Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Смерть Артемио Круса 5 страница

Смерть Артемио Круса 1 страница | Смерть Артемио Круса 2 страница | Смерть Артемио Круса 3 страница | Смерть Артемио Круса 7 страница | Смерть Артемио Круса 8 страница | Смерть Артемио Круса 9 страница | Смерть Артемио Круса 10 страница | Смерть Артемио Круса 11 страница | Смерть Артемио Круса 12 страница | Смерть Артемио Круса 13 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

— Запомните их всех! И знайте, с кем мы сражаемся! Враг заставляет крестьян убивать своих братьев. Смотрите на них. Враг вырезал племя яки, потому что оно не хотело отдать свои земли. Он расстрелял крестьян в Рио Бланке и Кананеа, потому что они не хотели подохнуть с голоду. Он перебьет всех, если мы сами не перебьем ему хребет. Смотрите!

Палец юного лейтенанта Апарисио уперся в скопище деревьев у оврага: наспех сделанные петли из ершистой хенекеновой веревки еще выдавливали кровь из глоток, но глаза уже вылезли из орбит, языки посинели, а обмякшие тела тихо качались на ветерке, дувшем с гор, — они были мертвы. На уровне людских глаз — растерянных или гневных, горестных или непонимающих, полных спокойной печали — болтались грязные уарачи, босые ступни ребенка, черные туфельки женщины. Он слез с лошади. Подошел ближе. Обхватил накрахмаленную юбку Рехины и застонал, хрипло и надрывно: зарыдал впервые, как стал мужчиной.

Апарисио и Гавилан отвели его в ее комнату. Заставили лечь, промыли рану, заменили грязную тряпку повязкой. Когда они ушли, Он обнял подушку и уткнулся в нее лицом. Заснуть — вот и все. Да, сон сможет и его вырвать из жизни, соединить с Рехиной. Нет, это невозможно; теперь, на этой кровати под желтой москитной сеткой с еще большей силой, чем раньше, будет властвовать запах влажных волос, гладкого тела, податливых чресел. Она сейчас такая близкая, какой не бывала в действительности, такая живая, как никогда, — вся она, она сама, принадлежит только ему. Воспоминания терзали пылавшую голову. Во время коротких месяцев их любви Он, казалось, никогда не смотрел в ее прекрасные глаза с таким волнением, никогда не сравнивал, как сейчас, с их сверкающими близнецами: с черными алмазами, с глубинами озаренного солнцем моря, с дном каменного древнего ущелья, с темными вишнями на дереве из жаркой плоти. Он никогда не говорил ей так. Все было некогда. Не хватало времени, чтобы так говорить про любовь. Никогда не оставалось времени для последнего слова. А может, если закрыть глаза, она вернется и оживет под жгучей лаской трепетных пальцев. Может быть, надо только представить ее себе, чтобы всегда иметь рядом. Кто знает, может быть, воспоминание действительно в силах продлевать жизнь, тесно сплетать ноги, раскрывать по утрам окно, расчесывать волосы, воскрешать запахи, звуки, прикосновения. Он встал. На ощупь нашел в темной комнате бутылку мескаля.[27]Но почему-то водка не помогла забыться, как бывало, — напротив, воспоминания стали еще живее и острее.

Спирт жег ему нутро, а Он возвращался к утесу на морском берегу. Возвращался. Но куда? На тот вымышленный берег, который никогда не существовал? К вымыслу этой чудесной девочки? К сказке про встречу у моря, придуманной ею, чтобы Он не чувствовал себя виноватым, бесчестным и был уверен в ее любви? С отчаяния разбил об пол стакан с мескалем. Вот для чего нужна водка — чтобы топить ложь. Но та ложь была прекрасна.

(«- Где мы познакомились?

— А ты не помнишь?

— Скажи сама.

— Помнишь берег лагуны? Я всегда ходила туда по вечерам.

— Помню. Ты все глядела в воду на мое лицо рядом с твоим.

— А помнишь? Я не хотела смотреть на себя, если рядом не отражалось твое лицо.

— Да, помню».)

