь, кто заслуживает, чтобы его ограбили? Как ты можешь их отличить?
Взрослые разражаются смехом, правда, добродушным.
— Да, — взволнованно подхватывает Эстер, — как ты можешь отличить? И потом — ты в них стреляешь? У тебя есть пистолет?
— Ну, Эстер, что ты такое говоришь, — восклицает Абрахам Лихт, не зная, смеяться ему или сердиться. — Разве маленькой милой девочке подобает воображать себе такое? Кто говорил о пистолетах? (На самом деле Элайша упоминал-таки о пистолете, который Черный Призрак держал в руках и которым угрожал, если верить тому, что писали газеты.) Кто говорил о стрельбе? Освободить дураков от излишней наличности — вовсе не то же самое, что стрелять в них; потому что в конце концов даже дураки не заслуживают того, чтобы причинять им боль. Более того, дураки нуждаются в нашей защите. Дурака, как овцу, нужно лелеять.
Продолжая прерванную мысль, Элайша говорит:
— Это щекотливый вопрос, Дэриан и Эстер, ибо проблема состоит в том, что из множества тех, кто заслуживает быть ограбленным — а в нынешних Соединенных Штатах ой как много «богатеньких», так называемый «правящий класс», — действительно подвергается ограблению лишь ничтожный процент; просто не хватает квалифицированных грабителей, чтобы выполнить эту задачу, ибо только они могут ее выполнять. Не с помощью оружия, а благодаря «деловой смекалке». Таким образом, налицо несправедливость. Диспропорция. Из сотен жителей Чатокуа-Фоллз, которые, несомненно, заслуживают того, чтобы их ограбили, ограбленными оказались только трое. Это несправедливо!
Взрослые снова смеются. Но Дэриан и Эстер лишь беспокойно переводят взгляд с одного на другого, уже поздно, глаза у них покраснели от усталости, от излишних волнений, охвативших обычно такой спокойный дом в Мюркирке, и от этого чувства — как же его определить? — игривой неловкости, от слишком сложной для них и затянувшейся шутки, или Игры, которую они не в состоянии понять. Непригодны для Игры. Заметив озадаченное и обиженное выражение лица Дэриана, Милли наклоняется, целует его и говорит:
— Не обращай внимания на их поддразнивания. Они всегда дразнятся. Придет день — ты только подожди — и ты сам будешь дразнить.
С момента возвращения домой Милли находилась под впечатлением, как она сама неоднократно говорила, «изумительного музыкального таланта» своего младшего брата. Она считала, что его нужно учить профессионально, отвезти в Нью-Йорк и определить в музыкальную школу. Нет, правда, он мог бы сделать карьеру, как своего рода музыкант-вундеркинд наподобие Тома Замба.
— Слушатели его обожали бы. (Абрахаму Лихту эта идея совсем не нравилась. Том Замб, говорил он, на самом деле просто лилипут. «А мой сын, надеюсь, — нормальный ребенок».)
Во всяком случае, утверждала Милли, она слышала немало профессиональных пианистов, которые играли ничуть не лучше Дэриана, а многие — гораздо хуже. Дэриану будет всего десять лет, к тому же он с легкостью сойдет за семи- или восьмилетнего.
— А я могла бы представлять его слушателям. У меня даже есть кое-какие соображения по поводу его костюма и того, как осветить сцену свечами, — говорила она.
(В первый вечер по возвращении Милли и Элайши домой Дэриан играл для них на спинете в гостиной несколько произведений, разученных с преподобным Вудкоком, а также «Инвенции» Баха; во второй по их просьбе он сыграл одну из своих композиций — «Добро пожаловать домой». Это было странное сочинение, вдохновенное и торжественное, шумное и сдержанное одновременно, с длинными пассажами летящих арпеджио и громоподобными гаммами, его руки так и летали по клавиатуре. Разумеется, ни Милли, ни Элайша не поняли его пьесы, отец и Катрина и того менее, но все равно энергично аплодировали. В третий вечер Дэриан исполнил еще одно из своих произведений под названием «Теперь мы счастливы», на сей раз — на гармонике и сооруженном им самим оригинальном барабане, который управлялся с помощью ножных педалей, а Элайша стоял рядом и подпевал без слов удивительно высоким голосом. Соперничающие мелодии контрапунктом то взмывали вверх, то обрушивались вниз, они возникали словно бы ниоткуда и, постепенно затихая, тонули в тишине… словно финальная нота была потеряна.
