Читайте также: |
|
Тотчас же по завершении всех формальностей, связанных со вступлением в новую должность, молодой консул, сам еще не зная, на какой срок, — предпринял путешествие — вернее, деловую поездку в Амстердам.
Смерть близкого человека нередко настраивает нас на возвышенно-благочестивый лад, и потому никто не удивлялся, что консульша после кончины мужа стала время от времени произносить сугубо религиозные тирады, прежде ей несвойственные.
Вскоре, однако, выяснилось, что это отнюдь не преходящее расположение духа, и в городе начали поговаривать о том, что консульша, по мере приближения старости все больше сочувствовавшая религиозным наклонностям своего супруга, видимо, решила почтить память покойного, полностью усвоив его благочестивый образ мыслей.
Она всеми силами старалась внедрить в своем обширном доме любезный сердцу ее покойного мужа серьезный и кроткий дух истинного христианства, не чуждающийся и благородного веселия сердца. Утренние и вечерние молитвы стали длиться еще дольше. Все семейство собиралось в большой столовой, прислуга стояла в дверях ротонды, а хозяйка дома или Клара читали вслух главу из большой семейной Библии с гигантскими буквами, после чего консульша садилась за фисгармонию и начиналось пение хоралов. Иногда Библия заменялась одной из тех душеспасительных золотообрезных книг в черных переплетах, под названием «Сокровищница», «Псалтырь», «Утрословие» и «Странномудрие», которых слишком уж много развелось в доме консульши, — книг, до отвращения приторно славящих сладчайшего благостного Иисуса.
Христиан был редким гостем молитвенных собраний. Осторожное же и полушутливое возражение Томаса против подобного времяпрепровождения встретило мягкий, но исполненный достоинства отпор. Что касается мадам Грюнлих, то она, к сожалению, держалась иногда даже и не вполне корректно. Однажды утром — у Будденброков в это время как раз гостил приезжий проповедник — всем собравшимся пришлось пропеть на торжественно-фанатическую и прочувствованную мелодию следующие слова:
В греховной скверне человек —
Как в луковице гниль, —
Грехами омрачен мой век,
Я ржа, я грязь, я пыль.
О господи, спаси меня,
Страшусь я адова огня!
Я смрадный пес, но сжалься — брось
Ты милосердия мне кость! —
после чего мадам Грюнлих с сердцем отшвырнула от себя книгу и покинула комнату.
Впрочем, к себе самой консульша предъявляла несравненно большие требования, чем к своим детям. Так, она основала воскресную школу. Утром по воскресеньям у подъезда на Менгштрассе то и дело звонили девочки из городского училища — Стина Фосс из-под Стены, Мики Штут с Глокенгиссерштрассе, Фике Снут из закоулков у Травы, или с Малой Грепельгрубе, или с Энгельсвиша, — со светлыми, как лен, волосами, для гладкости смоченными водой, проходили они через нижние сени в залитую светом дальнюю комнату с окнами в сад, которую давно уже не использовали как конторское помещение; там были расставлены скамейки, и консульша Будденброк, урожденная Крегер, с благородным белым лицом в еще более белом кружевном чепчике и в платье из тяжелого черного атласа, восседая за столиком, на котором стоял стакан с сахарной водой, целый час читала им из катехизиса.
Сверх того она учредила еще и «Иерусалимские вечера», в которых, кроме Клары и Клотильды, приходилось волей-неволей принимать участие и Тони. Раз в неделю в большой столовой за раздвинутым столом, при свете ламп и канделябров, пили чай или бишоф не менее двадцати дам — в возрасте, заставляющем уже думать о тепленьком местечке в царстве божием, — ели вкуснейшие бутерброды и пудинги, а также читали вслух тексты из Священного писания и распевали духовные песнопения, занимаясь при этом рукоделием. Работы их в конце года распродавались на благотворительном базаре, а вырученные деньги пересылались в Иерусалим на поддержание миссионерской деятельности.
