Читайте также: |
|
Когда открыл глаза, перед ним, все так же сложив руки на груди, стоял на коленях Ибрагим.
— В каторгу!.. — ожесточенно прошептал Яков Назарыч.
Рядом с Ибрагимом стояли на коленях Марья Кирилловна, Нина, и впереди всех — Прохор. Глаза Прохора лихорадочные, на правой щеке и через висок узорчатые складки зарозовевшей кожи — отлежал; он в пальто, в шапке, в валенках, в одном белье.
— Прошу вас, очень прошу! — умолял Прохор; он положил руку на мягкое колено Якова Назарыча и заглядывал в голубые, мокрые, мигающие глаза его. — Пощадите Ибрагима, — он в тайге спас мне жизнь. — И когда произносил эти простые слова в защиту человека, глубокая ликующая радость затопила его сердце и сознание: все засияло впереди, кругом, глаза горели.
Яков Назарыч шумно передохнул, поднялся, нетвердо пошел за перегородку. Посморкался там, вышел, сказал, ни к кому не обращаясь.
— А серьги?
Черкес запыхтел, ударил себя по сердцу:
— Мой продал Даниле-старику. Мой собственный… Яков Назарыч сел, жадно выпил ледяной воды.
— Ничего тебе, разбойник, не скажу сейчас. Пшел вон, стервец! И ты, Марья Кирилловна, ступай, и ты, Прошка. Идите… Завтра…
Последнее событие сразу отрезвило Петра Данилыча, сразу вернуло ему прежнюю деятельность, бодрость, сообразительность.
Он целый день провел с глазу на глаз с Яковом Назарычем. Все закончилось благополучно: потомство Громовых оправдано, черкес прощен, свадьба состоится.
Решено свадьбу править в Крайске, предстоящим летом, а послезавтра отслужить заупокойную литургию в память родителей купца Куприянова, убиенных якобы неведомым злодеем.
Вечером, возвращаясь от Куприяновых, Петр Данилыч призвал в свою комнату черкеса, запер дверь, валялся у него в ногах, целовал холодные, вонючие, пропитанные дегтем сапоги его. Потом вынул сторублевую бумажку, подал Ибрагиму. Черкес поблагодарил, но денег не принял — Исса бог велел всех любить; вот черкес любит Прохора — только пусть не подумает Петр Данилыч, что руки Ибрагима в крови — нет, нет, Ибрагим-Оглы не разбойник.
Болезнь Прохора усилилась. Илья успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от поспели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет:
— Какой ты хороший, Ибрагимушка! — и снова к Прохору.
Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора… Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь.
О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал — решено держать в строжайшей тайне.
И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей.
Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом-Оглы, Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной — он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису!
Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все-таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего на прокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир — колечко — и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им — начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете.
— Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, — стараясь не шевелить губами, прошепелявил он.
— Замрите! Не мигайте, — сказал фотограф. — Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ — слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю… Готово. Благодарю.
— Мирсите, — учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. — Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке.
У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?..
Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.
Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по-обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых — новое темно-зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный из дешевой марли креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть-чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все-таки не стерпела любопытная его рука, — достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо-супир, украдкой взглянул на самоцветный-камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно-ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал:
«А ей-богу, бабенка хоть куда!» — и стал размышлять о том, как вручить, при всей деликатности, Марье Кирилловне подарок.
Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы.
За панихидой по убиенным рабам божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается».
Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча.
Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим.
Ибрагиму Нина сказала:
— Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень!
— Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне?
— Верю. Знаю все. Понимаю.
— Больше нэ надо! Молчи, молчи, Ибрагишка тоже понимайт. Цх! — И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.
На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.
Не надо! Лучше б не приходил этот обманный грозный месяц май.
Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, — даже старцы не запомнят удивительной такой весны, — нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведеве встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо, будто отпечатала:
— Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..
Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.
Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова — горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!
В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то, в подсознании, у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, — сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?
И этот проклятый вопрос — самому себе и жизни — лишал его покоя.
А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.
Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.
А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.
— А я кто?
Да, трудна, непонятна жизнь.
В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!