Он должен был верить в прекрасную ложь, всегда, до самого конца. Нет, Он не ворвался в эту синалоаскую деревушку, как врывался во все другие, где хватал первую встречную женщину, неосторожно оказавшуюся на улице, Нет, эта восемнадцатилетняя девушка не была силой втащена на лошадь и изнасилована в тиши общей офицерской спальни, далеко от моря, возле сухих колючих гор. И Он вовсе не был молча прощен добрым сердцем Рехины, когда сопротивление уступило место наслаждению и руки, еще не обнимавшие мужчину, впервые радостно обняли его, а влажные раскрытые губы стали повторять, как вчера, что ей хорошо, что с ним хорошо, что раньше она боялась этого счастья. Рехина — мечтательная и горячая. Как сумела она без ложного жеманства оценить радость любви и позволить себе любить его; как сумела она придумать сказку о море и об отражении в спящей воде, чтобы Он забыл, любя ее, обо всем, что могло устыдить его. Женщина-жизнь, Рехина. Сладостная самка и чистая, удивительная волшебница. Она не ждала извинений и оправданий. Никогда не докучала ему, не изводила нудными жалобами. Она всегда была с ним — в одной деревне или в другой. Вот-вот рассеется сейчас жуткое видение: неподвижное тело, висящее на веревке, и она… Она, наверное, уже в другой деревне. Пошла дальше. Конечно. Как всегда. Вышла тихонько и отправилась на юг. Проскользнула мимо федералов и нашла комнату в другой деревне. Да, потому что она не могла жить без него, а Он без нее. Оставалось только выйти, сесть на коня, взвести курок, броситься в атаку и опять найти ее на следующем привале.

Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи, крест-накрест. Снаружи спокойно переминалась с ноги на ногу его вороная, привязанная к столбику. Люди все еще толпились около повешенных, но Он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.

— Куда подались эти с-с-сукины сыны? — крикнул Он одному из солдат, охранявших казарму.

— Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.

Он спешился. Вразвалку пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные котелки и слышались звучные шлепки по жидкому тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил Щепотку сухого перца, орегана, пожевал жестких маисовых лепешек-тортилий, погрыз свиную ножку. Ничего, жив.

Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону: лошадь от боли взвилась было на дыбы, но Он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это — другая лошадь, которая понимает. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику — под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по озаренной дороге, туда, к мосту через овраг.

У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи федералов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки — они не разглядели во тьме одиночество всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали…

— С дороги, сукины дети, мать вашу суку!.. — гремели тысячи голосов одного человека. Голоса боли и желания, голоса пистолета, руки, хлеставшей факелом по ящикам с порохом, взорвавшей пушки и обратившей в бегство неоседланных коней. Хаос звуков — лошадиное ржание, вопли и взрывы — далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами революционной конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту… Но на той стороне была ночь, тишина и груды пепла, и не было уже ни федералов, ни лейтенанта — Он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горящих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.

 

* * *

 

Я пережил вас обоих. Рехина. Так тебя звали? Ты — Рехина. А как звали тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы оба умерли. А Я выжил. Ага, меня оставили в покое. Думают, я заснул. Тебя я вспомнил, вспомнил твое имя. А вот у него нет имени. И вы двое, взявшись за руки, зияя пустыми глазницами, наступаете на меня, думаете, что сможете устыдить меня, вызвать сострадание. О нет. Я не обязан вам жизнью. Я обязан жизнью только своему упорству — слышите меня? — своему упорству. Шел напролом. Брал свое. Добродетель? Смирение? Милосердие? Эх, можно прожить и без них, можно прожить. Но нельзя прожить без эгоистичного упорства. Милосердие? Кому оно нужно? Покорность? Ты, Каталина, как бы ты обошлась с моей покорностью? Если бы я тебе покорился, ты втоптала бы меня в грязь своим презрением, бросила бы меня. Я знаю, ты оправдываешь себя, ссылаясь на святость брака. Хе-хе. Если бы не мое богатство, ты давно бы хлопотала о разводе. И ты, Тереса, если ты ненавидишь меня и оскорбляешь, несмотря на то что я содержу тебя, как бы ты ненавидела и оскорбляла меня, будь я бедняком, нищим! Представьте, фарисейки, что за вами не стоит мое жизнеупорство, представьте себя в гуще вспухших ног, ожидающих автобуса на углах улиц, представьте себя в гуще этих вспухших ног, представьте, что вы — продавщицы в магазине, секретарши в конторе, стучащие на машинке, завертывающие покупки. Представьте себя теми, кто откладывает каждое песо для приобретения автомашины в рассрочку, кто ставит свечки у образа Святой Девы во имя каких-то иллюзий, отдает часть своего ежемесячного заработка за пользование земельным участком, вздыхает по холодильнику. Представьте себя теми, кто сидит по субботам в ближайшем кино, жуя арахис, а по окончании сеанса бегает в поисках такси, кто позволяет себе раз в месяц пообедать в ресторане. Представьте себе, от скольких осточертевших вещей Я вас избавил: подумайте — ведь вам надо было бы кричать налево и направо, что нет в мире другой такой страны, как Мексика, где так счастливо живется. Представьте, что вы должны гордиться сарапе и Кантинфласом, музыкой мариачи и острым вкусом моле поблано,[28]чтобы чувствовать себя на седьмом небе, — гип — гип-ура! Представьте, что вы должны по-настоящему верить в исцеления, в чудеса святых мест, в действенность молитв, чтобы быть счастливыми.