В благочестивое содружество, состоявшее главным образом из дам того же избранного круга, к которому принадлежала и консульша Будденброк, входили: сенаторша Лангхальс, консульша Меллендорф и старая консульша Кистенмакер; другие дамы, настроенные на более светский и менее благочестивый лад, — мадам Кеппен, например, — втихомолку подсмеивались над своей подругой Бетси. Неизменными посетительницами «Иерусалимских вечеров» были еще жены местных священников, вдовая консульша Будденброк, урожденная Штювинг, и Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой. А так как перед лицом господа нашего Иисуса Христа не существует рангов и социальных различий, то на «Иерусалимских вечерах» изредка появлялись и дамы куда менее высокопоставленные — например, маленькое морщинистое существо, славное своим благочестием и образчиками вязаний, обиталищем которого был госпиталь Святого духа, некая Гиммельсбюргер, последняя в роде. «Последняя Гиммельсбюргер», — скорбно представлялась она и при этом чесала спицей под чепцом.
Но куда примечательнее были два других члена содружества: весьма оригинальные старые девы — близнецы, которые рука об руку разгуливали по городу в сильно выцветших платьях, в пастушеских шляпах XVIII века и «творили добро». Фамилия их была Герхардт, и они утверждали, что происходят по прямой линии от Пауля Герхардта[79]. Поговаривали, что сестры вовсе не так бедны, но жизнь они вели самую жалкую и все раздавали бедным.
— Дорогие мои, — восклицала консульша Будденброк, слегка их стыдившаяся, — конечно, господь бог смотрит в сердце, но ваши туалеты слишком уж непрезентабельны… надо следить за собой.
В ответ они только целовали в лоб свою элегантную приятельницу, так и не сумевшую побороть в себе светскую даму, со снисходительным, любовным и сострадательным превосходством, которое внушает бедняку богач, алчущий доступа в царствие небесное. Ибо это были отнюдь не глупые создания; у них были маленькие, как у попугаев, головки с уродливыми сморщенными личиками и живые, чуть подернутые мутной пеленой карие глаза, смотревшие на мир со странным выражением кротости и всезнания. Таинственным, чудесным знанием были исполнены и сердца старых дев. Им было известно, что в наш последний час все некогда любимые нами и уже представшие господу с благостными песнопениями явятся препроводить нас в царствие небесное. Они произносили слово «господь» с уверенной непринужденностью первых христиан, из уст самого вседержателя слышавших: «Малый еще миг, и вы узрите меня». Сестры располагали также удивительнейшими теориями касательно внутренних озарений, предчувствий, передачи и внушения мыслей на расстоянии. Одна из них, Леа, была глуха и, несмотря на это, всегда знала, о чем идет речь.
Именно потому, что Леа Герхардт была глухой, ее чаще других сажали читать на «Иерусалимских вечерах»; кроме того, дамы находили, что она читает красиво, с захватывающей выразительностью. Она вынимала из объемистого ридикюля стариннейшую книгу, вышина которой до смешного не соответствовала ее ширине, с гравированным на меди изображением своего предка — мужчины с неестественно раздутыми щеками, — брала ее в обе руки и, для того чтобы и самой хоть что-нибудь слышать, начинала читать страшным голосом, завывавшим, как ветер в печной трубе:
Пожрать меня желает Сатана…
«Ну, — думала Тони Грюнлих, — сомневаюсь, чтобы сатана польстился на такую особу!» Но она ничего не говорила и, в свою очередь, поедая пудинг, размышляла, станет ли и она со временем такой уродиной, как эти Герхардт.
Счастливой Тони себя не чувствовала. Она скучала и злилась на пасторов и миссионеров, посещения которых после смерти консула, пожалуй, еще участились; кроме того, она считала, что они забрали слишком уж много власти в доме и слишком дорого обходятся.