— И я не более, как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, — жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.
Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался По комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.
Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы — бросил.
— Вот что надо, — он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:
«Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу…»
Но чернилами сказать было невозможно, чувство оглушило разум, и — нет на свете обжигающих душу слов.
Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою всю жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из-под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород.
— Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? — повернул он к белке поглупевшее свое лицо.
Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет.
Шапошников взял стаканчик, достал из-за сундука бутылку. Но бутылка была пуста.
Как-то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати!
— Вот какое неожиданное тепло стоит, — сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный.
Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую.
— А вы все лежите?
— Да, лежу, — не вдруг ответил Шапошников. — Лежу и буду лежать, потому что нет свободы… Свободы духа нет…
Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил.
— Ну, а что такое свобода, по-вашему? — задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку.
— Свобода?.. Это такое состояние человека… — Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. — Во-первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. — Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. — Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте… Темно… А я дремал… Вот огарок… Зажгите… — Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. — Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь, что такое свобода вообще? — спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!… Политическая, например, свобода слагается из…
— Нет, вы не понимаете, что такое свобода, — встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. — А по-моему, свобода в двух словах: сказано — сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»…
— Эге-ге-ге-е-е… Нет, батенька мой, — и Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. — Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь, куда хочу, раздуваю, что хочу: пожар — пожар… Я знаю, к чему вы клоните… Знаю, знаю, знаю… Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все-таки производить это в атмосфере морали…
— А что такое мораль? — И Прохор двумя шагами пересек дорогу Шапошникову. Тот остановился, вскинул встрепанную голову и смотрел Прохору в болезненно гневное лицо. — Что такое мораль? — переспросил его Прохор. — Выдумали ее вот такие же, как вы, или она сама по себе, как воздух? Нет, Шапошников… У каждого человека своя свобода, у каждого человека своя мораль…
— Да! Но нормы, нормы… Минимум-то должен быть?!
— А подите вы со своим минимумом к свиньям!.. Дверь под нервным плечом его со скрипом распахнулась:
— Вы сами минимум… Кисель! — и крепко захлопнулась, сотрясая избу.
Шапошников быстро открыл окно и крикнул в сумрак:
— Позвольте, позвольте… Эй вы, как вас!.. Анфису Петровну обижать не сметь! Знаю, знаю, знаю.
Все молчало. Белая кошка просерела через дорогу. Отряхнулся в соседней березе грач. Тихо. Никого нет. Да и был ли кто-нибудь? Может быть, и Прохор не приходил к нему? Нет, нет… Что за нелепость! Конечно ж был.
Возбужденный, взвинченный Шапошников вышел на улицу и, перебегая от угла к углу и зорко озираясь, чтоб никто не подсмотрел за ним, прокрался в заветный дом.
— Господи! Да что это с тобой, Шапочка, приключилося? Ты как из гроба встал.
— Сделалось со мной худое, Анфиса… Дорогая моя Анфиса, жизнь моя! — И Шапошников упал Анфисе в ноги. — Возьми меня, возьми мое сердце, ум… Пожалей меня! Будь моей женой или раздави меня, как мокрицу.
Он жалко, громко плакал. Она подняла его, усадила и вся тряслась. Она не знала, как веет себя, как утешить этого бородатого ребенка, какие слова говорить. Она сказала:
— Ну что ж мне с тобой, горемыка, делать? Матерь божья, заступница, научи меня!..
— И Анфиса завздыхала, закрестилась на иконы.
— Мы можем, Анфиса, зажить с тобой настоящей жизнью. Я хочу спасти тебя, Анфиса, от позора, от многих бед… Я хочу и себя спасти…
— От чего?
Шапошников воспаленными, бессонными глазами взглянул на нее, сказал:
— От смерти. А если нет — я решил умереть, Анфиса. Решил твердо, как честный человек. И вот говорю: если своим отказом убьешь меня — себя убьешь, если спасешь меня — сама жива будешь. Выбирай.
Анфиса тоже села. Она никогда не видала Шапошникова таким растерянным и странным. Она низко опустила голову, задумалась. И в думах встал пред нею Петр Данилыч, встал пристав, встал Илья-приказчик, встал Шапошников. Но вынырнул из сердца Прохор — и все смылось, как волной.