— Domine, non sum dignus…[29]

«— Имейте в виду. Во-первых, они хотят отказаться от займов, предоставляемых североамериканскими банками Тихоокеанской железной дороге. Знаете ли вы, сколько ежегодно платит железная дорога в счет процентов по этим займам? Тридцать девять миллионов песо. Во-вторых, они хотят уволить консультантов по реконструкции железнодорожных магистралей. Знаете, сколько мы получаем? Десять миллионов в год. В-третьих, они хотят устранить администраторов, ведающих распределением североамериканских займов для железных дорог. Знаете, сколько заработали вы и сколько заработал я в прошлом году?..

— Three million pesos each…[30]

Совершенно верно. Но дело на этом не кончается. Будьте добры, телеграфируйте «Нэйшнл фрут экспресс», что коммунистические лидеры хотят прекратить аренду вагонов-рефрижераторов, что приносит компании двадцать миллионов песо годовых, а нам — хорошие комиссионные. Всего доброго».

Хе-хе. Неплохо сказано. Идиоты. Если бы Я не защищал их интересы… Идиоты. Ох, убирайтесь вы все, дайте мне послушать. Пусть только не поймут меня. Пусть только не заметят, что означает этот мой жест…

«— Садись, крошка. Сейчас я займусь с тобой, Диас, а ты будь начеку: ни одна строчка о нападении полиции на этих бунтовщиков не должна просочиться в газету.

— Но, сеньор, кажется, есть убитый. Кроме того, все случилось в центре города. Будет трудно…

— Ничего, ничего. Распоряжение сверху.

— Но мне известно, что рабочий листок поместил сообщение…

— А о чем, интересно, вы думаете? Или я не плачу вам, чтобы вы думали? Разве не платят вам в вашем «органе», чтобы вы думали? Заявите в прокуратуру, надо закрыть их типографию…»

Как мало мне надо думать. Только выбить искру. Одну искру, чтобы дать ток огромной сложной сети. Другим нужна не голова, а электрогенератор. Мне это ни к чему.

Мне достаточно плавать в мутных водах, действовать с дальних дистанций, не наживать врагов. Да, да. Перекрути пленку. Это не так интересно.

«— Мария Луиса, известный тебе Хуан Фелипе Коуто хочет и меня обвести вокруг пальца… Можете идти, Диас… Дай мне стакан воды, крошка. Я говорю, хочет обвести меня вокруг пальца. Так же, как Федерико Роблеса, помнишь? Но со мной шутки плохи…

— В чем же дело, мой капитан?

— Он получил с моей помощью концессию на прокладку шоссе в Соноре. Я даже помог ему добиться утверждения бюджета, в три раза превышающего стоимость строительства, — с учетом, что шоссе пройдет по орошаемым землям, которые я купил у крестьян. Вчера мне сообщили, будто этот прохвост тоже купил землицу в тех же местах и хочет изменить направление шоссе, проложить его в своих владениях…

— Ну и свинья! А с виду порядочный человек.

— Так вот, крошка, на этом и сыграешь — тиснешь пару сплетен в своей колонке, сообщишь о предполагаемом разводе нашего уважаемого деятеля. Не слишком раздувай — для начала только попугать.

— Кстати, у нас есть фотоснимки Коуто в кабаре с какой-то девицей, которая никак не похожа на мадам Коуто.