Последнее больше касалось Тома, но он молчал. Тони же время от времени раздражалась гневными тирадами относительно тех, что пожирают «домы вдовиц» и произносят слишком уж долгие проповеди.
Она яростно ненавидела всех этих посетителей в черных одеждах. И, как зрелая женщина, знающая жизнь, а не какая-нибудь дурочка, не считала для себя обязательным верить в их безусловную добродетель.
— О, господи, мама! — говорила она. — Я знаю, что не следует порицать ближнего! Но одно я должна сказать: удивляюсь, как жизнь тебе еще не доказала, что те, кто ходит в длинных сюртуках и через каждые два слова говорит «господи, господи», сами отнюдь не безгрешны.
Как относится Томас к истинам, которые столь непререкаемо высказывала его сестра, оставалось невыясненным. У Христиана на этот счет вообще никакого мнения не сложилось; с него было достаточно и того, что он, сморщив нос, приглядывался к этим господам, а потом «показывал» их в клубе или дома.
Правда и то, что Тони больше, чем другим, докучали визитеры духовного звания. Однажды дело зашло так далеко, что некий миссионер по имени Ионатан, побывавший в Сирии и Аравии, — мужчина с укоризненным взором больших глаз и печально отвислыми щеками, — подошел к ней и с меланхолической строгостью в голосе потребовал от нее решения вопроса: совместимы ли ее завитые щипцами кудряшки на лбу с истинно христианским смирением?.. Ах, он недооценил колкую и саркастическую находчивость Тони Грюнлих. Несколько секунд она молчала, лицо ее свидетельствовало о напряженной работе мысли. Наконец воспоследовал ответ:
— Разрешите просить вас, господин пастор, впредь заботиться только о ваших собственных локонах! — И, шурша платьем, она выплыла из комнаты, слегка вздернув плечи и закинув голову.
Нельзя не заметить, что на черепе у пастора Ионатана росло прискорбно мало волос, точнее, — у него был просто голый череп.
Но однажды на долю Тони выпало еще большее торжество. Пастор Тришке из Берлина, прозванный «Слезливым Тришке», ибо во время своей воскресной проповеди он, дойдя до одного определенного места, всякий раз проливал слезы, — так вот, Слезливый Тришке, примечательный разве что своим бледным лицом, красными глазами и лошадиными челюстями, который уже больше недели гостил у Будденброков и попеременно то ел взапуски с бедной Клотильдой, то возносил молитвы господу, влюбился в Тони… и влюбился не в ее бессмертную душу, — о нет! — а в ее верхнюю губку, пышные волосы, красивые глаза и прельстительные формы! И сей слуга господень, оставивший в Берлине жену и целую кучу детей, не устыдился послать со слугой Антоном во второй этаж, где помещалась спальня мадам Грюнлих, письмо, являвшее собою удачную смесь из библейских текстов и льстиво-нежных слов. Ложась спать, Тони нашла это письмо, пробежала его глазами и тотчас же решительным шагом направилась вниз, в спальню консульши, где при свече, нимало не стесняясь, громким и твердым голосом прочитала матери послание благочестивого пастыря, после чего дальнейшее пребывание Слезливого Тришке на Менгштрассе стало уже невозможным.
— Таковы они все, — изрекла мадам Грюнлих. — Да, все! О, боже, мама, раньше я была дурочкой, наивным ребенком, но жизнь научила меня не доверяться людям. Большинство из них — мошенники… да! Увы, это так! Грюнлих! — Это имя прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары, который Тони, вздернув плечи и подъяв взоры к небесам, бросила в пространство.
