Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

СМОГ. Раздавленная муха. Лезвие безопасной бритвы. Сегодня. 19 февраля, в библиотеке имени Фурманова, что на Беговой, состоится вечер Самого Молодого Общества Гениев.

Читайте также:
  1. IV. 1701 г. 11 января (Москва). Письмо отца Франциска Эмилиана, миссионера общества Иисуса. Копия. Без адреса.
  2. Personal pronouns. Личные местоимения.
  3. V. Объединение в общества и общественно ориентированное действие
  4. XLIV. 1707 г. 28 января. Москва. Письмо отца Франциска Эмилиана к отцу Иоанну Миллеру, провинциалу общества Иисуса Богемской провинции. Подлинник.
  5. XVI. 1702 г. 18 мая. Шемаха. Письмо отца Иоанна Ламаца, члена общества Иисуса, к отцу Эмилиану, иезуиту в Москве. Подлинник.
  6. XXV. 1704 г. 23 июля. Львов. Письмо Илии Броджио, иезуита, к провинциалу общества Иисуса Богемской провинции. Подлинник.
  7. XXVI. 1704. 21 сентября — 2 октября. Москва. Письмо отца Иоанна Франциска Эмилиана, иезуита, к отцу Иоанну Миллеру, провинциалу общества Иисуса Богемской провинции. Подлинник.

Накануне

Я помолился голубейшим ликам
о том, что скоро побелеет локон,
и смерти испугается свеча,
узнав, как тают по священным книгам
ученики любимейшие Бога,
и в тюрьмах сыновья его мычат.
И в небесах непоправимо пьяных
и в небесах непоправимо пленных
я таинство последнее узнал -
о том, как люди поздно, или рано
начнут, вскрывая ангельские вены,
выпрашивать прощение у зла.
Заплачет камень, затвердеет поддень,
и шар земной, похожий на золу,
заставит повторить великий подвиг
того, кого в стихах не назову.
И род людской, себя продавший трижды,
освобожденный только в облаках
благословит виновника сей тризны
и собственную кровь нальет в бокал.
Сощурив глаз оранжевый, заря
скользнет по леденящим мёртвым спискам,
и на ремне последнего Царя
к нам приведут слепого василиска.
По всей земле предчувствую костры,
в заборах - человеческие кости,
и на церквях - не русские кресты,
а свастику отчаянья и злости.
И паюсной икрой толпа лежит,
и по сигналу можно только хлопать,
мильоны их, но ни одной души,
и проповедь свою читает робот!

 

И грустно так, и спать пора,
Но громко ходят доктора,
Крест-накрест ласточки летят,
Крест-накрест мельницы глядят.
В тумане сизого вранья
Лишь копны трепетной груди.
Голубоглазая моя,
Ты сероглазых не буди.
Хладеет стыд пунцовых щек,
И жизнь, как простынь, теребя,
Я понял, как я много сжег –
Крест-накрест небо без тебя!

 

Я тебя забываю...
Забываю тебя!
Словно в гроб забиваю
желтый труп ноября.
Ничего я не знаю,
да и знать не хочу,
я тебя задуваю –
золотую свечу!
И навек ли, не знаешь?
Эта осень в красе...
Ты во мне умираешь!
Умираешь совсем.
А душа моя – бойня
злых и сочных обид,
и впервые так больно
от горячих молитв!..

 

Иглы дождь зашивают
В голубые стога.
Ты пришла неживая,
Тонкоока, строга.
Ты перчатки не снимешь
И не сбросишь платок.
Ты меня не покинешь,
Как предсмертный глоток.
Ты все знаешь и веришь –
Я ведь не виноват.
Ты меня не изменишь,
Потому что крылат.
И когда головою
Лягу на мостовой,
Я шепну: Бог с тобою,
Свет единственный мой!
И когда ты раздета
С моей легкой руки,
Я как поле, что ветром
Гнет к губам васильки.