— Побереги на тот случай, если не ответит…»

Говорят, что поры у губки ничем не соединены друг с другом, и тем не менее губка — единое целое. Я вспомнил об этом, потому что говорят, если разодрать губку, то она, разодранная в клочья, снова соединяется, становится целой, стремится слепить свои растерзанные поры и никогда не умирает, ох, никогда не умирает.

— Сегодня утром я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку верхом.

— Ты завладел сыном и отнял у меня.

Священник встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки. А Я продолжаю думать о том, чего бы можно было избежать, если бы выгнать этого ханжу к чертовой-матери вместе с его двенадцатью апостолами — специалистами по сношениям бога с публикой; выгнать, как паршивого козла, который живет россказнями о чудесах, пользуется бесплатным угощением, бесплатной постелью, разделяя эти блага с богоугодными знахарями, пока наконец не загнется от старости. А Каталина, Тереса и Херардо сидят в креслах в глубине спальни. Долго ли они еще будут подсовывать мне священника, торопить со смертью и выведывать мою тайну? Да, они хотели бы ее узнать. Но Я еще посмеюсь над вами. Еще как. Еще как. Ты, Каталина, даже готова сказать мне то, чего никогда не говорила, лишь бы ублажить меня и кое-что разузнать. О, Я-то знаю, что тебе хочется узнать. И лисья морда твоей дочери тоже этого не скрывает. Неспроста и пройдоха Херардо здесь вертится: поразведать, слезу пустить, а там, глядишь, и кусок урвать. Как плохо они меня знают. Думают, что богатство свалится им на голову, этим трем комедиантам, трем летучим мышам, которые даже летать не умеют. Три бескрылые летучие мыши, три крысы. Как они меня презирают. Да. Ненавидят меня ненавистью нищих. Им противны меха, в которых они ходят, дома, в которых живут, драгоценности, которые их украшают, потому что все это дал им Я. Нет, лучше не трогайте меня сейчас…

— Оставьте меня…

— Но ведь Херардо… Херардито… Твой зять… Посмотри на него.

— А, этот пройдоха…

— Дон Артемио…

— Мама, это невыносимо, это ужасно!

— Он болен…

— Ха, я еще встану, увидите.

— Я говорила тебе, он потешается над нами.

— Не тревожь его…

— Я говорю тебе, он потешается! Чтобы поиздеваться над нами, как всегда, как всегда.

— Нет-нет, доктор сказал…

— Что знает твой доктор. Я его лучше знаю. Выкидывает номера.

— Молчи!

Молчи. Масла. Мне смазали маслами губы. Веки. Ноздри. Они не знают, чего это стоило. Им не приходилось ничего решать. Руки. Ноги, которых я уже не чувствую. Ни та, ни другая не знают. Им не приходилось все ставить на карту. Теперь намазали под глазами. Раздвинули ноги, смазали маслами чресла.

— Ego te absolvo.[31]

Они ничего не знают. А она мне ничего не сказала. Так и не сказала.

 

* * *

 

Ты живешь семьдесят один год, никогда не задумываясь о том, что кровь твоя циркулирует, сердце бьется, мочевой пузырь опорожняется, печень вырабатывает желчь, поджелудочная железа регулирует содержание сахара в твоей крови. Ты будешь знать, что дышишь, но не будешь думать об этом — дыхание не зависит от твоего рассудка. Будешь жить, не вникая в себя, будешь отправлять свои надобности, подшучивать над смертью, брать жизнь за рога, спать, где придется, — в общем, жить, как обычно, а твой организм не будет давать знать о себе. До сегодняшнего дня. Отныне все непроизвольные функции будут постоянно напоминать о себе, подчинять тебя себе и в конце концов подавят твою волю: ты станешь думать, что дышишь — каждый раз, когда воздух с трудом будет врываться в твои легкие; станешь думать, что кровь течет по жилам — всякий раз, как будешь ощущать болезненную пульсацию сосудов в животе. Непроизвольные функции поработят тебя, ибо заставят регистрировать жизнь, а не жить. Полнейшее рабство. Ты попробуешь представить себе, как все это происходит; голова настолько ясна, что Ты сможешь прислушиваться к малейшему биению, ко всякому внутреннему напряжению и расслаблению.

