Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Откинул, как одеяло, рыхлые клубы тополиного пуха. Касаясь трепетными пальцами шершавой крошащейся кирпичной стены, с трудом поднялся на неверные ватные ноги. Тяжелые стопы попрали беспечный пух. 2 страница



Пусть я боюсь, вытащив из кармана несвежий носовой платок или иное, обронить нечто ценное - и оттого повсеместно постоянно оборачиваюсь. Боюсь, не заметив, наступить в кал (боюсь также, что не смотря на старания, до патологии чрезмерно часто наступаю в него. А после так сложно отчистить глубокие борозды подошв о траву, о шершавые трещины тротуара). Боюсь собак. Стоматологов. Высоты. Боюсь узких коридоров с низкими потолками, лазов, проникая в которые, вероятно застрять стиснутым - камни давят на грудь - особенно под водой, когда дышать уже хочется мучительно, нестерпимо, однако пребываешь в отчаянной безызвестности, не понимаешь, где верх, где низ, стремиться вперед или спешить вспять - к чему приложить свои мечущиеся усилия, как всплыть. А вокруг щербатые склизкие скалистые стены этого ущербного тоннеля естественного происхождения. Не умея что-либо предпринять, бессильно, безвольно подчиняясь безвыходным обстоятельствам (где выход?! Где выход?!), не смея более перечить естественной потребности вдохнуть, безоглядно совершаешь ее. Тешешь безосновательные отчаянные надежды (полагаешь, например, что земноводным свойственно дышать под водой, и легкие - суть развитые жабры, быть может, неутратившие умения, позволяющего в тревожных обстоятельствах...), в то же время ясно и трезво понимаешь свою опрометчивость, что ей обрекаешь себя... И вдруг с трудом, преодолевая себя и вязкую среду, удается сделать робкий неумелый вдох под водой. В ужасе и удивлении просыпаешься, скидываешь с головы одеяло, тяжело переводишь дух, оглядывая сумерки своей комнаты. Милые привычные родные, дарящие покой. Подушки раскиданы, простыни смяты. Кубики позабыты под стулом. В углу таится огромный вороненый паровоз.

Боюсь, между прочим, острых предметов: игл, ножей, топоров. Касаться их жабьего холода отвратительно до судороги желудка, до тошноты, до дрожи позвоночника, до липкого холодного пота. Недолюбливаю, как уже неоднократно, но справедливо, указывалось, зубных врачей: надсадный, зудящий вой бормашины, скрежет зубной крошки и ее пепла, скрип свежей амальгамы, тошный запах эфира. Не приемлю сидеть с распахнутым ртом перед безразлично беззазренно слепящим фонарем, а слюны мучительно не хватает, в засохшем горле першит - то производит непроизвольные запрещенные судорожные глотательные движения. Неосторожно несдерживаемы, они свершаются, и после доктор бранит за забрызганную слюной пломбу. За то люблю, когда, сжалившись, он плещет на растрескавшийся язык, на горящую изнанку щеки тонкую скудную струйку прохладной воды, которую затем так нелегко выплюнуть.