 

 

ИМПРОВИЗАЦИЯ

В. Хлебникову

Перед отъездом серых глаз
Смеялись черные рубахи,
И пахло сеном и рыбалкой,
И я стихотворенье пас.
Была пора прощанья – раз
Перед отъездом серых глаз.
О лес – вечерний мой пустыш,
Я вижу твой закатный краешек,
Где зайца траурную клавишу
Охотник по миру пустил.
Прости, мой заспанный орешник,
Я ухожу туда, где грешен,
Туда, где краше всё и проще
И журавли белье полощут.
И вновь душа рисует грусть,
И мне в ладонях злых и цепких
Несут отравленную грудь
Мои страдающие церкви.
Во мне соборно, дымно, набожно,
Я – тихий зверь, я на крестах,
Я чье-то маленькое – надо же –
На неприкаянных устах!

МОЛИТВА

Моя звезда, не тай, не тай,
Моя звезда — мы веселимся.
Моя звезда, не дай, не дай
Напиться или застрелиться.
Как хорошо, что мы вдвоем,
Как хорошо, что мы горбаты
Пред Богом, а перед царем -
Как хорошо, что мы крылаты.
Нас скосят, но не за царя —
За чьи-то старые молебны,
Когда, ресницы опаля,
За пазуху летит комета.
Моя звезда, не тай, не тай,
Не будь кометой той задета
Лишь потому, что сотню тайн
Хранят закаты и рассветы.
Мы под одною кофтой ждем
Нерукотворного причастья
И задыхаемся копьем,
Когда дожди идут нечасто.
Моя звезда — моя глава,
Любовница, когда на плахе,
Я знаю смертные рубахи,
Крахмаленные рукава.
И все равно, и все равно,
Ад пережив тугими нервами,
Да здравствует твое вино,
Что льется в половине первого.
Да здравствуют твои глаза,
Твои цветы полупечальные,
Да здравствует слепой азарт
Смеяться счастью за плечами.
Моя звезда, не тай, не тай,
Мы нашумели, как гостинцы,
И если не напишем — Рай,
Нам это Богом не простится.

 

Подайте офицерского вина,
подайте виноградную обиду,
давайте выпьем за кусок отбитый
от колокола с именем - финал.
Пусть нас в лукавых землях проклянут,
испепелят, но лишь глаза проклюнут,
я в Книгу Жизни робко загляну,
им подмигнув, победоносно сплюну.
Теперь мне хоть корону, хоть колпак -
едино - что смешно, что гениально...
я лишь хотел на каждый свой кабак
обзавестись доской мемориальной!..

 

 


Автографы мои - по вытрезвителям,
мои же интервью - по кабакам,
и как-то отрешённо выразительны
у головы моей четыре каблука.
А наверху страдающие коликами,
а наверху глотающие калики
всё разливают виски, как вам? с тоником?
А может, и допрашивают тайненько.
Я всех бы их расставил тут по стеночкам
и гладил по головке, словно мачеха,
трезвее дня запудренные девочки,
пьяней меня запутанные мальчики.
С печалью я гляжу на чьи-то там колени,
а там грядущее иль пусто, иль темно,
меж тем двадцатилетние калеки
улягутся под бело полотно.
Улягутся на чёрные полати
и отдадутся при любой погоде,
ах, сам я жил в похмельном их наряде,
ах, сам я пел в дремучем их болоте.
Ах, что же сохранит украдкой память?
Что я пришёл к вам не троить, а строить
волшебные ряды из вер и Танек,
галин, марин, регин, наташ и сонек?!
Нет-нет, и с возмущением отряхиваясь,
отругиваясь, но не отрекаясь,
я гордо ухожу от вас, расплачиваясь
на сердце роковыми синяками.
Дошёл до ручки тигр, который витязем
взял беленькую кошку за бока.
Автографы мои - по вытрезвителям,
офелии мои - по кабакам!..

 

Зимой 1965 года у входа в старое здание МГУ, что на Манежной висела афиша. На ней было написано:

СМОГ. Раздавленная муха. Лезвие безопасной бритвы. Сегодня. 19 февраля, в библиотеке имени Фурманова, что на Беговой, состоится вечер Самого Молодого Общества Гениев.

