Читайте также: |
|
I
Он писал деревья, руководствуясь неким особенным, божественным постижением их сущности. Он понимал их. Он знал, почему, например, в дубовой роще каждый представитель абсолютно не похож на своих собратьев и почему в целом мире нет двух одинаковых берез. Люди просили его написать любимую липу или серебристую березу, поскольку он схватывал индивидуальность дерева, как некоторые схватывают индивидуальность лошади. Он писал, будто собирал мозаику, ведь он никогда не брал уроков живописи, рисовал до ужаса неаккуратно, и, несмотря на то что его восприятие личности древа было верным и ясным, изображение могло стать почти нелепым. Однако это отдельное дерево со своим характером и личностью продолжало жить под его кистью — сияющее или нахмуренное, задумчивое или веселое, дружелюбное или враждебное, доброе или злое. Оно проявлялось.
В этом огромном мире не было больше ничего, что он мог писать; на цветы и пейзажи он только зря тратил время, превращая рисунок в грязное пятно; портреты выходили беспомощными, безнадежно испорченными; так же обстояло дело с животными. Иногда ему удавалось передать цвет неба или порыв ветра в листве, но, как правило, он оставлял это без внимания. Он держался деревьев, мудро следуя инстинкту, которым ведает любовь. И поскольку был всецело захвачен ею, дерево в его исполнении выглядело как существо — живое. Эффект выходил почти сверхъестественным.
«Да, Сандерсон знает, что делает, когда изображает дерево! — думал старый Дэвид Биттаси, бакалавр хирургии, в последнее время увлекшийся природой, вернее лесами. — Вот-вот услышишь, как оно шелестит. Чувствуешь его запах. Слышишь шум дождя в листве. Кажется, что шевелятся ветви. Оно растет».
Так он выражал удовлетворение, отчасти чтобы успокоить себя, что двадцать гиней были потрачены не зря (хотя его жена полагала иначе), отчасти чтобы объяснить эту сверхъестественную реальность жизни в прекрасном старом кедре, теперь поселившемся в рамке над рабочим столом.
Впрочем, воззрения мистера Биттаси на мир были, в общих чертах, строгими, если не сказать мрачными. Очень немногие угадывали в нем скрытую глубокую любовь к природе, которая подпитывалась годами, проведенными в лесах и дебрях Востока. Она была странной для англичанина, но, возможно, была обязана евразийским корням. Тайно, будто стыдясь, он лелеял в себе чувство прекрасного, которое с трудом вязалось с его обликом, более того, было необычайно сильным. Особенно же это чувство подкрепляли деревья. Он тоже понимал деревья, ощущал чувство родства с ними, возникшее, быть может, за годы, что он провел в заботе о них, охраняя, защищая, выхаживая, годы одиночества, проведенные среди этих великих тенистых существ. Конечно, он никому в этом не признавался, потому что знал мир, в котором жил. И от жены тоже в некоторой степени скрывал, понимая, что дерево встает между ними, понимал, что жена страшится и противится этой привязанности. Но чего он не знал или в какой-то мере не осознавал — степень ее понимания власти деревьев над всей его жизнью. Ее страх, как он полагал, был вызван годами, проведенными в Индии, когда внезапный зов на целые недели увлекал его прочь от жены в глубь джунглей, а она оставалась дома, представляя, что там могло его постигнуть. Это, конечно, объясняло ее инстинктивное сопротивление страсти к лесам, которая никак не отпускала его. И теперь, как и в те тревожные дни, она одиноко ждала, надеясь, что он вернется целым и невредимым.
Потому что миссис Биттаси, дочь протестантского священника, была женщиной, склонной к самопожертвованию, и в большинстве случаев находила обязанность делить с мужем все печали и радости совсем не обременительной, вплоть до самозабвения. Только в отношении деревьев она не так преуспела. Здесь трудно было смириться.