Зиверт Тибуртиус был низкорослый, узкоплечий и большеголовый мужчина, с жидкими, но очень длинными белокурыми бакенбардами, которые он иногда, удобства ради, закидывал за плечи. Его круглый череп сплошь покрывали мелкие тугие завитки, а большие оттопыренные уши, по краям сильно загнутые внутрь, заострялись кверху, как у лисы. Нос на его лице казался маленькой плоской пуговкой, скулы сильно выдавались вперед, а серые, обычно прищуренные и немного растерянные глаза обладали способностью вдруг шириться, делаться все больше, больше, выкатываться, чуть ли не выскакивать из глазниц.
Таков был пастор Тибуртиус, родом из Риги. Он служил некоторое время в Средней Германии и теперь, по пути на родину, где ему достался приход, заехал сюда. Снабженный рекомендациями одного из своих собратьев, который уже отведал на Менгштрассе голубиного супа и ветчины с луковым соусом, он нанес консульше визит, получил приглашение прожить в ее доме те несколько дней, которые должно было продлиться его пребывание в городе, и водворился в просторной комнате для гостей — первый этаж, по коридору.
Но пробыл он дольше, чем рассчитывал. Прошла уже неделя, а пастор Тибуртиус, как оказывалось, все еще не видел то одной, то другой достопримечательности — «пляски мертвых» и апостольских часов в Мариенкирхе, ратуши, «Дома корабельщиков», вращающего глазами солнца в соборе. Прошло наконец десять дней, он все заговаривал об отъезде, но по первому же слову консульши, предлагавшей ему еще погостить, вновь откладывал его.
Он выгодно отличался от пастора Ионатана и Слезливого Тришке. Его нимало не интересовали завитые кудряшки на лбу г-жи Антонии, и он не писал ей писем. Но зато тем внимательнее приглядывался к Кларе, младшей и более степенной дочери консульши. В ее присутствии, когда она говорила, двигалась, входила в комнату, его глаза начинали шириться, делались все больше и больше, выкатывались, чуть ли не выскакивали из глазниц… он почти весь день проводил с нею то в духовных, то в светских беседах или читал ей вслух своим высоким срывающимся голосом с забавным отрывистым выговором, характерным для его балтийской родины.
В первый же день он сказал консульше:
— Не обессудьте меня, сударыня! Великим сокровищем благословил вас господь в лице вашей дочери Клары! Что за прекрасное дитя!
— Вы правы, — отвечала консульша. Но он так часто твердил это, что она стала пытливее вглядываться в него своими светло-голубыми глазами и заставила несколько подробнее рассказать о его родителях, имущественном положении, видах на будущее. Выяснилось, что он единственный сын, происходит из купеческой семьи, что мать его скончалась, а отец живет в Риге на проценты с капитала, который со временем перейдет к нему, пастору Тибуртиусу; но уже и сейчас приход сможет вполне обеспечить его.
Кларе Будденброк шел девятнадцатый год; высокая и стройная, с темными, гладко расчесанными на прямой пробор волосами, со строгим и вместе с тем мечтательным взглядом карих глаз, с чуть горбатым носом и, пожалуй, слишком плотно сжатыми губами, она, несомненно, была красива своеобразной, хотя и несколько холодной красотой. Из домашних Клара больше всего дружила со своей бедной и тоже набожной кузиной Клотильдой; отец Клотильды недавно скончался, и теперь она носилась с мыслью «устроиться самостоятельно», то есть с доставшимися ей по наследству грошами и несколькими предметами обстановки перебраться в какой-нибудь пансион. Впрочем, в Кларе не было ничего от унылого, голодного и терпеливого смирения Тильды.
Напротив, в общении с домашними, даже с матерью, не говоря уж о прислуге, ей был присущ довольно властный тон, а ее голос — альт, способный разве что понижаться на решительных интонациях, но никогда не повышаться на вопросительных, — звучал повелительно, временами даже резко, с оттенком жесткой нетерпимости и высокомерия, особенно в те дни, когда Клара страдала головными болями.