— Дэриан, как это странно! И как прекрасно, — сказала Милли, бурно аплодируя, хотя в глазах у нее затаилось сомнение. — Но когда ты начнешь свою сценическую карьеру, тебе, знаешь ли, придется исполнять реальную музыку, сочиненную реальными композиторами. Музыку, которая должна услаждать слух аудитории, а не только твой собственный.)
На следующий день отец отвел Дэриана в сторону и, к облегчению последнего, велел ему не обращать на слова Милли никакого внимания.
— Сестра, конечно же, желает тебе добра, но у нее, как и у Элайши, все выходит так естественно, она смущает тебя, воображая, что карьера Тома Замба подходит тебе, как, возможно, подошла бы ей. Но ты не волнуйся, сын, у твоего отца нет намерения отдавать тебя в холодные руки какого бы то ни было профессионала, по крайней мере без твоего согласия и на долгое время. Потому что я обещал твоей матери… а я человек, который не нарушает данного слова.
II
А потом домой вернулся Харвуд.
Они сидели в уютной столовой, освещенной пламенем камина, за старым дубовым столом, единственным в мире столом, как говорил Абрахам Лихт, за которым он чувствовал себя в безопасности, когда снаружи, за домом, вдруг послышался шум, потом громкий стук в дверь, Элайша вскочил, чтобы открыть дверь, потому что дом Лихта был единственным в Мюркирке домом, в котором двери и окна были обычно заперты, и там, на пороге, изможденный и оголодавший, появился Харвуд. Он проковылял через кухню.
Уставился на отца. Его дикие, налитые кровью глаза были прикованы к отцу.
Словно в комнате больше никого не было — только отец.
Отец, пораженный явлением Харвуда, вскочил на ноги, но поначалу не сделал ни шага к нему.
Харвуд пробормотал, что прошел пешком черт знает какой долгий путь.
Ему, с горечью сказал он, чертовски не повезло.
Он не виноват. Ни в чем. Виноват — отчасти — Терстон. И отцовский «кузен» из Балтимора, который подвел его.
Он не хочет сейчас об этом говорить, черт побери.
Нет, он не ранен.
И не болен.
Просто устал.
И умирает от голода.
Чертовски голоден.
Элайша хотел усадить брата за стол, но Харвуд стряхнул его руку и набросился на еду стоя, хватая ее руками; он наливал себе эль в неимоверных количествах и лакал громко, как изможденная жаждой лошадь. В ошеломленном молчании вся семья взирала на Харвуда. Отец продолжал стоять, нащупывая спички, чтобы зажечь погасшую сигару. Младшие дети поначалу даже не были уверены, что этот всклокоченный человек — их брат Харвуд, только голос его был знакомым и этот безжалостный сердитый смех. Борода у него отросла и торчала, как иглы дикобраза, в том, как напряжены были его разбитые губы, угадывалась ярость, левый глаз распух и заплыл. Харвуд сел на подставленный ему Катриной стул и, низко склонившись над тарелкой, продолжал есть разогретый суп, который Катрина принесла ему с тем выражением страха и любви на лице, которое всегда появлялось у нее при виде Харвуда, еще с тех пор, как он был мальчишкой; потому что из всех детей Абрахама Лихта именно Харвуд казался обреченным на боль — на то, чтобы причинять ее и страдать от нее. Однако в отличие от братьев Харвуд почти не обращал внимания на старую женщину, казалось, он даже не замечал, из чьих рук принимает пищу, — лишь бы его кормили.
Элайша смотрел на брата с презрением: они не дружили, достаточно было того, что им приходилось быть братьями. Милли с усилием, которого не могла скрыть, попыталась быть любезной:
— Мы скучали по тебе, Харвуд. И вот ты здесь.
Но Харвуд, продолжая шумно поглощать еду, откусывая огромные куски прямо от хлебного каравая и запивая их колоссальными глотками эля, только пожал плечами.
Тем не менее Милли продолжала, потому что молчание отца нервировало ее. Она спросила Харвуда, есть ли новости у него о Терстоне, и тогда Харвуд, подняв глаза от тарелки, метнул в нее злобный взгляд и заявил, что давно не видел Терстона.
Наверное, с самого марта.
А может, и с февраля.
— Какого черта ты меня спрашиваешь о Терстоне? Я ни черта не знаю о Тер-сто-не.
Говоря, он не переставал жевать, и казалось, что сарказм, точно жеваный мякиш, перекатывается у него во рту.
Милли заикнулась было, что он ведь сам только что говорил о Терстоне, винил его в своих неудачах, но, увидев налившиеся кровью глаза брата, быстро замолчала. Прелестная белокурая принцесса, даже здесь, в Мюркирке, под неусыпным наблюдением отца, не ровня такому американскому мужлану, как Харвуд.