И Биттаси знал, к примеру, что она возражала против портрета кедра с лужайки возле их дома не из-за денег, что он заплатил за него, а именно потому, что картина зримо запечатлевала несходство их интересов — единственное, но коренное.
Художник Сандерсон зарабатывал не так уж много денег своим странным талантом; немногочисленные чеки выпадали нечасто. Редкие владельцы красивых или интересных деревьев хотели запечатлеть их отдельно от всего, а этюды, которые он делал для собственного удовольствия, художник оставлял у себя. Даже если находились на них покупатели, он не желал с ними расстаться. Только очень немногим, особо близким друзьям, можно было взглянуть на эти работы, поскольку Сандерсон не любил выслушивать поверхностную критику дилетантов. Нельзя сказать, что он не допускал иронии над своей техникой — скрепя сердце, он мог это принять, — но ремарки о личности самого дерева легко могли ранить или разозлить его. Художника возмущало малейшее замечание относительно них, будто оскорбляли его личных друзей, которые не могут за себя постоять. И сразу кидался в бой.
— Как все-таки удивительно, — сказала одна женщина, которая понимала, — что у вас получилось изобразить этот кипарис с характером, ведь на самом деле все кипарисы совершенно одинаковы.
И хотя в этой верной мысли чувствовался привкус расчетливой лести, Сандерсон вспыхнул, будто она выказала неуважение его близкому другу. Он резко прошел мимо нее и развернул картину лицом к стене.
— И правда странно, — грубо ответил он, передразнивая ее глупые интонации, — что вы воображаете, будто у вашего мужа, мадам, есть какой-то характер, ведь на самом деле все мужчины совершенно одинаковы!
Так как единственное, что выделяло ее мужа из толпы, были деньги, из-за которых она и вышла за него, отношения Сандерсона с этой семьей прекратились бесповоротно. Может быть, подобная чувствительность и была патологической, но в любом случае путь к его сердцу лежал через деревья. Сандерсона можно было назвать влюбленным в деревья. Он, несомненно, черпал в них глубокое вдохновение, а источник человеческого вдохновения, будь то музыка, религия или женщина, никогда не выдерживает критики.
— Я действительно полагаю, что это несколько расточительно, дорогой, — сказала миссис Биттаси, глядя на чек за картину, — когда нам так нужна газонокосилка. Но если это доставляет тебе такое удовольствие…
— Он напоминает мне один день, София, — отозвался пожилой джентльмен, сначала с гордостью взглянув на нее, а потом с любовью на картину, — давно прошедший день. Напоминает другое дерево — на весенней лужайке в Кенте, птиц, поющих в кустах сирени, и девушку в муслиновом платье, терпеливо ожидающую под кедром… Не тем, что на картине, но…
— Я никого не ждала, — возмущенно ответила она, — я собирала еловые шишки для камина классной комнаты…
— Еловые шишки, моя дорогая, не растут на кедрах, а камины в классных комнатах в дни моей юности не топили в июне.
— И все же это не тот кедр.
— Он заставил меня полюбить все кедры, — сказал он, — и напоминает, что ты все еще та самая юная девушка…
София пересекла комнату, подойдя к нему, и они вместе выглянули в окно, где над лужайкой у их загородного дома в Хэмпшире в одиночестве возвышался шероховатый ливанский кедр.
— Ты, как всегда, весь в мечтах, — мягко сказала она, — и мне ни капельки не жалко потраченных денег, правда. Только вышло бы правдивее, будь это портрет того дерева, не так ли?
— Его повалило ветром много лет назад. Я проезжал там в прошлом году — не осталось и следа от него, — с нежностью ответил он.
И тогда она, успокоенная его словами, приблизилась к картине, написанной Сандерсоном с их кедра на лужайке, и тщательно вытерла пыль. Она прошлась по всей раме своим носовым платочком, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до верхнего края.