До того как семейство облеклось в траур по случаю смерти консула, Клара с холодным достоинством принимала участие в вечерах, дававшихся в доме ее родителей и в других видных семьях города. Наблюдая за ней, консульша ясно отдавала себе отчет, что, несмотря на солидное приданое, энергичный характер и домовитость, Клару нелегко будет выдать замуж. Рядом с этой серьезной, богобоязненной девушкой нельзя было себе представить ни одного из насмешливых, охочих до красного вина, развязно-веселых коммерсантов их круга, а разве что лицо духовного звания. И так как мысль об этом служила некоторым утешением консульше, то нежные намеки пастора Тибуртиуса встретили с ее стороны сдержанное, но вполне доброжелательное отношение.
И правда, все пошло как по-писаному. В один из теплых и безоблачных июльских дней, особенно располагавших к прогулкам, консульша, Антония, Христиан, Клара, Тильда, Эрика Грюнлих, мамзель Юнгман и, конечно, пастор Тибуртиус отправились далеко за Городские ворота, с намерением где-нибудь в сельской корчме, на вольном воздухе, сидя за деревянными некрашеными столиками, поесть земляники с топленым молоком или гречневой каши; подкрепившись, они пошли к речке через обширный плодовый сад и огород, идя то в тени фруктовых деревьев, среди кустов крыжовника, смородины, то полями, засаженными картофелем и спаржей.
Зиверт Тибуртиус и Клара немного поотстали. Пастор, на голову ниже ее, с бакенбардами, закинутыми за плечи, снял со своей большой головы черную соломенную шляпу, широко открыл глаза и, то и дело вытирая платком пот со лба, завел долгий вкрадчивый разговор, в разгаре которого они на мгновение замедлили шаг, и Клара серьезным, спокойным голосом произнесла «да»!
По возвращении домой, когда за окном уже царила предвечерняя задумчивая тишь воскресного дня и разомлевшая, утомленная консульша одна сидела в ландшафтной, пастор Тибуртиус подсел к ней и в сиянии закатного летнего солнца завел с ней деликатную беседу, которую консульша прервала словами:
— Я вас поняла, мой дорогой господин пастор… Ваше предложение отвечает желаниям моего материнского сердца. Смею вас уверить, что и вы со своей стороны сделали неплохой выбор. Кто бы мог подумать, что господь бог так благословит ваше появление и пребывание в нашем доме? Но сегодня я еще воздержусь от окончательного ответа. Мне следует прежде всего написать моему сыну, консулу, который, как вам известно, находится за границей. Завтра вы, в добрый час, отправляйтесь в Ригу, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, а мы, вероятно, поедем на месяц к морю… В скором времени вы получите от меня известие. И дай бог нам счастливой встречи.
«Амстердам, 20 июля 1856 года.
Гостиница «Хет-Хаасье».
«Дорогая мама!
Тотчас же по получении твоего столь обильного новостями письма спешу выразить тебе мою глубочайшую признательность за внимание, выразившееся в том, что ты по известному поводу решила испросить моего согласия. Разумеется, я не только с радостью изъявляю таковое, но спешу сопроводить его сердечнейшими поздравлениями, ибо не сомневаюсь, что ты и Клара сделали правильный выбор. Почтенное имя Тибуртиуса мне знакомо, и я почти уверен, что папа состоял с его отцом в деловых отношениях. Во всяком случае, Клара попадет в достойную ее обстановку, а положение супруги пастора будет как нельзя лучше отвечать ее наклонностям.
Итак, значит Тибуртиус отбыл в Ригу и опять приедет в августе навестить свою невесту? Вот уж когда весело будет у нас на Менгштрассе — веселее, чем все вы можете предположить, ибо вам еще не известно, в силу какого удивительно счастливого совпадения меня так поразило известие о помолвке мадемуазель Клары. Да, добрейшая маменька, если я сегодня почел долгом препроводить с берегов Амстеля к берегам Балтийского моря свое благосклонное соизволение на счастливый земной удел Клары, то лишь при одном условии, а именно: что с обратной почтой мною будет получено такое же соизволение и по такому же поводу, но начертанное твоей рукой! Я бы с легким сердцем отдал три гульдена, чтобы посмотреть на твое лицо, в особенности же на лицо нашей Тони, при чтении этих строк… но обратимся к существу дела.