Боюсь собак. Случилось, я шел по бульвару, влажный песок шелестел под стопами, в лопоухой ушанке дворник попирал павшую листву. Желтая и бурая та пожухла, изъедена тлением, обращалась в коричневый тюль, в блеклое о себе воспоминание. Было грустно, сумрачно, промозгло. Неотступно за мной шли, оставляя две цепочки надменных шагов. Я не переносил их тяжелые взгляды на своей спине. Пожившая, пожухшая, потраченная, грузная, но с поджатыми алыми губами, с накладной синевой век, с нездоровым крашеным яблочным румянцем обвислых щек в пурпурном пальто (бойко нафталином разит насекомых) усатая дама, в того же драпа шапочке, с усмешкой меха сизой лисицы на вороте. В красных сапогах. Некая Агрипина (малограмотный, грамм несколько десятков неупускаюший пропустить деревенский дьячок утратил, затерял заикающуюся "п" в приходской книге) или Агафья Порфировна или Парфеновна Черноусова-Земская. Ее душные тошные духи доносились против ветра. Тот шелестел листвой. С вертлявой внучкой. Какой-нибудь по-домашнему, по-кухонному Гулей, а на деле банальной Галиной. Их взгляды язвили спину. Было неловко, невозможно обернуться или свернуть, походка сбивалась, не в силах быть естественной, не смея нести меня, а лучше - бежать. Дама произнесла поджарыми губами, процедила: "Нельзя же так обращаться с собакой". Но у меня никогда не было собаки! Я боюсь собак! Я недолюбливаю их чрезмерно умные морды, выразительные глаза и желтые клыки. Наиболее - догов, которые могут томно, недобро взглянуть на вас, не поднимая головы. Пружинно подогнув задние лапы перед прыжком. Особенно, если вам три года, и вы отчаянно боитесь воды. Конечно, когда я стал сознателен, меня было не уговорить прервать водные забавы, брызги, радостные крики, выудить, посиневшего из воды. Тогда же было не заманить. Я не постигал, как родители, сестры, прочие могут с довольной добровольной улыбкой, с радостью переступить черту между твердым уверенным берегом и коричневой жутью, мутью реки. Холодной, бесформенно, безвольно желейной, но, не жалея, лишающей входящих, скинувших на берегу одежды, ног, туловища, рук - и уже только головы беззаботно улыбаются над поверхностью. Счастливы без тела. Зовут к себе: "Иди! Здесь собачка тебя не тронет!" Безусловно, трюк видится заманчивым: отъять у пса удовольствие вонзить свои слюной точащие клыки в мою упругую нежную плоть, лишив себя тела. Шагнуть, дав воде поглотить его. (Позже я не раз причастился свободы покинуть тело). Но лишь две возможности: бежать по берегу - а собака, безусловно, меня настигнет возле ручья, в кустах бузины, где с колючей проволокой забор отделяет чью-то помойную яму, и там быть найденным бледным, в темных потеках запекшейся крови, с выгрызенными лицом, ягодицами, печенью - или в противоестественной надежде рискнуть, отчаянно поверить, опрометчиво обречь себя, шагнуть.

Я люблю и уважаю докторов (по-прежнему исключая дантистов) за все перенесенные риниты, отиты, ангины, коньюктивиты, дизентерии, пороки сердца и переломы конечностей, люблю за интуитивизм и белые халаты, за гуманизм и блестящие молоточки, за нашейные стетоскопы и лорнеты, одноразовые шпатели, термометры, тонометры, запах спирта, йода, карболы, за привычку перебивать и не слушать собеседника, за расходуемые тоннами вату (шарики, тампоны) и бумагу (медицинские карты, истории болезней, справки - врачи записывают все). Но более всего я уважаю их за непревзойденный во всех отношениях почерк. Призванный хранить врачебную тайну (понимай также: тайну врачей) использует помимо латыни и санскрита ведомые лишь посвященным символы, вплоть до индивидуальных. И доктора, изощренные каллиграфы, творят их.

Ненароком приподымите отворот полы любого - и встретите застиранный штамп - номер, выдаваемый за инвентарный, но я не верю в иное, чем - членский. Конечно, только наверное, поскольку все тайно, символично, однако тешу себя, свою привязанность к своему здоровью и мыслю: "Братство..."

Тише, тише. Успокойтесь. Давайте, лучше, послушаем радио:

"... применяют для мононаркоза и комбинированного наркоза, особенно у пациентов с пониженным АД или при необходимости сохранения самостоятельной вентиляции легких. Он показан в экстренной хирургии и на этапах эвакуации, в частности у пациентов с травматическим шоком и кровопотерей (в связи с быстрым введением в наркоз, отсутствием угнетения дыхания и кардиостимулирующим эффектом), при различных хирургических операциях (включая кардиохирургию), а также при эндоскопических процедурах, катетеризации сердца, небольших хирургических манипуляциях, перевязках..."

Но не станем отвлекаться.

