Читайте также: |
|
Дажон смотрел на него, разинув рот.
– Надо вытащить Африку из первобытной дикости, – говорил Вайтари, – и только сами африканцы имеют право требовать от своих народов таких усилий и миллионов человеческих жертв, в какие это обойдется. Чтобы вырвать Африку из племенной тьмы, необходима хватка, которой не поможет никакая атомная энергия, – а эту хватку честным путем не приобретешь… Поэтому с вами нам грозит застой. Под предлогом уважения к обычаям, к человеческой жизни… Но – застой. А вот если развязать мне руки… – Он показал свои широкие ладони. – Вы увидите, как полетят к чертям собачьим все эти нравы и обычаи, как запляшут колдуны, тамтамы и негритянки с корзинами на голове… Я их заставлю строить дороги, рудники, заводы и плотины. Уж я‑то сумею. Потому что я сам африканец, знаю, что делать, и знаю, чего это будет стоить. И готов заплатить такую цену. В России ее заплатили.
И поглядите на них сегодня.
Дажон побагровел.
– Ты отлично знаешь, что сперва надо изменить самое природу здешних людей и режим питания, не говоря уже о климате, и лишь потом у тебя появится право требовать от африканских крестьян таких усилий… Они будут дохнуть как мухи.
– Черные рабы обустроили весь Юг Соединенных Штатов, а мой дед говорил, что мы продавали им самых хилых, – сказал Вайтари.
– Ну знаешь… Там ведь речь шла только о работе на плантациях. А не на заводах, плотинах и в рудниках… И не о стахановском движении.
– От всего, что ты говоришь, несет расистским запашком, – с усмешкой заметил Вайтари.
– Черные не способны приноровиться к требованиям современной техники… Русские могут, а вот негры… Ну да, они будут дохнуть. Русские тоже дохли. Но когда речь идет о будущем народа, целого континента и о его величии, миндальничать нельзя…
Дажон молчал. Он думал о том ощущении безысходности и одиночества, которое, как видно, породило такую волю к власти. К тому же не стоит забывать, что в одном из потомков великих вождей уле говорит атавизм… Ему хотелось сказать, что во всех рассуждениях Вайтари упущено одно – понятие человеческого достоинства, уважение к человеку, – но язык почему‑то не поворачивался…
– Я все же не понимаю, чего ты ждешь и от кого, – сказал он наконец.
Вайтари встал.
– Во всяком случае, не от вас. Мое почтение.
Он направился к выходу, оставив Дажона понуро сидеть под вентилятором.
Вайтари вошел к себе в номер, снял пиджак и растянулся на кровати. Дажон действовал исключительно по своей инициативе, это ясно, и к тому же вполне в его духе. Он насквозь пропитан сюсюкающим прекраснодушием и считает, что все можно уладить путем уступок.
Золотая середина… Вайтари с раздражением махнул рукой. Значит, отсюда ждать нечего.
Он взглянул на часы, – в пять у него свидание с Хабибом. Тот знает всех торговцев оружием на Среднем Востоке, и через него, быть может, удастся получить кредиты. К несчастью, непонятно, какие он может предложить под них гарантии. И «добровольцев» не наймешь под векселя на будущее… Вайтари с досадой поглядел на гравюры на стенах, изображавшие всадников; чуть ли не единственное напоминание о пребывании в Судане англичан… Его лицо исказила капризная гримаса, поднятые над подушкой руки вцепились в прутья кровати: то была одна из тех минут, когда Вайтари казалось, что он умрет от нетерпения. Контраст между ощущением своих возможностей и политической изоляцией становился все более и более невыносимым. Вся воля была направлена теперь только на борьбу с отчаянием. Лишь во Франции его могли понять и оценить; тут, в сердце Африки, среди колдунов и фетишей, он чувствовал себя потерянным. Сознавал, что одареннее, умнее и образованнее девяноста девяти французов из ста: доктор права и лиценциат филологии, автор привлекших внимание трудов.