Из маленькой уютной гостиницы в центре города, вблизи биржи, открывается прекрасный вид на канал, и дела, из-за которых я сюда приехал (речь ведь шла о том, чтобы завязать новые весьма для нас важные связи; а ты знаешь, что я предпочитаю делать это лично), с первого же дня пошли так, как мне было желательно. Меня знают в городе еще со времен моего ученичества, а потому, хотя многие семьи выехали на курорты, я оказался засыпанным приглашениями. Я побывал на семейных вечерах у ван Хенкдемов и Меленов и уже на третий день моего здешнего пребывания облекся в парадный костюм, чтобы отправиться на обед к бывшему моему принципалу г-ну ван дер Келлену, который он, несмотря на то что сезон уже кончился, давал, видимо, в мою честь. К столу я вел… а ну, попробуйте угадать кого? Мадемуазель Арнольдсен, Герду Арнольдсен, подругу Тони по пансиону. Ее отец — крупный коммерсант и, может быть, еще более крупный скрипач — тоже присутствовал на обеде, равно как и его замужняя дочь с супругом.
Я помню, что Герда — разрешите мне отныне называть ее просто по имени, — еще совсем юной девушкой, когда она училась у мадемуазель Вейхбродт на Мюлленбринке, произвела на меня сильнейшее, почти неизгладимое впечатление. И вот теперь я снова увидел ее: взрослой, похорошевшей, развившейся духовно и физически. Впрочем, увольте меня от описания той, которую вы вскоре увидите собственными глазами.
Нетрудно себе представить, что у нас нашлось достаточно тем для разговора за столом; но уже после первого блюда мы перестали ворошить старые воспоминания и перешли к разговорам значительно более серьезным и увлекательным. Что касается музыки, то тут я, конечно, оказался не на высоте, ибо все мы, бедные Будденброки, ничего в ней не смыслим; но в нидерландской живописи я уже разбираюсь много лучше, а когда речь зашла о литературе, то мы и вовсе сошлись во взглядах.
Не скрою, что время для меня летело как на крыльях. После обеда я попросил представить меня г-ну Арнольдсену, который отнесся ко мне весьма благосклонно. Позднее, когда все перешли в гостиную, он исполнил несколько музыкальных пьес, а вслед за ним выступила и Герда; выглядела она при этом восхитительно. И хотя я ровно ничего не понимаю в скрипичной игре, но ее инструмент (настоящий Страдивариус) пел так, что слезы навертывались на глаза у слушателей.
На следующий день я отправился на улицу Бьютенкант с визитом к Арнольдсенам. Сначала меня приняла пожилая компаньонка, с которой мне пришлось говорить по-французски, потом вышла Герда, и мы добрый час без умолку болтали с нею, как и накануне, с тою только разницей, что на этот раз оба чувствовали себя непринужденнее, еще больше старались понять друг друга и найти общий язык. Опять мы вспоминали тебя, мама, Тони, наш славный старый город и мою в нем деятельность.
Уже в тот самый день я принял твердое решение: она и никакая другая, теперь или никогда! Я встретился с нею еще раз на празднике, который устроил у себя в саду мой друг ван Свиндрен, и затем получил приглашение на музыкальный вечер к самим Арнольдсенам. На этом вечере я позондировал почву, полуобъяснился, если можно так выразиться, и был обнадежен… И вот — это было уже пять дней назад — я с утра отправился к г-ну Арнольдсену просить руки его дочери. Он принял меня в своем домашнем кабинете.