— Что мне нравится больше всего, — сказал старик самому себе, когда жена вышла из комнаты, — то, как художник делает дерево живым. Жизнь таится во всех деревьях, но кедр, безусловно, открыл мне это первый, — деревья обладают неким свойством, позволяющим им осознавать мое присутствие, когда я близко и смотрю на них. Кажется, я почувствовал это тогда, потому что был влюблен, а любовь открывает жизнь повсюду.
Он взглянул на ливанца — угрюмый, раскидистый, тот неясно вырисовывался в сгущающемся сумраке. В глазах Биттаси проскользнула странная задумчивость.
— Да, Сандерсон увидел его таким, как есть, — пробормотал он, — мрачно грезящим своей смутной, скрытой жизнью на границе леса, и так же непохожим на то, другое дерево в Кенте, как я, скажем, на викария. Оно тоже совсем чужое здесь. И я о нем на самом деле не знаю ничего. Тот, другой, кедр я любил; а этого старину уважаю. Хотя как друга — да, вполне по-дружески. Сандерсон передал это довольно точно. Он увидел.
— Хотелось бы узнать этого человека получше, — добавил он. — Я бы спросил у него, как он смог увидеть так ясно, что дерево находится между домом и лесом — ближе к нам, чем к массе деревьев позади него — посредник в некотором роде. Вот этого я никогда раньше не замечал. А теперь вижу — его глазами. Оно стоит, как страж — или, скорее, как защитник.
Биттаси резко отвернулся и посмотрел в окно. Лес обступил лужайку сумрачной массой. С наступлением темноты он еще ближе подступал к дому. Аккуратный садик с симметричными клумбами казался здесь почти неуместным — каким-то маленьким цветастым насекомым, которое ищет, где бы присесть на спящее чудище, яркой мошкой, нахально кружащейся над поверхностью большой реки, которой ничего не стоило поглотить ее малейшим всплеском. Да, этот лес со своей тысячелетней историей, с уходящим вглубь пространством был дремлющим чудищем. Их домик и сад стояли слишком близко от его вздымавшейся губы. Когда дули сильные ветры, они поднимали тенистые полы его черных и багровых одежд… Старику нравилось это ощущение личности леса; он всегда его любил.
«Странно, — размышлял он, — ужасно странно: я чувствую смутную, но грандиозную жизнь в этих деревьях! Особенно это чувствовалось в Индии; и еще в канадских лесах; но здесь, в английских рощах, еще ни разу. И Сандерсон единственный человек на моей памяти, кто тоже это чувствует. Он никогда этого не говорил, но вот доказательство».
И Биттаси снова повернулся к картине, которая ему полюбилась. Поток необычной жизненной энергии пронизал его.
«Интересно… Господи, до чего интересно, может ли дерево… э-э… в полном смысле слова быть… живым существом. Помню, один мой пишущий приятель как-то рассказывал, что деревья в прежние времена ходили, как животные, но так долго кормились, стоя на одном месте, что замечтались и никак не могут очнуться!..»
Образы беспорядочно проносились в его голове, и тогда он, закурив сигару, опустился в кресло у открытого окна и пустил их в свободный полет. Снаружи в кустах на дальней стороне лужайки посвистывали черные дрозды. До него доносились запахи земли, деревьев и цветов, дух скошенной травы и аромат вереска с далекой пустоши из самого сердца лесов. Летний ветер легонько шевелил листья. Но широкие тенистые юбки с черно-багряным подбоем великого нового леса почти не колыхались.
Однако мистеру Биттаси была хорошо знакома каждая черточка в этой массе деревьев. Он знал все темные ложбинки, усеянные желтыми волнами дрока; сладкие от запаха можжевельника и мирта, они мерцали чистыми, темноглазыми заводями, глядящими в небо. А там парили ястребы, кружа час за часом, и мелькал чибис, чей грустный, нетерпеливый крик только углублял чувство умиротворения. Он знал одинокие сосны, приземистые, сильные деревья с пучками игл, которые отзывались песней на малейшее касание ветра, а цыгане разбивали под ними шатры; знал косматых пони с жеребятами, похожими на кентаврят; знал болтливых соек, льющееся молоком кукованье кукушки весной и крик выпи с томящихся одиночеством болот. И подлесок настороженного остролиста был ведом ему, таинственного, манящего темной красотой и желтым мерцанием опавших листочков.