Но он сознательно отрезал себя от Франции, – сперва ошибся в расчетах, а затем главным образом потому, что политическая система Франции, ее учреждения и консервативные традиции не уживались с его честолюбием, с любовью к власти и желанием оставить в истории неизгладимый след. Но Вайтари ощущал, что чужой и для африканских племен, потому что был живой угрозой обычаям их предков, олицетворял революционные перемены. С этой стороны он ничего достичь не мог; надо идти обходным путем, заручиться поддержкой мирового общественного мнения. Но когда он попытался сыграть на безумной затее Мореля, придав той политическое содержание, широкие массы в Европе и Африке приняли эту смехотворную защиту африканской фауны всерьез, страстно встали на защиту слонов и не обращали внимания ни на него, ни на борьбу за независимость Африки, которую он воплощал. Надо любой ценой покончить с Морелем и его гуманистическим мифом, предстать, наконец, перед миром в качестве настоящего разжигателя беспорядков в Африке… Вайтари все еще размышлял, когда в дверь постучали, и он с удовольствием встретил Хабиба, как всегда веселого и уверенного в неиссякаемых возможностях жизни на земле, если умеешь искусно по ней шагать. Эту уверенность выработало долгое общение с людьми и вещами; когда Хабиб смотрел на кого‑то, казалось, он видит тебя насквозь, что ему заранее известно все, что только можно предположить. Да, он уже осведомлен о неудачной встрече с представителем Каирского комитета. И этот провал нельзя воспринимать трагичнее, чем он того заслуживает. Им придется пересмотреть свою точку зрения, достаточно доказать, что мы способны добиться практических результатов. Быть может, и найдется способ выйти из положения. Он пришел с небольшим проектом, который зародился в гениальном мозгу его друга де Вриса, пока тот скучал в больнице – да, теперь совсем поправился, слава Всевышнему. – Надо сказать, для нас это удача, ее словно добрым ветром надуло. Видно, нам вправду помогают силы небесные, и это не просто к слову сказано, ведь засуха и впрямь страшенная, – дожди подзадержались во всей Восточной Африке… Если повезет, миллионов двадцать взять можно. Хабиб готов организовать экспедицию, – с помощью де Вриса, он‑то прекрасно ту местность знает. Всегда готов оказать услугу приятелю, да и комиссии возьмет не больше двадцати процентов, всего на десять процентов выше обычной цены, но дело ведь рисковое, а он берется добыть нужный транспорт и людей. Только благодаря его репутации там согласятся не требовать денег вперед… Рассказывал Хабиб со смаком и, несмотря на требование комиссионных, Вайтари чувствовал, что им движет не столько страсть к наживе, сколько подлинная любовь к приключениям, а может и дьявольский соблазн немного проучить идеалистов, показав, как делаются здесь дела…
– Ну, а конкретно, конкретно? – не церемонясь, перебил его Вайтари. – Избавьте меня от своих разглагольствований… Мы не первый день друг друга знаем. О чем речь?
Хабиб вынул из кармана карту и разложил ее на кровати.
– Тут, – сказал он, ткнув огромным пальцем в голубое пятно. – Называется Куру… Озеро.
Единственное во всем округе, где еще есть вода.