Карета влетает в парк (взметнула шлейф павших листьев: оранжевых и гниловатых, пресно серых в свете луны, серебрящей изнанку непавших. Ветер срывает их). Чугунные витые решетки ворот смыкаются позади. Несется аллеей пятнистых платанов (а может быть, то лишь тени опадающей листвы затейливо запятнали репутацию родных берез? Нет, я позже проверил: именно платаны, именно пятнистые, словно некие мишки-коалы местами ободрали их до самого луба, а дворник все не удосужится замазать дегтем, вздыхает, убирая павшие листву и синеватые лепешки кала коал), минует пруд, в черной воде которого застыли тени черных лебедей (лебеди впоследствии оказались домыслом, иллюзией, как, впрочем, и пруд), подкатывает к особняку в глубине и останавливается на балюстраде. Оба лакея в белых ливреях, в перчатках, кидаются встретить мои носилки. Но последние обнаруживают, расправляя, ходули на колесах, себя обращая в каталку. Встретившие мчат меня бесконечными коридорами (бессчетные желтые шары ламп, как полные луны, пролетают надо мной), вздымают томительными лифтами. Процессия множится, иерархически усложняется, как куст крыжовника. Добавляющиеся заглядывают мне в лицо, в зрачки, жмут бледную руку, требуют пульс. Влажным, холодным, безусловно важным, лизнули по изнанке локтя, петля обвила и стянула плечо, звонкий инцидент инъекции, брызнув в воздух сонм радужных равнодушных капель, пронзил нежную упругую, обычно скрываемую изгибом кожу. Запах эфира ватой забил нос, рот. Я перестаю разбирать чины сопровождающих, они кружатся в моей голове, серебрясь изнанкой халатов, в ускоряющемся водовороте набегающих коридоров. Я искренне рад предложенной справа маске. Прикрыться, прикрыться! Ее уста тянутся к моим. Вдыхая ее сладкое теплое дыхание, я вдыхаю себя в темноту. Небосвод век захлопнулся.

Темнота плотная, густая, как мед, без звезд, без фонарей, без теней - без изъянов, обвивает, обнимает мое тело, укутывает, пеленает с головой в холщовый мешок, так что мне нечем дышать, а, впрочем, и не надо. Слепые мысли топчутся, лоснясь, на месте, ленятся искать сравнений. Кружа меня хороводом, мгла вытягивает мое тело в веретено: голова спешит покинуть ноги, ноги теряются без вести вдалеке и не шлют ни телеграммы, тонут в густой пыли забвения. Шея, грудь, бедра обращаются в стеклянную струну, в нить паутины, но боли нет - лишь оглушающий треск. Струна обрывается, треск пропадает в темноте, и я остаюсь один, бестелесный, пронзительно один. Но, не успев отчаянно испугаться, я уворачиваем от страха и несом коридорами из черного мрамора, не касаясь стен, легко вливаясь в повороты. А темнота оказывается напротив - ярчайший свет, за которым не различить ничего, а стены коридоров, как нарочно, белы, словно докторский халат. Вдруг обнаруживаю себя лежащим в камере, вырезанной в толще белого мрамора, в образованной лично для меня узкой тесной камере в мире, сплошь состоящем из снежной породы на бесконечность вокруг. Мир пуст, и дышать по-прежнему нечем. Стены шершавы и непрерывны, не оставляют надежд на освобождение - и надежды нет, есть только абсолютный страх, страх более чем смерти, страх вечности, страх страха.

В белой холодной тишине два голоса появляются, неясные издалека, неразборчиво шепчущие, шершаво шелестящие, дробно бубнящие на недоступном своем языке. Два голоса, как две яркие точки в снежной дали. Я не понимаю (мои мысли застыли в изощренных формах), но чувствую, что это - друзья, более - помощники, и взываю к ним, внимаю. А голоса все ближе и настойчивей, они радостно удивлены мной, поднимают брови, добродушно посматривают, но бормотания не истолковать. Я терпеливо жду, смиренно послушаю, полностью всучив им свою судьбу. Мне кажется, слово намечается из липких обрывков шепота. Составляется по слогам. И слово было "разбирайся". Я слепо вглядываюсь в окружающую белизну, тщусь разуметь, но слабая мысль, истощившись, тошнит. Здесь все чуждо, все одинаково далеко, равно неясно. Отчаяние сжимает горло, то - першит. Нестерпимо хочется сглотнуть или вдохнуть.