На Беговой улице возле дверей 66 –ой библиотеки имени Дмитрия Фурманова толпа народа. В переполненном читальном зале библиотеки впервые выступают поэты СМОГа – непризнанные бунтари русской поэзии.

СМОГ – неофициальное объединение творческой молодежи 1960-х годов. Расшифровок было несколько: Самое Молодое Общество Гениев; Смелость, Мысль, Образ, Глубина; Сжатый Миг Отраженной Гиперболы. Инициатором СМОГа был Леонид Губанов – молодой гений, о котором все знали, но которого нигде не печатали. Как, впрочем, и многих талантливых поэтов, чья муза не хотела идти единым писательским строем и диктовать своим авторам строки о комсомоле и великих стройках. В СМОГ входили поэты В. Батшев, В.Алейников, Ю. Кублановский, а также Ю.Вишневская, Б.Дубин, В.Бережков, И. Голубев, Н.Солнцева, С.Морозов, художник И.Недбайло и другие — всего несколько десятков человек.

Сотрудники библиотеки любили и знали стихи молодых поэтов и хотели помочь им. Но, единственное, что они могла сделать – это устроить вечер поэзии. Народу было так много, что зал не вместил и половины желающих. Под крики и аплодисменты маленького зала Леонид Губанов читал свои знаменитые, много раз от руки переписанные его поклонниками, стихи – «Полину», «Разговор с Россией», «Серого коня»…

Об этом вечере долго вспоминали.

День 19 февраля с тех пор считается днем рождения СМОГа. Сохранились фотографии. Но ни в газетах, ни в других официальных органах того времени не было об этом вечере ни слова. Как и не было некролога, когда Леонид Губанов ушел из жизни.

Вячеслав Самошкин — поэт, филолог, журналист. Родился в 1945 году в Пензенской области. Окончил филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. В студенческие годы участвовал в объединении СМОГ:

И вот наступил февраль 1965 года. На биофаке МГУ на Ленинских горах проходит первый вечер, посвященный Борису Пастернаку. Разрешили! Там я впервые услышал в записи голос великого поэта: «Идет без проволочек/ И тает ночь, пока/ Над спящем миром летчик/ Уходит в облака...». Там же я понял, что у Володи Алейникова, которого встретил, созрел в голове какой-то замысел насчет коллективных действий молодых поэтов. Мало того, он даже говорит, приглашает собраться на днях и «покричать»…
И вот этот день наступает. Сначала я был у Аркадия Пахомова дома, на Соколе. Читал ему стихи, советуясь, что бы мне прочесть на первом вечере Самого Молодого Общества Гениев — СМОГа. От него мы едем домой к Леониду Губанову, которого я раньше не знал, и у которого уже собралось несколько молодых людей. Он как другой главный организатор сообщества, наряду с Алейниковым, но более авторитарный, придирчиво слушает на кухне мои стихи и дает «добро» на мое участие.
Тут же принимается решение читать стихи на вечере только в свитерах. У Губанова с Кублановским откуда-то появляются два смешных полосатых свитера, напоминающих то ли про клоунов, то ли про хоккейных арбитров (ну, что-то вроде аналога желтой кофты Маяковского). Я в затруднении: пришел в пиджаке, и свитера у меня нет. И тогда Юрий Кублановский уступает мне свой «освободившийся» темно-синий свитер, в котором я и буду выступать.
От Губанова всем хором на трамвае едем на Беговую. В руках у каждого из нас по нескольку картин художников авангарда того времени. Написаны они либо в сюрреалистической («сюр», как мы тогда говорили), либо в абстракционистской манере. И когда, в трамвае едучи, мы шутки ради выставляем их в окна напоказ, то видим, как прохожие смущены или озадачены необычным зрелищем. Действительно, в тот незабываемый день все было необычно...
И вот этими, тоже по-своему «смогистскими», полотнами (среди них были и работы Анатолия Зверева), за шесть лет до «бульдозерной» выставки, украшаются стены читального зала библиотеки им. Фурманова, что сразу создает подходящую атмосферу. Рояль за ножки к потолку не подвешивали, как футуристы, но деревянную сцену-подиум подняли и поставили на стулья, чтоб было повыше — такой легкий эпатаж. Чтобы на него взобраться, надо было сначала встать на стул, а потом, читая стихи, видеть люстру у себя на уровне носа, а слушателей — внизу…
К вечеру публики набралось полный зал. Практически, вся жаждущая нового Москва. Перед выступлениями все мы, конечно, волновались. В раздевалке, откуда по очереди выходили читать, украдкой прикладывались к бутылке водки — пару глотков для храбрости…
Самое яркое впечатление осталось, конечно, от чтения Леонида Губанова и Владимира Алейникова.
«Эта женщина недописана, /Эта женщина недолатана, / Этой женщине не до бисера, /А до губ моих — ада адова», — шаманствовал первый.
«Когда в провинции болеют тополя, /И свет погас, и форточку открыли, /Я буду жить, где провода в полях /И ласточек надломленные крылья», — волхвовал второй…
Оригинальность, свежесть образов, полное отсутствие штампов, обычных для «официальной» поэзии (один из главных постулатов смогизма), спонтанность, мантра…
Выделялись и Аркадий Пахомов с Юрием Кублановским.
В отличие от остальных Аркадий не полез на «эшафот», а читал, стоя у его подножья. И в этом тоже проявился его независимый характер. А читал не менее захватывающие строки из поэмы «Пугачев», посвященной Леониду Губанову: «И Русь в дурном веселье / не знала, что ей петь, / но атаманы пели / про волю и про смерть»…
Я читал тоже созвучные нашему тогдашнему настроению строки: «Мрак не заступник, и ночь не помощница, / ветер на крик, ошалев, не спешит, / не настигает, не рвет переносицы, /скул не ворочает, грозно молчит»…
Губанов, Алейников, Пахомов и Кублановский — вот эти четыре фигуры и были, пожалуй, центральными в СМОГе. Но для всех нас этот вечер был настоящей стартовой площадкой в большую поэзию.
Через несколько дней, после первых наших выступлений под вывеской СМОГа, вызывает нас с Аркадием Пахомовым декан филфака Масленников — к сожалению, не помню его имени-отчества. Ну, думаем, влипли. И правда. А был понедельник.
— Как вы объясняете, молодые люди, — холодно произносит декан, — что у вас не сданы два экзамена — по русской литературе ХVIII века и зарубежной литературе Средних веков и Возрождения?
Мы молчим, отвечать нечего. Не говорить же ему, что у нас были дела поважнее… — Будьте любезны сдать эти две задолженности в течение недели: в среду — русскую литературу и в пятницу — зарубежную. Не сдадите, будете отчислены…
О СМОГе ни слова. Хотя и по тону, и по контексту ясно: Масленников знал...
Ну, что могу сказать, назначенное испытание в духе седьмого подвига Геракла я прошел, Аркадий — нет.
Примерно в тех же числах были исключены с искусствоведческого отделения истфака Владимир Алейников и Юрий Кублановский.


 

 

Стихи приводили людей. Возникали знакомства, уже не боялись высказывать все друг другу на кухнях, в компаниях. Хотя... О, хотя на Маяковке начинали постепенно теснить толпу, в том числе и грузовиками-снегоочистителями, и выступающих – якобы комсомольские дружины. Начинали “вязать” и выяснять личности в отделениях. Фотографировать – “на память”. От этого возникала тоска и злоба. Неужели опять? А еще дружба с Западом!.. Но уже вулканизм, накопившаяся мука несбывшихся желаний, страстей вырывалась на поверхность, кристаллизовалась в мнения, группы. Прослойки, которые потом властям так и не удалось полностью загнать на дно бытия... Я не помню, где я впервые увидел “Смогистов”. То ли на Маяковке, то ли в “садке” у Далецкого, то ли в одной из московских библиотек. Но вот он, Леонид Губанов, небольшого ростика с серым выкатом широко расставленных глаз исподлобья под битловской, нет, какой-то есенинской челкой: “Серый конь моих глаз! Серый конь моих глаз!” – бросал он невероятные простонародно-русские, но такие бьющие в сердце образы. “Инструмент мужика, это простынь коня!” – ошарашивал он. И снова безумно напоминал воскресшего и ворвавшегося в огни и мглу шестидесятых – рязанского, сгибшего от песен, вина и русской тоски лирика.