Вайтари сидел на кровати, курил и внимательно слушал. Он сразу же подверг сомнению сногсшибательную прибыль, которую ливанец собирался извлечь из экспедиции, – для него она играла второстепенную роль. Хабиб предлагал рейд в глубь французской территории, о чем Вайтари сам давно мечтал. Это предприятие давало ни с чем не сравнимую возможность навсегда покончить с Морелем и мифом о слонах, скрывавшим от глаз общества восстание африканцев, – он иногда даже задавался вопросом, не является ли Морель агентом французской контрразведки, получившим спецзадание создавать эту идеалистическую дымовую завесу, прикрывая ею все попытки восстать и подлинное лицо колониализма. Сожженные фермы, вооруженные налеты – все подавалось обществу как безумные похождения мизантропа, вбившего себе в голову, что должен защищать африканскую фауну. Если в результате того, что предлагал Хабиб, недоразумение будет устранено, дымовая завеса, скрывавшая от всего мира его, Вайтари, и то дело, которое он олицетворяет, развеется. Уже ради одного этого стоило соглашаться. Вдобавок операция могла принести несколько миллионов, чем в теперешнем положении он пренебрегать не смел. Но если повезет, они могли рассчитывать на стычку с французскими войсками и на сообщение в печати о «повстанцах, рассеянных на границе с Суданом» – что было важнее всего. За такую рекламу Вайтари был готов сесть в тюрьму и тем самым напомнить о себе «шишкам» в Бандунге, забывшим пригласить его на конференцию… Он затушил сигарету.
– Интересно, – бросил он невозмутимо. – Но должен вас предупредить, что у меня едва хватает денег, чтобы расплатиться в отеле.
XXXIV
22 июня, около полудня самолет, на борту которого американский репортер Эйб Филдс снимал необычное скопление слонов у озера Куру, летел в нескольких метрах над водой, чуть ниже скалистой гряды, у которой на западе начиналось озеро, раскинувшееся на площади в двести квадратных километров; песчаные отмели, скалы и родники… Самолет поднялся в воздух ранним утром, пилот уже собирался сесть в Эль‑Гарани, к югу от Бар‑эль‑Газаля, заправиться горючим и снова взмыть в небо. Лежа на животе в носовом отсеке самолета, Филдс снимал кадр за кадром, один из самых драматических репортажей за всю карьеру.
Пустынная местность от озера кишела либо издыхающими животными, либо теми, кто еще мог добраться к воде Куру. Сто пятьдесят километров waterless track, единственной дороги, наполовину засыпанной песком, были усеяны трупами животных, и когда самолет шел на бреющем полете, следом поднимались сотни грифов, чтобы тут же вновь тяжело упасть на добычу. Многочисленные стада буйволов неподвижно застывали в красной пыли; животные едва поднимали головы, чтобы взглянуть на самолет, а потом брели дальше, всякий раз оставляя за собой свалившихся на землю собратьев, которые больше не могли идти, но все же пытались подняться, судорожно, словно в агонии, дергая копытами; дорогу испещряли бурые пятна, и повсюду, начиная от высохших болот Бар‑Салама – обычного убежища в сухие сезоны – стадами тянулись к Куру слоны; они то и дело замирали, ибо теряли последние силы.
Облако поднятой еще способными двигаться животными знаменитой красной пыли иногда становилось настолько густым, что от него отражались солнечные лучи, отчего работа фотографа становилась особенно трудной. Филдс ничего не понимал в африканской фауне и едва мог отличить буйвола от тапира, но знал, что публику всегда трогают страдания животных, и радовался, что у него в руках такой прекрасный материал. Чтобы объяснить читателям причину гигантского нашествия зверей на Куру, он снял русла всех протоков и озер в окрестностях, растрескавшееся дно Мамуна, Иро и болотистые места Бар‑Салама, обнажившие на десятки километров геологическое нутро, что вызывало в воображении красную планету, к которой у публики такой живой интерес. Над высохшим Бар‑эль‑Дином самолет спустился как можно ниже, чтобы Филдс мог снять сотню кайманов, вытянувшихся на земле или перевернутых животом кверху, изрывших дно Бара в предсмертных конвульсиях. Что касается самого озера Куру, вода в нем сохранилась только посередине, километров на двадцать в окружности, около красных скал, покрытых землей и тростником. В воде и тростниках застыли изваяниями несколько сот слонов, а в еще влажном болотном иле, полоса которого тянулась к северу, копошились птицы, но снять это не представлялось возможным, потому что стоило самолету снизиться, как он попадал в живое облако, из которого надо было поскорее выбираться, чтобы не потерять винт. Филдсу пришлось удовольствоваться фотографией с высоты в двести метров, откуда птицы выглядели огромным цветным ковром. Эйб Филдс поснимал на своем веку немало, начиная от прошитых пулеметными очередями дорог Франции до разрушений, принесенных ураганом «Хейзел» в Карибском море, не говоря уже о пляжах Нормандии и французских солдатах, подорвавшихся на минах в Индокитае, и многом другом, но подобного зрелища ему видеть еще не приходилось. Он не питал никаких иллюзий относительно чувств, которые оно в нем вызывало, те были чисто профессиональными, нацеленными на тот единственный в своем роде репортаж, который он готовил, оставив далеко позади возможных соперников. Он давно на все реагировал именно так, ибо слишком многое повидал на своем веку, и если бы позволил себе воспринимать не только зрительно, но и эмоционально все, что ему приходилось снимать в качестве охотника за картинками, давно бы спился. (Филдс сознавал, что он и так злоупотребляет спиртным.) Панцирь, которым, как считал, он оброс, оберегал его от потрясений и обеспечивал место в первых рядах, где не было недостатка в опытных руках и ко всему привыкших глазах.