Голоса роятся вокруг меня, проникают внутрь, вкрадчиво шепчут, и шепот слагается, извернувшись, иначе. Облепляет со всех сторон, словно мокрый снег, укутывает и дышит в темя холодно и обморочно: "собирайся". В панике пытаясь сопротивляться, желая вернуться, бежать, ищу мне присущие символы, имена, обрывки моей истории. Кто я? Кто я - в панике задаю себе вопрос и не нахожу ответов, лишь робкие призрачные намеки роятся в пустоте. Зацепиться! Но - тщетны, неуклюжи, ускользают из скрюченных пальцев, как тлен одежд.

А голоса близятся и нарастают, и вот - кричат со всех сторон: "Убирайся!". От крика мое бестелесное тело выпархивает сквозь толщи камня, сквозь бесконечность стен, и обретаю себя застывшим на мгновение вне многоэтажного дома напротив окна высокого этажа. Я выкинут, я брошен. А надо мной - ночь, зима. Но не упал, а плавно очутился, ниспал снегом и лежу в нем, шершавом, как манная крупа, теплом, как гагачий пух, хрупком, как крахмальная простыня; обвивает ноги, руки, плечи безволием их пошевелить. Я недвижим, и мысль, непоспевающая за мной, лениво переливается, густая, как мед, как восходящая вокруг темнота. Вскоре разгадав ее сущность, я поднял тяжелые веки и прильнул к замочной скважине своих зрачков, глядя вовне.

Белая стена раскинулась передо мной. Глаза шарят и находят: масляные тени, волосок кисти, затерянный в краске, ее местную дряблость и разводы, оставленные тряпкой. Хрупкий, хрустящий снег по-прежнему спеленывает мне плечи, руки, ноги. А позади - бескрайние мраморные просторы и стены высятся до холодных темных небес. Можно, словно тень по масляной глади, нестись на коньках, выбивая снежные искры. Но страх не дает пошевелиться: что я встречу среди колонн, что повлекут мои движения в этом неизвестном чужом мире.

Одна из теней подхватилась, оглушительно хрустнув халатом, скользнула ко мне. "Очнулся..." - ее снежный голос прошелестел крыльями, инеем опустился на мою шершавую щеку.

Смутные белые беглые тени заметались, засуетились с капельницами, шприцами, электродами кардиографа, стетоскопами, послали приготовить чаю, зашуршали халатами, толпясь вокруг - двадцать одинаковых студенов-медиков - перевернули лицом к опустившемуся потолку и глазированному шару плафона (я видел черные точки мух на нем). Снежной горой доктор воздвигся надо мной, воздел стерильные предплечья к лицу, черным клином пеньковой бороды указал на мои зрачки. К замочным скважинам тех прильнув, я ошарашено смотрел на его переливающееся цветами побежалости лицо, на безжалостно бликующее пенсне. Надбровные дуги топорщились, раздувались, дышали, словно мысли не умещаются в коробке черепа, толкаются, стремятся наружу.

"Тише, тише - он говорит", - гладкий как шелк девичий лепет промелькнул в бушующем гуле.

И не смея его огорчить или ослушаться, я зашептал гекзаметрами и октавами на чужом страшном мне языке. Но оказалось, никто не слушал моих откровений - я творил в пустоту, ни для кого, однако, не мог остановить поток, льющийся из моих губ. Стискивал зубы - тот сочился сквозь щели. Прикусывал язык, словно мятущуюся рыбу - слова не становились внятнее, были горькими, горячими, вызывали тошноту. Ее преодолевая, сглотнул сухим горлом - слова стали биться внутри меня, вызывая зуд в желудке. Все слушали доктора, который, говорил на недоступном своем языке. Он, поясняя студентам, взглянул сквозь мой зрачок на меня, ошарашенного, осмотрел мой умолкший язык, безвольную резиновую руку пожав, украдкой прослушал пульс. Тот, мечась и срываясь, бился в рваном ритме полинезийских мелодий. Вдохновленный прослушанным забормотал что-то под нос, обернул взгляд внутрь, обернулся сам. Не видя дверей, стен, самопоглощенный, побрел, поддерживаем, направляем медсестрой. Заполнять бумаги.