Анфиса подняла отуманенный далекий взгляд свод на Царского преступника:
— Ну и что ж?.. Ну как же мы будем жить с тобой? Шапошников, не заикаясь, не волнуясь, красноречивый дал ответ. Пусть Анфиса не смущается, ему всего лишь тридцать пятый год, он человек образованный, его будущее обеспечено. А пока здесь длится ссылка, он сядет на землю, — крестьяне обещали дать ему надел. Да притом же он неплохой охотник, хороший мастер-чучельщик, поставляющий препараты в Академию наук, и, конечно, Анфиса за ним не пропадет.
Анфиса слушала как будто бы внимательно, щурила грешные глаза свои, напрягала душу, стараясь открыть сердце для ненужных ей слов ушибленного судьбою человека. Было тепло, а плечи ее нервно вздрагивали. Анфиса, ежась, куталась в узорчатую шаль. Пахло от Анфисы водкой. И вместо прямого, ясного ответа она заговорила тревожным голосом:
— И к чему это, Шапочка, недавно мне снился паршивый сон? Хочешь, расскажу?
Глаза Шапошникова неспокойны: они вспыхивали, блекли и мутились. Невнятно он сказал:
— Я снам не верю, конечно. Но с некоторого времени вся жизнь стала для меня, как сон. И все жду: вот проснусь, вот проснусь, а проснуться не могу… — Он провел рукою по лбу, потрогал бороду, внимательно поглядел на протянутую свою ладонь, спросил:
— Скажите, Анфиса Петровна, вот сейчас, тут, между нами — это действительность или сон? Если сон, то пусть он длится дольше… Я так устал… Измучился… — Он закрыл мертвые глаза свои, голос его был пустой и тихий.
Анфиса вдруг вскочила, — лицо ее перестроилось в гримасу смертельного отчаяния. Она громко застонала.
Шапошников вздрогнул, разинул рот, сгорбленно, не торопясь, поднялся.
— Мне страшно.. — Страшно!.. Уходи… — она закрыла лицо и, шаг за шагом пятясь и вздрагивая плечами, упала на кровать. Чрез ее придушенные стоны Шапошников слышал:
— Шапкин, Шапкин! Несчастные мы с тобой… Забулдыгами, пьяницами стали… А хочешь, вместе умрем? Согласен?
— Я жить с тобой хочу. Жить!.. И брось ты думать об этом щенке Прохоре… — сморкался, кашлял, хлюпал он возле ее ног, всклокоченный, страшный, горестный.
Она свесила с кровати ноги, — глаза ее почернели, — она обняла его, поцеловала в лысину, заскулила жалобно и тонко:
— Худо сегодня мне. Чую, заблудилась я. Конец приходит мне. И уж пришел. Давай травиться!.. Вот яд при мне… Докажи, что любишь, ну!..
В дверь сильно постучали. Анфиса спросила крепким голосом:
— Кто?
— Отопри, Анфиса. Я!
Петр Данилыч разминулся с Шапошниковым молча, как бы не замечая его. Анфиса заперла за гостем дверь.
Шапошников шел по улице расхлябанно, останавливался, разводил руками, бессвязно бормотал, опять передвигал ногами в пустоту, пустой, разбитый.
Петр Данилыч подозрительно посмотрел на женщину, развалился на диване.
— Ты, никак, пьяна?
— Да, пьяна. — Глаза Анфисы сверкнули. — И буду пить! — всхлипнула она, но тотчас же справилась с собой, спокойно подошла к шкафу, с жаждой потянула коньяку прямо из бутылки.
— Зачем эта гнида шляется к тебе?
— За тем же, за чем и ты.
По лицу Петра Данилыча прошла судорога, мизинец левой руки оттопырился и заиграл.
— Врешь… Врешь… — сказал он тихо. — Прощалыжник тары-бары разводить приходил, а я по делу. Вроде совещания. По семейному делу, касаемому до меня и до тебя.
Время позднее. Ставни закрыты, кукушка прокуковала одиннадцать часов.