Невысокий, суетливый, с трудом пробивший себе дорогу, Филдс во время гражданской войны поехал в Испанию, отчаянно решив либо сложить там голову, либо вернуться с поистине сенсационным репортажем; ему удалось сделать с расстояния в несколько метров два знаменитых снимка: республиканцы, скошенные пулеметной очередью во время первой атаки на Гвадалахару; он приобрел известность. (Сам тоже получил пулю в руку, но от возбуждения этого даже не почувствовал.) Единственное, чего он не сумел снять, – гибель собственной семьи в Польше, но враги утверждали, будто это произошло не по его вине: Филдса просто там не было. Он был близорук; грустные глаза раз навсегда приучились глядеть на мир так же невозмутимо, как объектив фотоаппарата. В последнее время ему не везло – он упустил резню в Северной Африке и приехал в Чад с надеждой сделать репортаж о Мореле, но у него, как и у двадцати других журналистов, сменявших друг друга в Форт‑Лами, ничего не вышло; потом он отправился в Хартум, поверив слухам о якобы готовящемся восстании, во время стычки между сторонниками и противниками союза с Египтом, но к его приезду взбунтовавшиеся войска уже усмирили. Он, конечно, знал о том, что дожди запоздали и стоит страшная сушь, но отнесся поначалу к происходящему довольно безразлично; только в Хартуме он услышал об агонии полчищ слонов, обезумевших от жажды и кинувшихся в океан с берега Мозамбика, а потом о массовой миграции животных к последним водохранилищам.
Он почуял что‑то интересное и решил взглянуть на все своими глазами. Филдс нанял самолет; с первого же вылета он понял, какую удачу сулит поездка. Сейчас он работал вовсю и благодарил небо за счастливую мысль. Единственный самолет, какой он смог раздобыть, был старенький, брошенный англичанами «бленхейм», на котором его владелец, лейтенант авиации Дэвис, в прошлом офицер королевских ВВС, обучал «добровольцев» для всех неспокойных точек Среднего Востока; Филдс нанял и пилота. Самолет, казалось, был не способен оторваться от взлетно‑посадочной полосы, но, как всегда, репортеру требовалось попасть на место первым, что не позволяло думать о безопасности. (Филдс не боялся несчастных случаев; они частенько давали ему возможность сделать самые лучшие снимки.) К тому же в нем присутствовала непонятная, но твердая уверенность, что умрет он не от несчастного случая, а от рака простаты или прямой кишки. Филдс сам не понимал, откуда берется такая уверенность. Быть может, от невеселых раздумий о человеческой жизни. Он сделал еще несколько снимков, а потом сел рядом с летчиком и опустил колпак, чтобы тот его слышал.
– Никак не пойму, что они жрут. Вода‑то есть. Но вокруг голая земля.