Ломкие страшные раздирающие, как кусты крыжовника, дни вырвались из-под кровати, пронеслись мимо как стая испуганных красных воробьев, скрылись за дверью. Оставили позади меня и опадающую пыль. Я увидел, словно вспомнил, как доктор, тяжело сглотнув противящимся горлом, признается мне:

"На досуге я немного поэт"

Капельки пота, волнуясь, заблестят в порах его сизоватого картофельного носа. Пальцы задрожат. Передаст мне роман "История болезни" в собственном переводе - я, сжав прозрачными холодными ладонями, найду произведение прекрасным, правдивым, подкупающим до слез - те, горькие, сладко сжимающие грудь сочувствием, выступят в углах глаз.

Подождав, когда доктор скроется за поворотом, санитары, медсестры, уборщицы, студенты отправились пить подоспевший чай. Ароматный крепкий дымится в стаканах - ложки нагрелись - чаинки, вращаясь водоворотом, собираются в центре дна. На газете расположены глазированные фигурные пряники, бутерброды с розовой докторской колбасой. Стряхнув оцепенение, напряжение, все зашумели, их внимание оборвалось, словно закончился киносеанс, и хрустящие косые штрихи дождя замелькали на экране. Они покинули меня, потушили свет, бесцеремонно толкаясь, шумно, равнодушно прошли в дверь и ее замкнули. Стало пусто, тоскливо. К тому же обнаружились остальные безликие и довольно близкие маслом переливающиеся стены. Казалось, что если собрать волю и поднять валую ленивую руку, то она скользнет сквозь зыбкую тонкую, как мыльный пузырь, стену, словно в темную воду. А если я смогу встать и шаткой неверной походкой выйти сквозь стену из милого привычного уюта комнаты, то на меня вновь обрушится, накинется, закружит страшная откровенная величественная изнанка мира.

Впрочем, я обнаружил, что руки легко двигаются, нехотя, презрительно принимая во внимание мои приказы. Полупрозрачные, призрачные кисти, шевеля чужими пальцами, проплывали мимо глаз, как диковинные рыбы. Я постарался направить их движение сквозь стену, но она замкнулась, окрепла, лишь тонкая мыльная пленка указывала, что совсем недавно ледяная твердь была гладью мутного пруда, манящего безоглядно навсегда кинуться, окунуться, на миг остановив сомнения.

За окном стояли утренние сумерки - зябкие, зыбкие. Платаны безвольно, безветренно роняли листву, сырую, серую, сирую. С подоконника фикус взирал на них, мечтая быть перелетным. Именно таким листопадным промозглым рассветом он выгнул бы свою неряшливую, как у грифа, шею, осмотрелся вокруг, украдкой расправил бы оперенные зеленью крылья, пробуя, привыкая, взмахнул неуклюже несколько раз, вздымая смерчики пыли на подоконнике, и по нему неожиданно для себя, как в омут, разбежался бы, разбил окно и стал стремительно падать точно на темя ушанки дворника, словом и веником попирающего падшую листву и синеватые лепешки. Крылья безвольно, неумело вьются на ветру, его не ловя в объятья, вниз! вниз! но в опасной для всех троих (фикуса, дворника, меня) близости, фикус все же извернулся, затрепетал крылами - поймал себя. И вразвалку с одышкой стал взбираться все выше в сырое небо: выше своего подоконника ("прощай", - прошепчет ему и уронит скупую слезу на бровь дворнику. "К тому же и дождь?" - тот нецензурно поинтересуется и, подняв зрачки вверх, запрокинет голову, придерживая патлатую ушанку, приметит карабкающийся по воздуху фикус, обомлеет, поняв всю перенесенную опасность происшедшего, всю неисследимость судьбы, игру случайностей. "Куда?? куда? стой!" - Герасим станет осведомляться, подогнув ноги, готовый бежать куда-либо. И побежит, отчаянно ковыляя больными голенстопами, за берданкой. Я же - взмахну на прощанье платком), выше унылых платанов, выше крыш и громоотводов. А когда дворник Герасим стал не больше таракана, а его угрозы - смешны, фикус, уже уверенный, вставший на крыло, сделал последний парящий круг и, прибившись к стае журавлей, направился бы на юг, к морю, к пальмам, лимонным рощам, безоблачному небу. "Бильбао", "Севилья", "Сарагоса", - кружило ему голову. Но не знал, в какой стороне юг, а оказии не было. Не было и крыльев, оперенных листвой. "Ах, от чего же фикусы не летают, как птицы?!" - вопрошал и сокрушался. Смотрел вместе со мной сквозь залитое слезами стекло.