Весь Лес жил здесь и дышал, ничего не опасаясь, защищенный от любого увечья. Никакое злодейство топора не могло нарушить покой его непостижимой внутренней жизни, и ни одному Человеку-Разрушителю не под силу было навлечь ужас преждевременной смерти. Лес осознавал себя высшим существом; он раскинулся и, не таясь, прихорашивался. Он не ставил никаких дозорных башен, потому что ни один ветер не приносил сигналов тревоги, и он наливался силой от солнца и звезд.
Но стоило покинуть его лиственные врата, и сельские деревья становились непохожи на лесные. Им угрожали дома; и деревья чувствовали себя в опасности. Дороги перестали быть тихими тропами, а стали шумными, жестоко пробитыми просеками, откуда люди атаковали лес. Их обихаживали, приручали, но только затем, чтобы рано или поздно убить. Даже в деревнях покой величественных вековых каштанов лишь изображал безопасность, но нетерпеливое метание ветвей серебристой березки на их фоне при малейшем ветерке неустанно внушало тревогу. Пыль не давала им дышать. Внутренний гул размеренной жизни заглушался визгами и криками грохочущих машин. Городские деревья жаждали и молили о возможности войти в великий покой леса, что был так близко, но двигаться они не могли. Больше того, они знали, что лес во всем своем царственном великолепии презирал и жалел их. Жители искусственных садов, они были прикованы к клумбам, которых заставляли расти по ранжиру.
«Хотелось бы узнать этого художника получше, — с этой мыслью Биттаси наконец вернулся к повседневности. — Может, София не будет возражать, если он ненадолго поселится у нас?..»
Он поднялся от звука гонга, стряхивая пепел с крапчатого жилета, и оправил его. Если бы не посеребренные сединой усы, Дэвид Биттаси, тонкий, сухощавый, подвижный, при неярком освещении легко мог сойти за сорокалетнего.
«Все равно, предложу ей», — решил он, поднимаясь по лестнице в гардеробную.
На самом деле он надеялся, что Сандерсон сможет объяснить ту связь, которую он всегда чувствовал с деревьями. Человек, который смог передать на холсте душу кедра, должен знать об этом все.
— Почему бы и нет? — высказала она свое мнение позже, за пудингом. — А он тут не заскучает без собеседников?
— Он мог бы целыми днями писать в лесу, дорогая. Я хочу лишь немного поковыряться в его мировоззрении, если справлюсь.
— Ты с чем хочешь справишься, Дэвид, — был ее ответ.
Эта престарелая бездетная пара беседовала с вежливой нежностью, давно считавшейся старомодной. Замечание, однако, Софии самой пришлось не по вкусу, ей стало неловко, и она пропустила мимо ушей слова мужа, произнесенные с довольной улыбкой:
— Только не с тобой, дорогая, и нашим счетом в банке.
Эта страсть к деревьям прежде была яблоком раздора, постоянно тлеющего раздора. Такая страсть пугала ее. И никуда не денешься. В Библии, ее путеводителе по земле и небесам, об этом не нашлось ни слова. Муж посмеивался над ее инстинктивным страхом, однако победить не мог. Получалось лишь чуть успокоить, но переменить ее отношение он был не в силах. Леса ей нравились, но, скорее, как тенистые места для пикников, полюбить же их так, как он, София была не в состоянии.