Абрахам Лихт по-прежнему хранил молчание.
Потому что знал. Он знал. Он знал. Из-за дурацкой грубой ошибки наименее талантливого из его сыновей…
Видя, как все наблюдают за ним, Харвуд, глядя на отца полными страха глазами, и одновременно с вызовом, хрипло расхохотался и сказал, что, возможно, Терстон сбежал со своей любовницей, наверное, у них медовый месяц и они уже плывут куда-нибудь в Вавилон или на Мадагаскар — куда там ездят в свадебные путешествия — и, может быть, никто никогда больше не услышит о Терстоне: разве он, Харвуд, в этом виноват?
Тяжелый хриплый смех. Жирные потеки на подбородке.
Но, заметив выражение отцовского лица, он неожиданно смолкает. Шарит рукой в поисках вилки, та со звоном падает на пол.
Господи, какая вдруг накатила на него усталость. Какая усталость!
Он почти падает, но быстроногий Элайша успевает подскочить и поддержать его, мельком взглянув на отца, потому что отец и Элайша близки, как сиамские близнецы, так иногда кажется, у них одинаково устроены мозги, они мыслят одинаково, но сейчас отец усердно раскуривает сигару, лицо у него каменное. Элайша с Катриной провожают Харвуда в его комнату, его всклокоченная голова покоится на плече у Элайши, колени подгибаются, всхлипывая, он бормочет: «О Господи Иисусе, как я устал, я не виноват, черт побери, не виноват… никто не смеет винить меня».
Абрахаму Лихту удается наконец снова раскурить сигару, он бросает спичку на стол.
Эстер шепчет:
— Это не он… разве это он? Кто это?
Парень совершил зло, да, но еще непростительнее то, что он солгал отцу. Он солгал Абрахаму Лихту.
Лихт скрывает свое страдание. Этот болезненный толчок в сердце. Свой убийственный гнев.
И все же: это не может быть гнев. Ибо Харвуд, несмотря на все свои несовершенства, — безусловно, Лихт; его плоть, кровь и кость. Хотя мать его старших сыновей давным-давно предала Абрахама Лихта и он ее так и не простил, тем не менее он любит ее сыновей так же, как остальных своих детей. «Ибо я дал клятву». Ибо я их отец.
Поэтому на следующий день, когда Харвуд наконец выполз из постели, небритый, немытый, пропахший потом, словно загнанная лошадь, страдающий от тошноты, Абрахам Лихт позвал его в ту комнату в глубине дома, которую называл своим «склепом» и которая являлась для него и кабинетом, и библиотекой, там хранились стопки папок, коробки с документами и письмами и стоял трехфутовый сейф с наборным замком.
— Ладно, — сказал он без всякой интонации, — рассказывай, что случилось между тобой и Терстоном?
Виновато понурив голову, Харвуд быстро ответил:
— Что… что ты имеешь в виду, папа? Разве что-нибудь случилось…
— Отвечай мне.
Харвуд, все еще в оцепенении от одуряющего сна, оперся о стул, чтобы не качаться. Пряди грязных волос облепили ему лицо, и он нервно отбросил их назад. Пухлые губы изогнулись в подобии улыбки.
— Я что, вчера вечером сказал, что видел Терстона? Не может быть, чтобы я это сказал. А если сказал, то это была ошибка. Я имею в виду то, что я сказал, будто видел его.
— Харвуд, я спросил, что произошло между тобой и Терстоном?
Харвуд затряс головой, словно оглушенный пес.
— Что-то случилось… с Терстоном?
— Я ничего не знаю о проклятом Терстоне, — раздраженно ответил Харвуд. — Единственное, что я слышал, так это что он попал в какой-то переплет. В Атлантик-Сити, в том шикарном отеле, где меня быть не могло, поскольку я отправился в чертов Балтимор, чтобы работать на этой чертовой лотерее.
— В переплет? — резко повторил Абрахам. — Терстон? Каким образом?
— Не знаю!
— Отвечай мне.
— Отец, я уже сказал…
— Харвуд, неужели ты думаешь, что можешь обмануть меня? Ты мой сын; ты — мое творение. Когда ложь еще только зарождается в твоей голове, я уже это чувствую. Я ее слышу.
Харвуд смотрел на Абрахама Лихта с ужасом. Мясистая рука, тыльной стороной которой он начал было вытирать рот, застыла на месте, и он начал пятиться. Абрахам Лихт наступал на него. Харвуд покачнулся, словно готов был упасть в обморок, у него начали закатываться глаза.