– Тростник, – отозвался багроволицый Дэвис. – Сколько хочешь. Слоны во всяком случае его обожают…
Во время войны у Дэвиса был отличный послужной список. Однако возраст не позволил ему дольше служить в военно‑воздушных силах, и, так как не летать для него было невозможно, он стал одним из летучих обломков, готовых на все, лишь бы оставаться в своей стихии, способных жить где попало, лишь бы на тысячу футов над землей. С 1945 года он шатался по всем барам от Александрии до Хартума, громко изъясняясь на старомодном авиационном жаргоне и шевеля усами, громадными как велосипедный руль, обуреваемый неутолимой тоской по летному делу. До прихода немцев он служил инструктором в египетской авиации, потом перевозил оружие в Триполи и Судан, пока наконец не очутился вместе с одним «бленхеймом» и одним «бичкрафтом» в услужении у клиентов неподалеку от аэродрома Гордон‑Три, где когда‑то знавал лучшие дни. Не считая уроков пилотирования, он обслуживал самые дальние уголки, куда охваченные ужасом пилоты солидных транспортных компании отказывались даже заглядывать.
– Они питаются тростником. Говорят, тростник очень вкусный, особенно корни…
Левый двигатель зачихал, самолет завибрировал, в тот же миг заглох правый. Филдс схватил свою сумку с негативами и повесил вместе с двумя фотоаппаратами на шею. (У него уже выработалась привычка к авариям и вынужденным посадкам, он был всегда к ним готов.) В ту минуту они находились в пяти метрах над стадом. Дэвис поискал, нет ли поблизости пустой песчаной отмели, и увидел ее как раз впереди, – оттуда поднялась туча птиц. (На страховку он сумеет купить две машины в приличном состоянии.) Самолет прошел прямо над группой стоявших в воде слонов, но в тот миг, когда он садился на брюхо, у левого крыла вдруг появились два слона, лежавшие на боку наполовину в воде; самолет повернулся вокруг своей оси, ударился хвостом о скалу и развалился надвое. Филдса выбросило из кабины, он плюхнулся на песок; сумка с негативами и аппараты уцелели каким‑то чудом. Он сразу же встал, надел очки, нацелил объектив, снял самолет со слонами на заднем плане и сделал парочку снимков с Дэвиса, рухнувшего на руль, который вдавился пилоту в грудь. Потом огляделся.
С земли озеро выглядело куда более обширным, а стадо – многочисленным: слоны окружали репортера почти со всех сторон. Филдс немного испугался, но животные были настолько обессилены, что падение самолета в самую середину стада не вызвало у них никакой реакции, лишь взлетели в воздух птицы, среди которых Филдс распознал только марабу и множество гигантских ябиру, да и то лишь потому, что каждое утро видел их из окна отеля в ФортЛами… Птицы, убедившись, что им ничто не угрожает, мало‑помалу опускались наземь; маленькие цапли, некоторые устраивались на спинах и на боках слонов. К востоку, на фоне высокого красного откоса, виднелась плотная живая рыжая масса, – Филдс решил, что это антилопы, неподвижно застывшие в зеркальных отблесках воздуха, воды и красных скал, и что он может, ничем не рискуя, пересечь озеро по дну; песчаный берег был от него метрах в ста, там виднелись соломенные хижины, правда, полуразвалившиеся и как будто заброшенные.
Хижины тянулись вдоль всей отмели, длина которой составляла около двух километров. У ее северной оконечности, там, где песок упирался в заросли камыша, Филдс заметил человеческую фигуру, бежавшую к самолету. Он осторожно двинулся навстречу, подняв над головой сумку с пленкой и аппараты, но обнаружил, что вода нигде не глубже метра. Он спокойно добрался до берега, где его встретил человек, оказавшийся белым: крупный, рыжий, голый до пояса парень с белым платком в красную горошину вокруг шеи, завязанным сбоку узлом; лицо, покрытое веснушками, показалось Филдсу знакомым.