После обеда, сев с лампой у открытого окна, он стал читать жене вслух «Таймс», которую только что доставили с вечерней почтой, выбирая отрывки поинтереснее. Этот обычай был неизменен, исключая воскресные дни, когда мистер Биттаси, желая угодить жене, почитывал Теннисона[15]или Фаррара[16], порой засыпая над их строками. Она вязала, что-то уточняя по ходу чтения, похваливая за очаровательный голос, и наслаждалась небольшими обсуждениями по случаю, а он неизменно поощрял ее:
— Ах, София, я раньше никогда и не думал в таком ключе; но теперь, когда ты заговорила об этом, должен сказать, здесь что-то есть…
Дэвид Биттаси был мудр. Еще в Индии, где он целые месяцы проводил один в джунглях, оставляя жену ждать его в бунгало, проявилась иная, глубинная часть его натуры, странная страсть, которую миссис Биттаси не могла понять. И после одной-двух безуспешных попыток разделить ее с супругой (они уже давно были женаты), он научился таить ее в себе. Научился говорить о ней только походя — ведь жена чувствовала, что та никуда не исчезла, и молчание только бы усиливало боль. Время от времени он приоткрывал завесу только для того, чтобы позволить Софии указать на его заблуждения и ощутить себя победительницей. Однако спорная территория оставалась островком надежды на компромисс. Он терпеливо выслушивал критику, ее соображения и страхи, зная, что это ее утешит, но его изменить не сможет. Эта страсть засела в нем слишком глубоко и прочно. Но ради сохранения мира было очень желательно найти какую-то точку соприкосновения, и он ее нашел.
У жены был единственный на его взгляд недостаток — религиозная мания, этот пережиток ее воспитания, который не доставлял большого вреда. От избытка чувств эта мания иногда выплескивалась наружу. Вера не пришла к ней в результате зрелых размышлений, а была привита отцом с детства. На самом деле, подобно большинству женщин, она никогда по-настоящему не «думала», а только отражала образы мышления других людей, которые научилась понимать. Умудренный знанием человеческой натуры, старый Дэвид Биттаси вынужден был сохранять неприступной какую-то часть своей внутренней жизни от женщины, которую сильно любил. Он относился к ее библейским фразам как к маленьким странностям, которые все еще цеплялись к утонченной, щедрой душе — наподобие рогов или прочих, не утраченных до конца в процессе эволюции, но бесполезных деталей у животных.
— В чем дело, дорогой? Как ты меня напутал! — воскликнула она, выпрямившись в кресле так резко, что ее чепец сбился почти на ухо, когда Дэвид Биттаси, закрывшись шуршащей газетой, издал неожиданный возглас удивления.
Он опустил газету и уставился на нее поверх очков в золотой оправе.
— Послушай, что пишут, сделай одолжение, — сказал он с ноткой нетерпения в голосе, — послушай, милая София. Это из речи Фрэнсиса Дарвина из Королевского общества. Он президент общества, как ты знаешь, и сын великого Дарвина. Умоляю, слушай внимательно. Это чрезвычайно важно.
— Я слушаю, Дэвид, — сказала она с некоторым изумлением, поднимая глаза.
Она прекратила вязать и на секунду оглянулась. Что-то неожиданно изменилось в комнате, что заставило ее встрепенуться, хотя до этого она почти дремала, — голос мужа и интонация, с которой он произнес последние слова. В ней тут же воспряли все инстинкты.
— Читай же, дорогой.
Он набрал в легкие воздуха и еще раз взглянул на нее поверх оправы — убедиться в ее внимании. Он, несомненно, наткнулся на нечто по-настоящему интересное, хотя пассажи из этих «речей», по ее мнению, зачастую были несколько тяжеловатыми.
Глубоким, выразительным голосом он начал читать:
— «Невозможно выяснить, обладают ли растения сознанием; но, согласно доктрине целостности, все живое имеет нечто вроде психики, и если мы примем эту точку зрения…»
— «Если», — перебила она, почуяв опасность.
Он пропустил замечание мимо ушей, как что-то малозначимое, к чему он привык.