В тебе, в твоем нутре, в брюшине, окутывающей твои внутренности, один ее участок, участок жировой клетчатки с кровеносными сосудами и лимфатическими узлами, соединенный с желудком и кишечником, перестанет получать кровь из брюшной аорты, которая питает твой желудок и твою брюшную полость. Зажмется брыжеечная артерия, что за поджелудочной железой спускается к тонким кишкам и дает начало другой артерии, орошающей часть твоей двенадцатиперстной кишки и поджелудочной железы; закупорится твоя брыжеечная артерия, что пересекает твою двенадцатиперстную кишку, твою аорту, твою нижнюю полую вену, мочеточник и проходит рядом с твоими генитофеморальными нервами и венами полового органа. По этой темной, толстой артерии в течение семидесяти одного года без твоего ведома будет бежать кровь. А сегодня Ты об этом узнаешь. Ток крови задержится. Русло станет осушаться. В течение семидесяти одного года этой артерии придется выдерживать большую нагрузку: есть место, где на нее сильно давит позвонок. Кровь, стремящаяся вниз, будет пробиваться сквозь эту теснину, раздающуюся под ее напором. Семьдесят один год твоя сдавленная брыжеечная артерия будет подвергаться испытанию, терпеть сальто-мортале твоей крови. А отныне уже не сможет. Не выдержит напора. Сегодня она сожмется, закупорится, а масса крови застынет у лиловой преграды, закрывающей путь в твой кишечник. Ты почувствует по биению артерии, как повышается давление. Ты все почувствуешь. Твоя кровь затормозит свой бег в первый раз, но еще не перестанет омывать берега твоей жизни; она застоится в брюшине, перестанет согревать твое нутро, но еще не отступит от берегов твоей жизни.

И в этот момент Каталина подойдет к тебе, спросит, не надо ли чего, а Ты будешь лишь чувствовать, как тебя раздирает боль. Захочешь унять ее, впадая в транс, в забытье. И Каталина не сдержится, протянет руку, которую в тот же миг, робея, отдернет и приложит к другой руке на своей большой груди. Потом снова протянет дрожащую ладонь, прикоснется к твоему лбу. Нежно погладит, но Ты не обратишь на это внимания, захлестнутый страшной болью. Ты не почувствуешь, как впервые за многие годы Каталина дотрагивается своей рукой до твоей головы, гладит твой лоб, раздвигает седые, смоченные потом пряди волос и снова гладит, страшась и радуясь, что нежность побеждает страх; гладит со стыдливой нежностью, с робостью, преодолеваемой сознанием того, что Ты не чувствуешь ее ласки. Может быть, прикосновение ее пальцев доносит до тебя слова, ассоциирующиеся с одним воспоминанием, которое потускнело в сумятице лет, но против воли крепко засело в твоей памяти и теперь невольно пробивается сквозь боль. Сейчас ее пальцы повторяют те слова, которых Ты не слышал тогда.

У нее тоже всегда будет слишком много упорства. Отсюда все и пойдет. Ты будешь видеть ее в вашем общем зеркале — в воде стоячего болота, — которое отразит ваши лица и поглотит вас, когда вы станете целовать отражение друг друга в воде. Почему Ты не повернешь голову? Ведь рядом с тобой сама Каталина, живая. Почему и она не приблизит свое лицо к твоему; почему, как и Ты, утопит его в стоячей воде? Зачем теперь повторяет, когда Ты ее уже не слышишь: «Я все же пришла»? Может быть, ее рука расскажет тебе о том, как чрезмерная гордыня может подавить истинную свободу, воздвигает бесконечную башню, никогда не достигающую неба и падающую в пропасть, в глубь земли. Сейчас Ты скажешь — это одиночество. Но в ту пору отвергнешь страх перед ним: из гордости. Ты выживешь, Артемио Крус, выживешь, потому что пойдешь на все ради свободы своей личности. Ты победишь, но, повергнув врагов, сам превратишься в своего врага и продолжишь упорное сражение: победив всех, тебе придется сражаться с самим собой. Из зеркала выйдет и вступит с тобою в последний бой твой враг — непобедимая нимфа, дочь богов, мать соблазнителя с козлиными копытами, мать единственного бога, умершего на глазах людей, — из зеркала выйдет мать великого бога Пана, гордыня, твое «Я», еще одно твое «Я», твой последний неприятель на этой пустынной земле побежденных твоим эгоизмом и упорством. Ты выживешь, Ты поверишь в то, что Добродетель — лишь желанна, а Своенравие — необходимо. И все-таки придет эта рука, которая сейчас нежно гладит твой лоб, и заставит замолчать своим тихим голосом вопль спеси, напомнит тебе, что в конце, хотя бы в самом конце, своенравие далеко не всегда нужно, а человечность — необходима. Ее холодные пальцы лягут на твой горячий лоб, захотят облегчить твою боль, захотят сказать тебе сегодня то, чего не сказали сорок три года назад.