– Кто‑нибудь еще был на борту?
– Да, но он мертв, – ответил Филдс, коверкая французские слова. Он пытался вспомнить, где видел это лицо. Потом вынул из кармана рубашки сигареты и машинально протянул пачку незнакомцу. Веснушки вдруг засияли от радости, явно превосходившей, как казалось Филдсу, восторг изголодавшегося курильщика.
– Американские! Первые с тех пор…
Филдс его не слушал. Он узнал эти веснушки. Они, если можно так выразиться, мозолили глаза на первых полосах американских газет во время войны с Кореей, были своего рода позорным клеймом.
Потом они надолго исчезли, но недавно снова засверкали на первых полосах газет, уже в другом качестве: когда Филдс уезжал из Парижа, отправляясь в Чад, они стали почти героическими. И тут репортер наконец понял, куда привела его счастливая звезда. То, что десятка два журналистов тщетно пытались найти несколько месяцев подряд, обычная и столь удачная авария кинула ему, что называется, прямо под объектив.
– Оставьте себе всю пачку. Надеюсь, что марка не вызовет чересчур мрачных воспоминаний о нашей стране.
Форсайт засмеялся, чтобы скрыть смущение. Они обменялись несколькими фразами о причинах аварии, а вокруг словно тонули в зное, в дрожащем от жары воздухе, где множили их до бесконечности миражи, птицы, буйволы и неподвижные слоны. (Филдс подсчитал, что количество слонов в Куру к моменту его появления составляло от одной до двух тысяч голов. Когда пленка, снятая с воздуха, была проявлена, число слонов, собравшихся в то утро на озере, определили примерно в пятьсот голов.) Он отступил на несколько шагов и сфотографировал Форсайта. Потом они зашагали к хижинам. Позднее Филдс говорил, что с этой минуты им владело только одно желание: добраться до Мореля. Он держал аппарат наготове и был так взволнован, что у него дрожали колени. (Филдс мысленно прикинул, что этот репортаж может принести ему не меньше пятнадцати тысяч долларов.) В то же время в его душе заговорило чувство гораздо более глубокое и естественное, в котором он не решался признаться далее самому себе. Поступки Мореля затронули в нем какую‑то тайную струну; нельзя провести двадцать пять лет на авансцене мировых событий, чтобы негодование «человека, сменившего лагерь» не отозвалось в тебе – почва была подготовлена. При этом он испытывал некоторое беспокойство: ведь не исключено, что Морель – просто умелый политический агитатор на службе у Каира или Коминформа, а может и у обоих. В душе Филдса сомнения боролись с надеждой, что выражалось в крайнем возбуждении: он озирался по сторонам в ожидания увидеть фигуру, которая представлялась ему могучей, легендарной, ждал, что она вот‑вот обозначится на фоне неба, с карабином под мышкой, но видел он только множество слонов, которые интересовали его гораздо меньше. На вопросы Форсайта он отвечал рассеянно. С профессиональной точки зрения это был явный просчет – Форсайт возбуждал в Америке жадный интерес. Но с Форсайтом все было понятно, встреча не сулила никаких неожиданностей. А вот Морель открывал еще не изведанные горизонты, у этого человека могли быть устремления, очень близкие сердцу Филдса. Тем не менее репортер подтвердил Форсайту то, что тот уже знал после экспедиции в Сионвилль: для американской публики он стал героем дня, чем‑то вроде Дэви Крокета, Чарльза Линдберга и летающей тарелки вместе взятых и приобрел к тому же ореол мученика. Тут произошел один из тех переворотов в общественном сознании, которые свойственны широкой публике, – они давно уже не удивляли Филдса. Да, корейское прошлое Форсайта вспоминали только для того, чтобы найти оправдание; то, что он не усомнился в достоверности «данных „ о рассеивании американской авиацией зараженных мух над корейской территорией, которые ему сообщили враги, объясняли теперь наивной чистотой души. А что касается выступлений по радио, говорили, что он лишь поддался негодованию, вполне понятному у молодого идеалиста, перед которым внезапно выложили «доказательства“ применения бактериологического оружия армией его страны.