— Любезный консул, — отвечал он мне, — я не желал бы себе лучшего зятя, хотя мне, старому вдовцу, будет очень тяжело расстаться с дочерью. Но она сама? До сих пор ее решение не выходить замуж оставалось непреклонно. Есть у вас надежда?
Он был очень удивлен, когда я сказал, что дочь его дала мне право надеяться.
Он предоставил ей несколько дней на размышления и, думаю, что из чрезвычайного эгоизма уговаривал ее не выходить замуж. Но тщетно, она избрала меня, и вчера состоялось обручение.
Нет, дорогая моя мама, сейчас я не прошу у тебя письменного благословения на этот союз, ибо уже послезавтра уезжаю; но Арнольдсены — отец, Герда и ее замужняя сестра — обещают в августе посетить нас, и тогда ты сразу поймешь, что я нашел ту, которая мне нужна. Надеюсь, тебя не смутит, что Герда всего на три года моложе меня? Но ты ведь никогда и не предполагала, что я введу в свой дом какую-нибудь юную особу из круга Меллендорф — Лангхальс — Кистенмакер — Хагенштрем.
Что же касается «партии»… Ну, тут я даже немного опасаюсь, что Стефан Кистенмакер, и Герман Хагенштрем, и Петер Дельман, и дядя Юстус, и весь город станут лукаво посматривать на меня, узнав, на ком я женюсь: мой будущий тесть — миллионер… Бог мой, что тут сказать? В каждом из нас много половинчатого, много такого, что поддается самым разным толкованиям. Я люблю Герду Арнольдсен, безмерно восхищаюсь ею, но я не имею ни малейшей охоты копаться в своей душе и выяснять, способствовала ли моей любви, и если способствовала, то в какой мере, сумма ее приданого, о которой мне достаточно цинично шепнули при первом же знакомстве. Я люблю Герду, но мое счастье и моя гордость только усиливаются оттого, что, назвав ее своей женой, я вместе с тем обеспечу нашей фирме значительный приток капитала.
Кончаю, милая мама, ибо это письмо, если принять во внимание, что через несколько дней мы с тобой будем лично говорить о моем счастье, и без того слишком длинно. Желаю тебе с пользой и удовольствием провести время на курорте и прошу передать всем нашим мой самый сердечный привет.
Твой любящий и покорный сын Т.»
И правда, весело и празднично протекал в этом году конец лета в будденброковском доме.
Вернувшись в конце июля на Менгштрассе, Томас, как и другие занятые в городе мужчины, несколько раз выезжал к семье на взморье. Христиан же совсем переселился туда под предлогом каких-то неопределенных болей в левой ноге, с которыми доктор Грабов ничего не мог поделать, отчего Христиан тем более тревожился и уже ни о чем другом не думал.
— Это не боль. Так это ощущение назвать нельзя, — силился он объяснить, поглаживая ногу, морща нос и растерянно озираясь по сторонам. — Это мука, непрестанная, тупая, изнуряющая мука во всей ноге… и с левой стороны… где сердце… странно… очень странно! Как по-твоему, что это такое, Томас?
— Скоро это у тебя пройдет, — отвечал Томас, — ты отдохнешь, попринимаешь морские ванны…
И Христиан отправлялся либо к морю, где он разгуливал между кабинок и рассказывал истории, от которых все курортное общество покатывалось со смеху, либо в курзал — поиграть в рулетку за компанию с Петером Дельманом, дядей Юстусом и несколькими гамбургскими suitiers.
Консул Будденброк и Тони, как всегда по приезде в Травемюнде, навестили стариков Шварцкопфов в Первой линии.
— Добро пожаловать, мадам Грюнлих, — радостно приветствовал Тони старый лоцман. — Давненько, давненько мы вас не видывали. А хорошее было тогда время, черт подери!.. Мортен-то наш уж сколько лет доктором в Бреславле, и практику себе, пострел, сколотил недурную!