 

* * *

 

(3 июня 1924 г.)

 

Он не слышал, как она это сказала, очнувшись от дремоты. «Я все же пришла». Она лежала рядом с ним. Волна каштановых волос скрывала ее лицо; влажное разморенное тело было сковано летней истомой. Она провела рукой по губам и подумала о наступающем знойном дне, о вечернем ливне, о резком переходе от дневной жары к ночной прохладе и отогнала воспоминание о том, что было ночью. Спрятала лицо в подушку и повторила: «Я все же пришла».

Заря стряхнула последние перья ночи и прокралась, Холодная и ясная, сквозь приоткрытое окно в спальню. Каталине снова и снова вспоминались подробности, которые ночная тьма слила в одно тесное объятие.

«Я молода, имею право…»

Она надела сорочку и ушла от мужа прежде, чем солнце поднялось над цепью гор.

«Имею право, церковь благословила…»

Из окна своей спальни она смотрела, как разливается сияние вокруг далекой вершины Ситлальтепетля. Покачивая в руках ребенка, стояла у окна.

«Боже, какое малодушие. Утром всегда все чувствуешь — и свое малодушие, и свою ненависть, и презрение…»

Ее глаза встретились с глазами улыбавшегося индейца, который, входя в сад, скинул соломенную шляпу и наклонил голову.

«…Когда просыпаешься и видишь его, спящего рядом…»

Белые зубы индейца засверкали еще ярче при виде выходившего из дома хозяина.

«Но любит ли Он меня?»

Хозяин засовывал рубаху в узкие брюки, и индеец повернулся спиной к женщине в окне.

«Ведь прошло уже пять лет…»

— Что привело тебя чуть свет, Вентура?

— Меня привели сюда мои уши. Можно мне у вас напиться?

— Да. В деревне все готово?

Вентура кивнул, подошел к водоему, зачерпнул воды в сосуд из скорлупы плода гуахе, отпил немного и снова зачерпнул.

«Может быть, Он и сам уже забыл, зачем женился на мне…»

— Ну и что сказали тебе твои уши?

— А то сказали, что старый дон Писарро ненавидит Вас лютой ненавистью.

— Это мне известно.

— И еще сказали мои уши, что на праздник в нынешнее воскресенье дон Писарро постарается расквитаться…

«…и теперь по-настоящему любит меня…»

— Благослови бог твои уши, Вентура.

— Благослови бог мою мать, которая научила меня мыть их и чистить.

— Что теперь надо делать — ты знаешь.

«…любит и восхищается моей красотой…»

Индеец молча усмехнулся, пригладил поля обтрепанной шляпы и взглянул на террасу, крытую черепицей, где появилась красивая женщина и села в кресло-качалку.

«…моей страстностью…»

Вентура подумал, что всегда, из года в год, сидит она там, иногда с большим круглым животом, иногда так, стройная и молчаливая, и нет ей никакого дела до скрипящих повозок, доверху нагруженных зерном, до ревущих во время клеймения быков, до сухого стука падающих летом плодов техокоте в саду, что разбит новым хозяином вокруг летнего дома.

«…мною вообще…»

Она смотрела на обоих мужчин. Смотрела, как кролик, который прикидывает расстояние, отделяющее его от волков. Внезапная смерть дона Гамалиэля лишила ее всех средств надменной самозащиты, спасавшей в первые месяцы замужества: при отце соблюдался свой порядок подчинения, домашняя иерархия, а первая беременность тоже служила оправданием ее отчуждения, стыдливых отговорок.

«Боже мой, почему ночью я не такая, как днем?..»

Он, повернув голову в направлении взгляда индейца, увидел неподвижное лицо жены и подумал, что в эти первые годы их жизни Он в силах спокойно выносить ее холодность: было слишком мало желания постигать домашний мир, этот второстепенный для него мир отношений, которые еще не сложились, не сформировались, не получили названия, не прочувствовались до того, как получить название.