— «Если мы примем эту точку зрения, — продолжал он, — то должны поверить, что в растениях существует слабая копия того, что мы называем у себя самих сознанием».
Он отложил газету и посмотрел на жену в упор. Их глаза встретились. Он сделал акцент на последней фразе.
Минуту-другую жена не отвечала. Они молча смотрели друг на друга. Он ждал, пока смысл этих слов во всей своей важности дойдет до нее. Потом вернулся к тексту и прочел их снова по слогам, а она, освободившись от его пытливого, буравящего взгляда, еще раз инстинктивно оглядела комнату. У нее было такое чувство, что кто-то, не замеченный ими, вошел.
— Мы должны поверить, что в растениях существует слабая копия того, что мы называем у себя самих сознанием.
— Если, — повторила она, слабо сопротивляясь.
Она чувствовала, что под этим вопрошающим взглядом должна что-то сказать, но еще не собралась с мыслями.
— Сознание, — повторил он.
А потом весомо добавил:
— Это, дорогая, утверждение ученого двадцатого века.
Миссис Биттаси так резко подалась вперед, что шелковые оборки на платье зашуршали громче, чем газета. Издав какой-то тихий звук — нечто среднее между сопением и фырканьем, — она резко сомкнула ступни и положила руки на колени.
— Дэвид, — тихо сказала она, — я думаю, что эти ученые просто потеряли голову. В Библии, насколько я помню, об этом ничего нет.
— Насколько я помню, тоже, София, — терпеливо ответил он. Затем, после паузы, добавил, скорее, возможно, для себя, чем обращаясь к ней: — Кажется, Сандерсон говорил однажды нечто подобное.
— Значит, мистер Сандерсон мудрый и думающий человек, и человек надежный, — быстро подхватила она, — если он так сказал.
Она думала, что муж отнесет эту ремарку к Библии, а не к ученым. Он не стал исправлять ее ошибку.
— А растения, дорогой, это не то же самое, что деревья, — отстаивала она свою позицию, — не совсем то.
— Согласен, — тихо произнес Дэвид, — но и те и другие принадлежат к великому царству растений.
Помолчав секунду, она ответила:
— Царство растений! Тьфу!
И покачала прелестной немолодой головкой. В эти слова она вложила такую степень презрения, чтобы царство растений услышало ее и устыдилось бы, что покрывает треть мира спутанной сетью корней и веток, робко трепещущими листьями и миллионами остроконечных верхушек, что жадно ловят солнце, и ветер, и дождь. Это слишком верно, чтобы подвергаться сомнению.
II
Итак, Сандерсон прибыл, согласно договоренности, и в целом его краткий визит удался. Почему он вообще пришел, осталось загадкой для прочих, потому что художник никогда не наносил визитов и, уж конечно, не пытался втереться в доверие к заказчикам. Должно быть, Биттаси ему чем-то понравился.
Миссис Биттаси обрадовалась, когда тот уехал. Гость не надел ни подходящего костюма, ни даже смокинга, а явился в сорочке с чересчур свободным воротником и большим широким галстуком, на французский манер. Волосы у него отросли слишком длинными для того, чтобы быть приятными глазу. Все это было, может, не так уж важно, но говорило о некоторой несобранности. И галстуки слишком уж выбивались.
Но человек он был интересный и, несмотря на оригинальный наряд, оставался джентльменом.
«Может, — подумала миссис Биттаси со свойственным искренним милосердием, — он потратил двадцать гиней на другие нужды — поддержать немощную сестру или пожилую мать».
Она не представляла, сколько стоят кисти, рамки, краски и холсты. И многое простила еще и ради его прекрасных глаз и жаркого энтузиазма. Ведь так много тридцатилетних мужчин уже пресыщены.