Госпожа Шварцкопф суетилась, готовя кофе, и они завтракали на увитой зеленью веранде, как некогда… только все были на десять лет старше, да Мортен и маленькая Мета, вышедшая замуж за чиновника в Гафбурге, были далеко, и лоцман, седой как лунь, стал туг на ухо, а у жены его под сеткой тоже белели седые волосы, да мадам Грюнлих уж не была больше дурочкой и много чему успела научиться в жизни, что, впрочем, не мешало ей поедать пропасть сотового меда, оправдываясь тем, что это: «натуральный продукт, тут уж по крайней мере известно, что вводишь в организм».
В начале августа Будденброки, как и большинство других семейств, вернулись в город, и вот настал торжественный миг — на Менгштрассе почти одновременно прибыли пастор Тибуртиус из России и Арнольдсены из Голландии.
Что это была за сцена, когда консул Будденброк впервые ввел свою невесту в ландшафтную и консульша, слегка склонив голову набок, раскрыла им свои объятия! Герда, рослая, элегантная, с непринужденной горделивой грацией, шла к ней навстречу по светлому ковру. Тяжелые темно-рыжие волосы, близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями под ними, широкие ослепительно-белые зубы, открывавшиеся в улыбке, прямой крупный нос и на редкость благородно очерченный рот — все в этой двадцатисемилетней девушке светилось какой-то чужеземной, покоряющей и таинственной красотой. Лицо у нее было матово-белое и немного надменное, но она тотчас склонила его, когда консульша взволнованно и нежно взяла ее голову обеими руками, чтобы запечатлеть поцелуй на белоснежном, прекрасном лбу.
— Приветствую тебя в нашем доме и в нашей семье, моя дорогая, прекрасная, богоданная дочь, — сказала она. — Ты сделаешь его счастливым… да он уже и теперь счастлив тобою. — И она правой рукой притянула к себе Томаса, чтобы поцеловать его.
Никогда еще, если не считать дедовских времен, не было так весело и людно в большом будденброковском доме, с легкостью вмещавшем гостей. Один только пастор Тибуртиус из скромности облюбовал себе комнату во флигеле, рядом с бильярдной; остальные — г-н Арнольдсен — живой, остроумный человек на исходе шестого десятка, с остроконечной седой бородкой и легкими, упругими движениями; его старшая дочь — дама болезненного вида; его зять — модный жуир, которого Христиан водил по городу и в клуб; и, наконец, Герда — разместились в пустовавших до их приезда комнатах второго этажа, выходящих в ротонду.
Антония Грюнлих радовалась, что Зиверт Тибуртиус был в настоящее время единственной духовной особой в их доме. Нет, назвать ее чувства радостью было бы недостаточно! Помолвка обожаемого брата, то, что избранницей его явилась Герда, ее подруга, блистательность этой партии, озарившей новым сиянием имя семьи и фирмы, триста тысяч марок приданого, о котором уже перешептывались в городе, мысль о том, что будут говорить о браке консула Будденброка в других видных семьях, а главное, в семье Хагенштремов, — от всего этого она находилась в состоянии непрерывного упоения. По меньшей мере трижды в час налетала она на свою будущую невестку с объятиями и поцелуями.
— О Герда, — восклицала она, — как я тебя люблю! Ты знаешь, я всегда любила тебя! Ты-то меня терпеть не можешь, ты всегда меня ненавидела, но…
— Помилуй, Тони, — отвечала та, — ну с какой стати мне тебя ненавидеть? Что, скажи на милость, ты мне сделала дурного?
Но по каким-то неизвестным причинам, а скорее всего просто от избытка радости и потребности говорить, говорить, Тони упорно стояла на своем: Герда всегда ее ненавидела, она же — тут на глаза мадам Грюнлих навертывались слезы — за ненависть платила ей любовью. Она то и дело отзывала Томаса в сторону и шептала ему:
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 33 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Часть четвертая 16 страница | | | Часть четвертая 18 страница |