И когда он наконец раскусил этот гнусный обман, его охватило такое омерзение, что он ушел жить среди слонов в африканские дебри, чтобы с оружием в руках бороться с тем, с чем теперь не желал иметь ничего общего. Все это было так романтично, так трогательно, что всем ужасно хотелось сделать хоть что‑нибудь для этого несчастного парня; короче говоря, для журналиста тут была просто золотая жила.
– С недавних пор они горячо интересуются вашими похождениями, за что вам надо благодарить Орнандо, хотя он и не для вас старался: он любит вертеть толпой, словно подбрасывает блины на сковородке – от ненависти, которую к ней питает. Во всяком случае теперь «они» целиком за вас.
Филдс не стал уточнять, кто такие «они», для него это слово не нуждалось в определении. В нем наконец снова заговорил профессиональный инстинкт, который напомнил, что вот готовенькая тема для репортажа; он сделал еще парочку снимков Форсайта и начал задавать тому вопросы. Форсайт отвечал довольно нервно:
– Вы знаете, что я отказался остаться в Китае и потребовал, чтобы меня репатриировали…
И знаете, как меня встретили. Не было ни одной газеты, не напечатавшей моей фотографии с теми самыми комментариями… Меня с позором выгнали из армии, и я укрылся в Чаде, чтобы обо мне забыли; к тому же мне пришлось выехать нелегально через Мексику, потому что мое государство, отринув меня, отказывало даже в паспорте, необходимом, чтобы покинуть его пределы. Большую часть времени я пьянствовал. Классическое падение, как видите, все ниже и ниже… Я не сгущаю краски. Отец выплачивал небольшую сумму с условием, чтобы обо мне больше не было слышно; у нас на Юге сильно развито чувство чести. В ФортЛами жить тоже было не очень приятно: как‑то раз пришлось двинуть в морду молодчику, предложившему мне выпить, чтобы «забыться»… Потом настал день, когда тот же тип снова предложил меня угостить, правда, молча, с улыбкой, и я согласился; денег на выпивку не хватало. Добрыми были только черные, они смеялись, но не надо мной, просто у них такое отношение к жизни. Короче говоря, дела мои были плохи. И вот тогда Морель пришел ко мне со своей петицией. Да как же было не подписать! Разве кто‑нибудь на всем белом свете мог понять его лучше, чем я? Легче всего сказать, что меня обманули коммунисты и что стоит только избавиться от коммунистов, как… и так далее. Там, в Корее побывала ученая комиссия, сотни людей с международной репутацией, разного возраста и из разных стран, доказавшая как дважды два офицерику двадцати пяти лет от роду, каким я тогда был, что его армия распространяла среди мирного населения чуму и халеру, – вот вам в доказательство зараженные мухи… У них были человеческие лица – честные, открытые, с человеческими морщинами, и человеческие глаза смотрели на меня и просили, чтобы я выполнял свой человеческий долг, обличив это преступление… А, пускай будут коммунисты, фашисты, демократы или Бог знает кто еще… Это были люди. Я сказал по радио то, чего от меня хотели. А когда вернулся в Штаты, мне доказали как дважды два, что во всем том не было ни слова правды. Пропаганда, «холодная война»… Я должен был знать, что армия, в которой служу, не способна на подобную низость. И снова передо мной были человеческие лица, суровые, достойные; ученые с мировой репутацией, международные ареопаги… Но странное дело, меня это уже не трогало. Виноваты ли американцы или коммунисты, – какая разница? Главное, что опозорен, вымазан с головы до ног грязью человек. Началось все давно, и конца пока не видно. Не лучше и не хуже, чем мо‑мо или Гитлер с евреями, то же самое, те же дела человеческие, которым не видно конца… Да, я отлично понял, что хотел крикнуть Морель. Я ему помог. Когда стало ясно, что даст его петиция, то есть абсолютно ничего, всеобщее насмехательство, мы стали копить оружие… Что было дальше, вы знаете… А теперь мы тут…
Филдс кивнул, показывая, что все понял. Он обшарил карманы в поисках сигарет, но вспомнил, что отдал их Форсайту, жестом попросил у Форсайта одну; тот даже заподозрил, что Филдс его не слушал. Бывший летчик испытывал к журналисту инстинктивное почтение, этот человечек только что пережил страшную авиационную катастрофу, а он видел, как тот спокойно возится со своими очками и камерой, пробираясь между слонами, словно переходит улицу. Правда, его, вероятно, закалила профессия. Чего только этот человек не насмотрелся!