И все же, когда визит был окончен, она вздохнула с облегчением. И не предложила прийти еще раз, с радостью отметив, что и муж также воздержался от приглашения. По правде говоря, манера этого молодого человека завладевать вниманием старшего собеседника, не считаясь ни с возрастом, ни с привычками, на долгие часы уходя в лес или ведя разговоры на лужайке под палящим солнцем, а вечером — в сыром сумраке, подкрадывавшемся из близкого леса, была ей не по вкусу. Разумеется, мистер Сандерсон и не подозревал, как подвержен Дэвид приступам индийской лихорадки, но тот наверняка мог сказать ему.
Они говорили о деревьях с утра до ночи. Это бередило в ней давний подсознательный ужас, следы которого неизменно приводили в темную лесную чащу; а подобные чувства, согласно протестантским воззрениям, привитым ей в детстве, вызывались искушением. Видеть в этом чувстве иное было опасной игрой.
При взгляде на собеседников она преисполнялась ужасом, который не понимала, и из-за этого боялась еще больше. Они рассматривали старый корявый кедр с излишним вниманием, неблагоразумным, по ее ощущению, пренебрегая чувством равновесия, установленным свыше ради людского спасения.
Даже после обеда они пошли курить, присев на касающиеся лужайки ветви, и зашли в дом только после настойчивой просьбы. Кедры, где-то слышала она, небезопасны после захода солнца; они плохо влияют, если стоишь слишком близко; а спать под ними даже опасно, хотя, в чем заключается опасность, миссис Биттаси позабыла. Она спутала его с анчаром[17].
На всякий случай она позвала Дэвида в дом, а Сандерсон вошел сразу после него.
Прежде чем решиться на такую безапелляционность, она украдкой из окна гостиной наблюдала за мужем и гостем. Сумерки окутывали их влажной дымкой. Миссис Биттаси видела тлеющие кончики сигар, слышала монотонные голоса. Над их головами проносились летучие мыши, а крупные ночные бабочки бесшумно порхали над цветущими рододендронами. И вдруг, пока она смотрела, ей пришла в голову мысль, что муж как-то изменился за последние несколько дней — фактически с момента приезда мистера Сандерсона. Перемена была во всем его существе, хотя и трудно было сказать, какая именно. Женщина, по правде говоря, и не решалась выяснять. Срабатывал инстинктивный страх. Даже позволив ему пройти, она бы предпочла ничего не узнавать. Безусловно, она заметила какие-то мелочи; небольшие внешние признаки. Во-первых, перестал читать «Таймс» по вечерам, во-вторых, забыл о своих жилетах в крапинку. Становился порой рассеянным, неопределенно высказывался по вопросам, которые до недавнего времени решал не задумываясь. И еще: вновь начал разговаривать во сне.
Софии бросились в глаза эти и еще десяток других маленьких странностей, и их совмещение усилило беспокойство, отчего ее бросило в дрожь. Испуг, затем смятение, разом охватили женщину. Ее глаза с трудом различали скрытые сумраком фигуры под сенью кедра, а сзади подступал лес. Прежде чем удалось отыскать мудрый совет свыше, что вошло у нее в привычку, София услыхала внутренний шепот, очень быстро прошелестевший: «Это все мистер Сандерсон. Зови Дэвида сейчас же!»
Она так и сделала. Ее пронзительный голос пронесся по лужайке и замер в лесу, быстро стихнув. Эха не последовало. Звук впитал бастион тысячи настороженных деревьев.
— Сырость здесь пропитывает все насквозь, даже летом, — пробормотала она, когда те послушно вошли.
Удивление мешалось в ней с раскаянием за свою дерзость. Они пошли на зов так смиренно.
— Муж подвержен этой лихорадке с востока. Нет, пожалуйста, не выбрасывайте сигары. Можем сесть у открытого окна, пока вы курите, и наслаждаться чудесным вечером, — без умолку говорила миссис Биттаси, что было ей несвойственно.
Причиной тому было подсознательное волнение.