Свет из коридора пробивался под дверь. Дабы развеять тошные мысли, решил прогуляться в туалет. На стуле возле я обнаружил пижамные брюки и такую же форменную куртку, на исподе которой с благоговейным трепетом и почти страхом проявлялся штамп. Обнаружил и шлепанцы. Облачась с трудом, с хрустом, я обежал свой постный гардероб (зеркала не было, и не у кого было спроситься) и обнаружил себя сошедшим с пыльных холстов Брейгеля. Всклокоченные волосы, воспаленные глаза, бледное небритое лицо вписывались. Неясно звенящая в отдаленном углу меня тревожная мысль вдруг вырвалась на простор, загремела во весь голос: я понял, что не узнаю себя. Нет, пшеничные волосы, серые милые глаза, разрез скул, разлет бровей, длинные пальцы, высокий рост - все было мне в пору, ничто не вызывало неудобств. Конечно, я не мог ручаться, что это мои глаза, мои пальцы, мои скулы - у многих есть подобные. Но не это вызывало мое беспокойство. Мне казалось, что я незнаком себе, как личность, я ощущал себя лишенным привычек, принципов, идей, стремлений, милых и горьких воспоминаний, чистым, прозрачным, даже призрачным. Я взирал на окружающую реальность с любопытством и удивлением, иных чувств не испытывая. К этому примешивался страх от потери своего "я". "Я умер. Я умер и воскрес - навязчиво мелькало. С другой стороны (сонм сомнений и противоречий захлестнул меня), я ощущал, определял себя, как "я". Далее приходится признать сложноподчиненную множественность "я" во мне. И все "я" окружили меня, льнут к ушам, горячо шепчут: "я умер". Роняют в ушные раковины жаркие чистые слезы, скорбят о себе Проще допустить спасительную малодушную, ничуть не объясняющую мысль, что я сплю. Махнув рукой и встряхнув головой, я откинул любые мысли и двинулся в путь.

Идти оказалось сложнее, чем размышлять: походка была словно обмороженного пингвина, в членах что-то пересыпалось, шурша, будто бы я мумией восстал из пыльных руин. Легкий сквозняк шевелил волосы. В голове царила удивительная тонкая звенящая похожая на стеклянную нить пустота, готовая от любого обрывка мысли сорваться из неловкого равновесия, покатиться комом. Я толкнул дверь. Робкой сомнамбулой ступая, брел по коридору. Одинаковые двери, различаясь лишь номерами, выстроились двумя бесконечными рядами, обступили меня, смыкались вдали. Бледной тенью скользил по масляной глади линолеума, но подобно моему фикусу, не знал, где находится цель прогулки.

Сизокудрая старушка близоруко дремала над книгой у стола, озаглавленного "дежурная сестра". Мурлыкающий баритон лился из черного отверстия репродуктора, баюкая ее, качая на своих волнах:

"... глаза, испытывая невыразимое томление, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен..."