«…не такая, как днем?..»

Другой мир, мир более важных дел поглощал его.

(«- Сеньор, правительство не заботится о нас, сеньор Артемио, потому мы и просим помочь нам.

— Всегда рад помочь, ребята. Будет у вас проселочная дорога, обещаю вам, но с условием: вы больше не повезете свое зерно на Мельницу дона Кистуло Писарро. Сами видите — старик не уступает вам ни клочка земли. И нечего ему потрафлять. Везите все на мою мельницу, и Я сам буду сбывать на рынке вашу муку.

— Да мы-то согласны. Только дон Писарро убьет нас за это.

— Вентура, выдай им винтовки, чтобы они могли постоять за себя».)

Она медленно покачивалась в кресле. Вспоминала, считала дни, даже месяцы, в течение которых не размыкала губ.

«Он никогда не упрекает меня за холодность, с какой я обращаюсь с ним днем».

Все, казалось, шло своим чередом без ее участия. Сильный мужчина, весь в поту и пыли, спрыгивал с коня, проходил мимо с хлыстом в натертых до мозолей руках и валился на кровать, чтобы завтра снова встать до зари и отправиться в очередную долгую и томительную поездку по полям, которые должны родить, давать доходы, стать — так Он задумал — его пьедесталом.

«Ему, кажется, вполне достаточно моей страсти ночью».

На орошаемых землях небольшой долины, что опоясывала старинные асьенды — Берналя, Лабастиды и Писарро, — Он заложил плантации маиса. Дальше тянулись посадки магея и пульке,[32]за ними — необозримые каменистые равнины.

(«- Есть недовольные, Вентура?

— Есть, да помалкивают, хозяин, потому как, хоть и туговато приходится, сейчас им все же лучше, чем раньше. Но они смекнули, что вы им отдали сухие земли, а поливные оставили себе.

— Ну и что?

— И проценты большие берете за то, что даете взаймы, — точь-в-точь, как дон Гамалиэль.

— Так вот, Вентура. Объясни им, что по-настоящему высокие проценты я Деру с таких латифундистов, как старик Писарро, и с торговцев. Но если они на меня обижаются, я могу и не давать взаймы. Я думал им службу сослужить, а…

— Нет, нет, они ничего…

— Скажи им, что скоро я отберу у Писарро его отданные мне в залог земли и тогда выделю им поливные участки, из тех, что получу от старика. Скажи, пусть потерпят и во мне не сомневаются, а там видно будет».)

Он был мужчиной.

«Но усталость и заботы отдаляют его от меня. Я не прошу этой поспешной его любви по ночам».

Дон Гамалиэль, любивший общество, прогулки и городские удобства Пуэблы, забросил свой деревенский дом и отдал все хозяйство на откуп зятю.

«Я сделала так, как хотел отец, просивший меня не колебаться и не размышлять. Мой отец. Я продана и должна быть здесь…»

Но пока дон Гамалиэль был жив, она каждые две недели могла ездить в Пуэблу и проводить с ним целый день, набивать буфеты любимыми сладостями и сыром, молиться вместе с ним в дни святого Франсиско, преклонять колена перед мощами блаженного Себастьяна, ходить по рынку в Париане, посещать военный плац, осенять себя крестным знамением перед огромными каменными купелями собора и просто смотреть, как бродит отец по библиотеке и патио… Пока отец был жив…

«Да, конечно, все же у меня была опора, поддержка».

…перед ней постоянно маячила перспектива более приятной жизни, а привычная и любимая обстановка детства была еще достаточно ощутимой реальностью, чтобы она могла возвращаться в деревню, к мужу, без особой неохоты.

«Связана по рукам и ногам, продана. Его немая тень».

Она представляла себя каким-то временным жильцом в том чуждом мире, который создал из грязной земли ее супруг.

Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон раскрашенной вручную посуды и серебряных приборов, аромат

«…разрезанных груш, айвы, персикового компота…»

(«- Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три домища в Пуэбле стоят состояние.

— Видите ли, Писарро, Лабастида не перестает просить займы и не интересуется процентами. Он сам затянул на себе петлю.

— Одно удовольствие смотреть, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.

— Вы точно соблюдаете свои обязательства и не опережаете событий.

— Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)


Дата добавления: 2015-10-24; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Смерть Артемио Круса 4 страница| Смерть Артемио Круса 6 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)