“Когда колышется вдали-и Фанагория золотая-я”, – закрыв глаза, запевал рыжеватый и лохматый запорожец Володя Алейников. Пряно-острые живописные, немного “еврейские” строки выговаривал Юрий Кублановский. Басил Аркаша Пахомов. Звонко и раздражительно воссылал в толпу на площади свою агитпоэму розовощекий тогда и экзальтированный Володя Батшев: “Молодость злая!.. Молодость может”. “Что это за “СМОГ” такой?” – спрашивали собравшиеся около библиотеки на Беговой, где был один из вечеров СМОГа. “СМОГ – самое молодое общество гениев, – охотно объяснял любопытным “официальный теоретик” Батшев. – Или – смелость, метафора, образ, глубина”. Висели цветные плакаты, кажется, художника Недбайло. Все было самодельным, но – празднично, рисково, жутко... На улице у тротуара стояла милицейская “Волга”. Я остро завидовал этим юным “очертя головам”, сам я был лет на шестнадцать-семнадцать старше их и уже как-то не решался рвануться к ним, просить меня зачислить в этот невероятный СМОГ, да и приняли бы? И в то же время сдерживала некоторая легковесность всей затеи... Сырость, инфантильность текстов; отсутствие, может быть, поэтической и общей культуры. Но все равно с изумлением притягивался я к ним. Мы знакомились. Я их тащил к Далецкому, мы вместе выступали на “Маяке”... Я уводил каких-то девчонок из их компании. Мы дышали одним пьянящим, сумрачным и рисковым воздухом той поры. Марк Ляндо

 

 

О Леониде Губанове трудно писать; возможно, в этом причина того, что статьи о нем —редкость, хотя тьма упоминаний, воспоминаний, заметок и отзывов. И можно сказать, что всем им присуще особое раздражение чувств, как дружеских, так и враждебных. Есть поэты, личность которых затмевает, закрывает их творчество; бурная, неустроенная, беспокойная жизнь Губанова, его эскапады, переменчивость настроений и крайности взглядов, отвлекают от его необыкновенно серьезной, продуманной, хладнокровной литературной работы (однажды он себя назвал «холодным мальчиком неба»), от его огромной культуры стиха, гармоничного (или дисгармоничного) сочетания традиционности и новаторства.

Он будто нарочно, на смех (такое ощущение, почти навязчивое, возникает) опровергает любое однозначное суждение о себе. Только объявишь его «новым Рембо» (а было и такое определение; основание — раннее развитие дарования; в 17, 18 лет уже писал гениальные стихи), как умоляет: «помяните меня Верлена» (традиционная — и для Губанова — антитеза Рембо). Он поклонялся Пушкину и тут же «хоронил» «чудное мгновенье» («готовлю к погребенью / я чудное мгновенье»). Тонко и остро чувствовал Лермонтова (как своего современника, друга, собрата, единомышленника) и почти пародировал: «с печалью я гляжу на чьи-то там колени». Точно существовало два Губанова (или два голоса в нем одном): рядом с серьезным и плачущим — смеющийся и ерничающий, рядом со светлым — темный; один — любящий, другой — глумящийся.

А уж глумиться умел как никто другой. И вот что замечательно, эта ирония, этот глум (так глумятся юродивые над святынями; Губанова можно назвать «юродивым стиха») обнаруживал еще большую серьезность, драматичность чувства, драму чувства:

Но, понемножку успокоясь,

Я попрошу своих шутих,

Чтоб бросили тебя под поезд —

Железный все-таки «жених».

И черных слез не выдавая,

На тот откос приеду сам —

Лежишь и смотришь, как живая,

Упрек бросая небесам… —

неожиданнейший, заставляющий вздрогнуть поворот в сюжете стихотворения о непрошедшей, «единственной», истинной любви, и с этим закавыченным «жених» (а мы знаем, кого так называют в монашеской традиции), и с диссонирующей цитатой из трагического и очень серьезного стихотворения Блока «На железной дороге» — ирония меняет адресат, пересаживаясь на другой поезд, точнее, поезда, идущие по всем направлениям. Ирония множится и расходится веером. И кто эти «шутихи»? поклонницы или бесовки, сопровождающие поэта?