Наверное, еврей, решил Форсайт, украдкой разглядывая лицо репортера. И выражение глаз какое‑то необычное. Внезапно ему подумалось, что возле Мореля с самого начала не было ни одного еврея. Он рассказал журналисту, что они тут, на Куру, уже десять дней, после вылазки в Сионвилль, организованной с целью привлечь внимание всего мира к конференции по защите африканской фауны в Букаву, живут в пустых соломенных хижинах рыбацкой деревни племени каи, которую жители оставили во время наводнения 1947 года; им помогли устроиться на возвышенности в западном конце озера. Морель два дня назад отправился в Гфат, где сходятся верблюжьи тропы между Чадом и Суданом по ту сторону границы.
Единственный торговец в тех краях, говорят, имеет радио, и Морель надеется хоть что‑нибудь узнать о результатах только что закончившейся конференции.
– Он убежден, что там примут необходимые меры, а если так и будет, намерен сдаться властям. И уверен, что французский суд его с триумфом оправдает. Вероятно, он себя обманывает. Не знаю.
Форсайт помолчал, а потом не без смущения добавил, что лично он рассчитывает вернуться в Соединенные Штаты, как только будет возможно. Филдс и на сей раз воздержался от замечаний. Они дошли до противоположного края отмели, и Филдс издали узнал женщину, ожидавшую за хижинами, возле лошадей. Он остановился и, прежде чем подойти, сделал снимок. Он много слышал о Минне в «Чадьене» и с любопытством разглядывал любительские фотографии, сделанные местными, которые они охотно показывали; в общем, она возбуждала в нем живой интерес, но сейчас он почувствовал себя обманутым. Эта женщина была довольно красива, но красотой скорее банальной, только линии плотно сжатых пухлых губ выражали что‑то трогательное и страдальческое; в ней трудно было предположить такую злопамятность или человеконенавистничество, которые заставили бы ее везти оружие и боеприпасы тому, кого окрестили «врагом рода человеческого». Она сказала Филдсу, что видела с отмели, как самолет потерпел аварию, но у нее не хватило мужества подойти. Она думала, что все, кто там был, погибли сразу, и покачала головой, глядя на Филдса с каким‑то недоверием, словно сомневаясь, что он действительно невредим. Филдс объяснил, что пилот погиб, а сам он не пострадал. (Рентген в больнице Форт‑Лами показал, что у него сломаны три ребра.) Он говорил с ней по‑немецки, все время высматривая выгодную точку для фото; попросил снять фетровую шляпу на ремешке у подбородка и сделал снимок; фоном служили неподвижно стоявшие в огромном зеркале миражей слоны, скалы с торчащими тростниками и белые аисты… «Сойдет», – подумал он, вставляя новую пленку. Пока он работал, Минна с жаром и глубоким сочувствием рассказывала о страданиях животных, и Филдс удивлялся, как эта девушка не ощущает всей необычности их встречи посреди первобытного пейзажа, при том, какое любопытство вызывает ее поступок во всем мире: позже он скажет, что ни минуты не чувствовал себя в обществе террористов, они казались ему членами какой‑то мирной научной экспедиции, озабоченными только своей миссией.
Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 27 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
18 страница | | | 20 страница |