— Смотри на меня, сын, — спокойно приказал Лихт. — И говори, что у тебя там, в душе?
И тогда Харвуд начал всхлипывать, заметно дрожа. Казалось, позвоночник у него обмяк, и он сказал прерывающимся голосом:
— Я не знаю, я его не видел… Черт, я шел, чтобы встретиться с ним, а он не пустил меня… не дал мне денег… отрицал, что мы с ним братья.
Абрахам Лихт схватил сына за широкие мускулистые плечи, чтобы не дать ему упасть, и так же спокойно приказал:
— Рассказывай.
— Отец, я не сделал ничего дурного… это он виноват…
— В чем — виноват?
— …он отрицал, что мы с ним братья, папа!.. Он заставил меня просить у него милостыню…
— Говори мне правду.
Харвуд стоял онемевший, его расквашенное лицо исказила гримаса, которую можно было с натяжкой принять за гримасу стыда. От его скрючившегося тела шел запах, хорошо знакомый Абрахаму Лихту, запах загнанного в западню зверя. Даже теперь, когда точно знаю, не могу поверить. Ведь до сих пор мы собирали такой богатый урожай.
Именно в этот момент Абрахам Лихт заметил странную отметину на лбу Харвуда — то ли тень, то ли порез. Он подтащил сына к окну, чтобы лучше рассмотреть ее при свете.
— Харвуд, что это? Эта отметина? Когда она…
Харвуд запаниковал и отшатнулся от отца, не смея, впрочем, убежать, он опустился на колени и по-детски протянул руки, словно защищаясь. Лицо у него сморщилось, и он зарыдал, отрывисто, тяжело всхлипывая. Схватив Абрахама за руки, запинаясь, он молил о пощаде:
— Папа, это Терстон виноват, не я! Терстон, а не я, — убийца! Это Терстон ее задушил.
Немой
Он бежал на север, вдоль широких песчаных пляжей, мимо бухты Ойстер, гавани Литл-Эгг, залива Барнегат; он бежал на запад, в дикое бездорожье Сосновой равнины, где можно было прятаться не только несколько дней, но и несколько лет; неблагоразумно (ибо теперь он был истощен голодом и почти бредил от лихорадки) он бежал на юг, мимо Батсто, мимо озера Мейкпис, мимо Вайнленда… где наконец, на четвертый день погони за убийцей миссис Уоллес Пек, его и настигли.
Настигли постыдно, как заурядного преступника, пустив по следу бладхаундов. Полицейские стреляли в него, ранили, били, пинали ногами, надели наручники и с победным видом отвезли в Атлантик-Сити.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, «жених» МИССИС УОЛЛЕС ПЕК.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, убийца МИССИС УОЛЛЕС ПЕК.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, молча стоящий перед судьей, едва заметно утвердительно кивая головой в ответ на вопрос, зовут ли его Кристофер Шенлихт, едва заметно отрицательно качая головой в ответ на вопрос, был ли у него сообщник в этом отвратительном преступлении.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ (нераскаявшийся? оцепеневший от горя и ужаса? ослабевший от раны в левом плече?) молча выслушивает свидетельские показания… маленькой служанки-филиппинки (которая от страха спряталась в платяном шкафу в соседней комнате, «так как знала, что следующей он удушил бы меня»), администратора «Сен-Леона» (который с таким елейным подобострастием относился в прошлом к Элоизе и Кристоферу) и многих других свидетелей, включая милейшую миссис Эймос Селлик, которая некогда, как казалось, симпатизировала ему…
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, о котором ходило столько официальных и неофициальных слухов, — кто он? Как познакомился с женой Уоллеса Пека? Откуда приехал, почему ни один округ не может подтвердить его свидетельство о рождении? Неужели у него нет семьи, с которой он хотел бы связаться?
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ стоит молча, упрямо не желая ни признавать, ни отрицать обвинение в том, что он убил («с особой жестокостью и заранее обдуманным намерением с целью грабежа») несчастную женщину, в высшей степени глупую женщину, которая всего неделю назад публично объявила его своим «женихом»… упрямо не желая делать официальное заявление о своей невиновности и не имеющий права по закону признать себя виновным, потому что признание себя виновным равносильно самоубийству, которое запрещено законами штата Нью-Джерси.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, немой, неподвижный, несомненно, «бессердечный», «черствый», «дерзкий», выслушивает сообщение, что наказание за его мерзкое преступление предусматривает смерть через повешение.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, немой.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 56 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Запреты | | | Убитый горем отец |