— Вот хочу по-христианскому жениться на тебе, — хрипло сказал он, глядя в сторону.
— Нет, Петруша, нет. А женится на мне Прохор, сын твой.
Петр Данилыч крякнул, грозно посмотрел в лицо Анфисы:
— Да ты в уме? Или пьяна совсем? У Прохора есть невеста.
— Ну, еще посмотрим… Все вы, Громовы, в моих руках. Запомни это, Петенька.
Помолчали. Анфиса зевнула. Зевнул и Петр Данилыч, что-то прикидывая в уме.
— А может, за пристава замуж выйду, а может — за Шапошникова. -Вот возьму и выйду за него. Хочешь, Петя?
— Сколько ты желаешь получить от меня денег?
— Все, сколько есть. Движимое и недвижимое — все чтобы мое было. Тогда согласна, — сказала Анфиса задумчивым, нерешительным голосом, глядя в сторону и как бы стыдясь слов своих.
— Значит, ты за деньги желаешь продать себя?
— Себя — да. А вольная волюшка при мне останется. На этот раз голос ее прозвучал вызывающе. Она прищурила глаза и взглянула на гостя пренебрежительно и нагло.
Петр Данилыч опустил голову и толстыми грязными ногтями стал барабанить по столу — сначала тихо, потом все громче, все озлобленней.
— Нет, не подойдет. Сама знаешь, половина денег сыну принадлежит, да надо и Марью Кирилловну не обидеть. Сама, чай, понимаешь.
— Ну, тогда прощай. Больше не о чем и толковать нам. До свиданья, Петя, уходи. Хочешь на дорожку посошок?
— Не пью. Бросил. И подь ты к черту со своим вином! Мне тебя надо!
— А мне Прохора.
— Анфиса!
— Петька!
Петр Данилыч плюнул, прошипел сквозь стиснутые зубы: «Змея ты», — и вышел, грузно вымещая каблуками злобу.
С того лихого дня, как появилась в этих местах Нина Куприянова, Анфиса все время в нервном напряжении. «Теперь или никогда», — подталкивала она свою волю, но не желала сгрудить ее в один удар, воля безвольно растекалась средь путаных Анфисиных тропинок. Так было потому, что Анфиса не имела твердого хотенья, она легковерно ставила ставку то на того, то на другого и на козырного своего туза — Прохора Петровича, — и выходило так, что ее карта всюду бита. И нет больше такого человека в ее жизни, который дал бы умную укрепу ее думам. Был Шапошников — и Шапошникова нет. Нет!
Анфиса стала сильно попивать. Все внутри ее перегорело.
Врет старик! Только бы Анфисе захотеть — Петр Данилыч все для нее сделает: сына ограбит, жену пустит по миру, пойдет на любое зло. А не захочет старик по-хорошему, она сумеет припугнуть его, она такую покажет ему штучку, — льстивой собачкой станет Петр бегать за Анфисой, вилять хвостом и ластиться. Впрочем, Анфиса припугнет сначала Прохора. В последний раз попробует Анфиса силу своих чар над ним, а там видно будет; она теперь и сама не знает, в какую яму толкнет ее неукротимый своевольный бабий нрав. Скорей бы уж…
Пила Анфиса три дня, три ночи. Пила одна. В комнатах темно: три дня, три ночи не открывались ставни, вольный свет не проникал сюда. Лишилась света и душа Анфисы.
Переплакана, передумана была вся жизнь. Руку на себя подымала Анфиса, но рука не повиновалась воле: и рука, и мозг, и сердце — все вразброд, нет опоры, нет хозяина, лишь голое отчаяние в углу сидит, а на столе стакан с вином. Перед образом лампадка, лампадку ту бережно Анфиса заправляет, неугасимый огонек хочет зажечь в Анфисе былую веру в бога, в жизнь — не может: Анфисе незачем молиться богу, Анфиса больше не верит в жизнь, Анфиса умерла. Но погодите Анфису хоронить! Она и мертвая себя покажет…
Снятся ей сны странные. Как-то проснулась: в головах икона богородицы, а в ногах, прилепленная к стенке кровати, восковая свеча стоит. Кто ж хоронить ее собрался? Должно быть, во сне, сама. С тайным страхом водрузила обратно богородицу, восковую свечу сняла. Как-то проснулась: стол белой скатертью накрыт, на столе — самовар без воды, чашки, варенье, хлеб. Удивилась Анфиса: во сне понаставила сама должно быть. Как-то проснулась Анфиса: возле нее, на стуле, сам Прохор. Анфиса вскрикнула.