— Какая тишина… Какая чудная тишина, — продолжала она, поскольку все молчали, — такое спокойствие, а воздух так свеж… и Бог всегда рядом с теми, кому нужна Его помощь.
Слова соскользнули с языка прежде, чем она поняла, что говорит, но, к счастью, София успела понизить голос, и никто не услышал концовки. Вероятно, так инстинктивно выразилось ее облегчение. Но то, что она смогла такое сказать, повергло ее в смущение.
Сандерсон принес для нее шаль и помог расставить кресла; она поблагодарила в старомодных, изящных выражениях, отклонив предложение гостя зажечь лампы.
— Думаю, они привлекут мошкару.
Втроем они сидели в сгустившихся сумерках. Седые усы мистера Биттаси и желтая шаль его жены светлыми пятнами выделялись по обоим концам маленького полукруга, а между ними сидел Сандерсон с черной гривой, посверкивая глазами. Художник негромко возобновил разговор с хозяином дома, очевидно начатый под кедром. Миссис Биттаси настороженно, с нелегким сердцем, слушала.
— Понимаете, деревья при дневном свете довольно скрытны. Они полностью проявляются только после захода солнца. Я никогда не узнаю дерево до конца, — с этими словами он слегка поклонился даме, будто извиняясь за что-то, по его ощущению, не совсем понятное или приятное для нее, — пока не увижу его ночью. Ваш кедр, к примеру, — вновь обернулся он к ее мужу, а миссис Биттаси увидела, как блеснули его глаза, — сначала не получился, потому что я рисовал его утром. Завтра вы увидите, что я имею в виду, — тот первый набросок, он наверху, в моей папке; совсем другое дерево по сравнению с той работой, что вы купили. А это выражение мне удалось поймать однажды ночью, часа в два, при очень слабом свете луны и звезд. Я увидел дерево обнаженным… — сказал он, понизив голос и наклонившись вперед.
— Вы хотите сказать, мистер Сандерсон, что выходили в такой поздний час? — спросила пожилая дама с изумлением и мягким упреком.
Ей не особенно понравились эпитеты в его речи.
— Боюсь, что в другом доме это показалось бы достаточно бесцеремонно, — с витиеватой вежливостью ответил он, — но, случайно проснувшись, я увидел дерево через окно и спустился вниз.
— Странно, что наш боксер не покусал вас; он всегда спит без привязи в холле, — сказала она.
— Напротив, собака вышла со мной. Надеюсь, — добавил он, — шум не помешал вам, хотя и поздно об этом говорить. Виноват.
Во мраке блеснула белозубая улыбка. В окно залетело дуновение ветра, принеся запах земли и цветов.
Миссис Биттаси промолчала.
— Мы оба спали мертвым сном, — засмеялся ее муж. — Вы отчаянный человек, Сандерсон, но, клянусь богом, картина оправдывает вас. Немногие художники стали бы устраивать себе столько хлопот, хотя я как-то читал, что Холмен Хант[18], или Россетти[19], или еще кто-то из этого кружка рисовал всю ночь в своем саду, чтобы добиться желаемого эффекта лунного света.
Он продолжал болтать. Жена была рада слышать его голос; на душе у нее становилось гораздо легче. Но вскоре разговором вновь завладел гость, и она помрачнела и испугалась, инстинктивно страшась этого влияния на мужа. Во время их беседы тайна, что крылась в лесах и рощах, в любом великом собрании деревьев, подступала совсем близко.
— Ночь преображает все предметы, — говорил Сандерсон, — но ничто так не обнажается, как деревья. Они снимают вуаль, которую набрасывает на них солнечный свет. Даже здания ведут себя так же — в какой-то степени, — но деревья особенно. Днем они спят; ночью просыпаются, проявляются, становятся деятельными — живут. Вспомните, — вежливо обратился он к хозяйке, — как ясно это понимал Хенли[20].
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 60 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Доктор Фелдман 5 страница | | | Человек, которого любили деревья 2 страница |