Собрав свои руки, ноги, волосы, глаза, мысли напротив ее стола, я смел привлечь ее внимание простым естественным вопросом. Пожилая дежурная сестра взвилась с табурета и ошарашено ошпарено обшарпанно смотрела сквозь черепашьи очки, тупо силясь узнать. Ее лицо было крайне неумно, обвисло. Гнилой мятой отдающий рот раскрыт, готовый закричать. Им вдруг охнув, присев, вцепилась кривыми пальцами в телефонную трубку, поднесла ее к криво распахнутому рту, выдохнула, пробормотала, позвала помощь - из неизведанных глубин коридора, утробно заурчав, поднялась волна, подхватила, закружила в грязной пене: вновь забегали, зашелестели белыми крыльями халатов, засуетились с носилками, капельницами и подобным прочь. Опять послали за чаем. В этом хороводе моя голова заполнилась тяжестью, туманом, а они, санитары, медсестры, двадцать одинаковых студентов-медиков, меня закружив, подхватили каталкой. Коридором промчав, водрузили в постель, взбили подушку, вернули потрепанный фикус. Доктор, под руку ведомый сестрой, прибыл в заспанном пенсне, с пожамканой пижамной бородой. Его отрешенное лицо было недвижимо, глубокие морщины ощерились - грубо вырезанная потемневшая деревянная маска скрывала его чувства. Он осмотрел критически мои язык, зрак - облака проплывали по его глазам. Пожурив, призвал спать. Не желая его огорчать, ослушаться, водоворот в моей голове сладко вздрогнул, как юла на последних витках, на издыхании, и мягко понес куда-то вбок, во взбитое забытье, в подернутый ряской омут.

За окном - светало.

Камнем канув на дно, не ясно белея сквозь ряску - тени черных лебедей затмевают меня - опустился в облачную перину ила и, пройдя насквозь ее щекочущий пух, оказался по ту сторону. Свет вновь небрежно забрезжил сквозь толщу стеклянных вод, отражаясь в серебрящейся подо мной глади - испода дна. Я поднимался в смутно вырисовывающуюся иную, зазеркальную палату, масляные тени мелькали в ней. От такого неожиданного и откровенного поворота событий я вздрогнул, очнулся, вскинув веки к взметнувшимся бровям, но вновь увидел белую стену перед собой. Посопев носом и поскрипев матрацем, я подождал, пока зашевелятся тени на стене, на меня обратив внимание, и воскликнут: "очнулся". Но не обращали. Оборачиваюсь сам, в уме клокоча слова негодования, негодующе хмуря брови. Однако, мои приготовления тщетны: комната безлюдна, в ней - сумерки. Как прежние я бессомненно определил предрассветными, так понимаю и шепотом называю теперешние: "перманентные". Но выговорить не смог. Тягучие звуки лились изо рта, срывались с губ, не выражая, в слова не слагаясь. Мячиками они заскакали по комнате: от потолка - к полу, от стены - к стене, гулко нарастая от шершавого шепота к слабому стону и - к крику. Тот, вырвавшийся за дверь, безоглядно, не помня себя от страха, помчал по коридорам, тревожа все на своем пути, затихал вдали. Но никого не было, только пыль и сумерки. "Присущие", - я подобрал лучший синоним. Кровать, тумбочка, стол, стул, шлепанцы давно привыкли являться полутенями и сделались тусклы, расплывчаты, призрачны. Фикус на подоконнике по ходу своих мыслей оборачивался то вороном, то павлином, то метлой дворника, то его трупом. Иногда помахивал крыльями и зябко переступал в кадке. Вытягивал лист на неприятной неопрятной ощипанной шее. Когтем чертил в пыли подоконника неясные знаки и, ожидая моего понимания, многозначительно посматривал искоса изредка седыми зрачками лика древнего древесного идола. Было пусто, голо, одиноко. А за окном, как виделось с моего места, нет вовсе ничего. "Странно", - подумалось мне, - "никто не идет, и я потерял причины ступать в туалет". Более того - мысль о сквозной пустоте коридора вызывала приступ неуемного мрачного страха, страх перед которым отгонял любую мысль о сквозной пустоте коридора. Все же покосился взглядом на пижаму и не только удовлетворился в ее наличии, но также взглянул на номер - тот отсутствовал! Дрожащими пальцами я пробежал весь испод, потом промчал лицевую сторону, проверил содержимое карманов и заглянул в отвороты рукавов. В изнеможении пал на тощую подушку и сразу же без памяти провалился в темноту, густую, пустую, без мыслей, без времени - без изъянов. Из слабеющих пальцев выскальзывало пожамканное пижамное полотно.