Бунтарь? К нему можно применить известный лозунг Егора Летова: «Я всегда буду против». Но бунт Губанова принимал форму то ли бегства, то ли возвращения (и того, и другого) на «истинную родину»; очень странная это тема: «духовная репатриации» Губанова. Или певец России? Его называли «новым Есениным» (как, впрочем, и «новым Маяковским»; в обоих случаях это значит выдернуть и слушать одну струну Губанова, делая вид, что других не существует). Но искалеченная, израненная, больная Россия, «забинтованная жена» (бинт и вариации на его тему: забинтован, перебинтовать — повторяющиеся губановские образы; он был почти одержим образом бинта, как знаком болезни) вызывала сострадание и нежность, но и отталкивание:

Пусть уничтожится в бинтах,

я плачу, я не улыбаюсь.

(Он сам прекрасно понимал вечную антитезу своих стихов: плакать и улыбаться.) Губанов — мистик? Вот еще прочтение (и то, и другое, и третье), причем серьезный — насколько серьезным мистиком может быть настоящий поэт, для которого стихи все-таки — главное; со своей мистической дуалистической концепцией, примененной к самому себе, кожей прочувствованной и выстраданной. И о нем можно говорить как о христианском (и, конечно, православном) поэте. Это будет справедливо, потому что в его стихах могло звучать и смирение, вроде того, что

и не нужен мне твой мрамор

и не нужен твой чугун,

а нужны ступени храма,

где цитируют Луку —

вот такая отповедь Пушкину в «разговоре» с ним. И почти в то же время принимает позу слуги Сатаны или провозвестника и глашатая прихода Антихриста, которому служит (в церковном смысле) с той же истовостью (и столь же прекрасными стихами), а то и сам себя представляет в роли этого Анти-Христа. Вы, Губанов, — сатанист? — «Меня будут называть антихристом в апреле».

С опустошенною улыбкой

Смотрю на покоренный мир…

И месяц желтою лошадкой

Спешит к Антихристу на бал…

И мне поклонятся холопы,

Царей ударит холодком… —

апофеоз гордыни. Темное обращается светлым. Два Губанова. Вот они соединяются и кружатся, заглядываясь друг на друга: «… а я живу лампадою. / Лампадой под иконою, / и на иконе — Боженька, / я с высотою горною, / и мне не надо большего. / И мне не надо лишнего…» Вера, кажется, почти народная, простодушная, немного детская. Переворот происходит в следующей строфе: «я — Пятое Евангелие, / а вы меня не поняли… а вы мои животные…» и т.д. Мастер, или, как он говорил на своем странном языке, «чернослив», переворота.

 

***

Можно выделить три эмиграции, или «возвращения», Губанова. (Среди многих его других уходов: в книгу, в любовь, в прогулку или даже «в ногти»: «я ушел в неслыханно длинные ногти»).

Первая — во времени, историческая. Если бы какой-нибудь гость из будущего попытался по стихам Губанова восстановить Москву 60-70-х, картина бы вышла фантастическая. По улицам ездят кареты, князья стреляются на дуэли («и не стреляться им нельзя»), старые, конечно — просторные, московские квартиры преображаются в особняки со статуями и летними садами, рекой льется клико и шампанское (вместо водки), офицеры — уланы, гусары — курят длинные трубки и играют в карты и бильярд, кредиторы донимают должников; дамы в кружевах, кринолинах и ожерельях принимают гостей и объяснения в любви, а им в альбомы пишутся мадригалы и стансы; цыгане поют, поездки в поместья, прогулки верхом, колокола звонят к обедне и полосатые верстовые столбы вдоль дороги:


Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Глава пятнадцатая. Личное совершенство и участие в общественной жизни| Гони лошадей, я молю за заставой

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.015 сек.)