Я вновь открыл глаза, когда светило солнце. Светило солнце, когда я открыл глаза. Мои глаза отомкнулись, когда светило солнце, когда я открыл глаза. Когда отомкнул глаза и открыл их. Но ими отверзнутыми я понял, как неточно, несвоевременно, неуместно было мое описание. Действительно, солнце светило когда-то в окно этой палаты - его отголоски еще играли улыбками на пыльных листах фикуса; последний томно моложавился. Солнце светило и в тот описываемый миг, но не здесь, а высоко над облаками. Лишь блеклый намек доносился сквозь их илистую рябь, тусклый блик, который увидели мои открытые глаза, уже вполне прозревшие, забывшие пустую темноту.

Таким образом наведя ясность, я понял, что теперь день. "Но какой?" - вновь недоразумение овладело мной, томило. "Как долго я отсутствовал: часы, дни, годы?" Сомнения, неуверенность тоскливо застонали в животе. Я знал, что, случается, люди засыпают надолго, летаргически, порой навсегда, но мне не доводилось слышать, что видится им во сне - пустая мутная мучная темнота или покрытая снегом на рождество ель, долгие коридоры, пронзенные пыльным солнечным лучом или умытая скупая палата. Не подозревал, что чувствуется при пробуждении. Не знал, как отделить сон от реальности. Маятник сомнений раскачивался отчаянно, стремясь вразнос. Неопределенности разрастались, как убегающее молоко, разрывали виски, вызывали тошноту. В панике я вскинулся из кровати, разметав простыни, столкнув подушку на пол. Бежать! бежать куда-нибудь проч. Схватил пижаму - и страшное мелькнуло, остановило: "а вдруг?"

Трепеща суставами пальцев, я отвернул полу - и разглядел утешительное, родное: "МЗ140698". Конечно, к тому времени я не успел, да и не мог вполне выучить мне присущий символ, но его наличие обнадеживало. А прочитав, я почувствовал, словно знал всегда: родной. Он мог не совпадать с виданным ранее - это не имеет значение - я сразу же полюбил его и к нему привык. Он явился для меня символом, связывающим меня с миром. Так пробуждающийся человек обычно знает, что он проснулся. Впрочем, именно в этом уверенности у меня не было.

Поднявшись духом, я облачился в с подпалинами курточку, того же пошиба штаны и шлепанцы. Я стряхнул пылинки и складочки со своего гардероба. Я озабоченно обежал себя взглядом. Я поколол ладонь о щеку. Я поднял бледный прозрачный взор. Я взмахнул ресницами. Я направился в коридор. Я бодр и весел.

Дверь отверзлась и явила, я ступил на лиловый линованный линолеум, широкой скользящей походкой тянул носок вдоль ряда нумерованных дверей. Ноги несли меня, я вздумал напевать. Но опешил: "Где туалет?" Остановился на полушаге, на слабой доле, накренился. Мне померещилось, что все подобное уже не раз случалось со мной. Я вспоминал четкие, выпуклые, как в кошмаре, детали: дурно крашенные кудри (жесткие, точно горелый известняк) выбиваются из-под шапочки дежурной сестры, очки в буковой черепашьей оправе сползли с переносицы, тщательно прорисованные морщины на кукольном лице, запах из разверзнутого рта, скудная зубная формула. Мне даже ясно причудилась страница из книги, под ее качающимся носом лежавшей; я мог бегло прочитать:

"... таким образом, я считаю, что нам стоит разрешить указанные обстоятельства, как подобает разумным, лишенным предрассудков, просветленным идеями Просвещения людям. Я надеюсь, что мы с вами навсегда останемся добрыми друзьями и при встречах в салонах не преминем подавать друг другу руки.


Дата добавления: 2015-08-28; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.012 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>