— Не бойся, — сказал Прохор. — Не бойтесь, Анфиса Петровна. Я вот зачем…
Он встал, и Анфиса встала.
— Сейчас, сейчас, — сказала она растерянно и задыхаясь, — я сейчас. А что у нас, ночь иль день?
— Вечер, одиннадцать часов.
— Не гневаюсь, побудьте одни. Я мигом, — сказала Анфиса и ушла.
Прохор курил папиросу за папиросой, взатяжку, жадно: организм как бы наверстывал, что зачеркнула в нервах недавняя болезнь. Все такая же прекрасная и свежая, вошла Анфиса. Но Прохор заметил, что глаза ее припухли, в тонких бровях жест страдания, а в лице и в голосе взволнованная грусть. Она в светлом простом платье, мрамор рук открыт до плеч, возле правого плеча искусственный цветок камелии. Густые косы собраны сзади в тугую, свернутую калачом змею. На груди золотой медальон-сердечко. Прохор знает, что в медальоне том прядь его, Прохора, волос.
— Что ж, может, убить меня пришел? Только не убьешь меня — я мертвая.
— Оставь, Анфиса. Я за делом. Садись скорей. Но Анфиса не села. Она открыла ставни, распахнула окно в сад: за окном действительно прозрачно — тихая ночь была, на сизом небе чертились едва опушенные листвой деревья. Свежий воздух плыл в сонные комнаты Анфисы, огонек лампады колыхался. Где-то там, за деревьями, за крышами, в краю далеком вспыхивали молчаливые зарницы: как бы не пришла гроза.
Тихо говорила Анфиса сама с собой в ночную тишь:
— Жить нам вместе, умереть нам вместе. Ежели ты на особицу жив, сокол, значит — я мертва.
— Брось глупые речи, Анфиса…
Белая, взволнованная, она стояла в трех шагах от Прохора, из закрытых глаз текли слезы.
Прохор встал, вздохнул, широко прошелся, сел возле открытого окна, Анфиса повернулась к нему, он тогда о раздраженьем пересел на диван, к печке. Холодные руки его покрылись липким потом, во рту пересыхало.
— Я никогда не позволю тебе обирать отца и делать несчастной мать мою. У отца деньги не его, а мои: я нажил. Отец, как старый колпак, сегодня утром раскис, распустил нюни и долго рассказывал мне про ваш с ним разговор. Так вот знайте, Анфиса Петровна, никаких разводов, никаких ваших свадеб. Иначе… Дайте мне рюмку вина, коньяку. Я слаб, — он оперся локтем в стол и прижался виском к ладони. Бледность растеклась по его лицу, свет лампы желтил, заострял нос и впалые щеки.
И как выпил обжигающую рюмку и как хлебнул густой душистой наливки из облепихи-ягоды, в лице заиграла жизнь, упрямая тугая складка меж бровей обмякла. Но его сердце не могло обмякнуть, сердце возненавидело Анфису навсегда.
— Анфиса, я тебя люблю по-прежнему, — сказал он озлобленным умом своим. В темных глазах Прохора пряталось коварство, но отреченный взор Анфисы на этот раз ничего не отгадал; Анфиса тотчас же поверила, бросилась ему на шею.
— Любишь? Неужто любишь?!
— Да, да, да. Только выслушай меня, пожалуйста, — по-холодному поцеловал, по-холодному усадил ее возле себя. — Слушай.
Но где же ей слушать, когда не хватает воздуху и волною хлещет по жилам кровь.
Прохор говорил негромко, но отрывисто и, за рюмкой рюмку, тянул вино.
— Значит, все будет хорошо… Только ты не мешай нашей свадьбе, вообще не мешай нам жить. А я тебя никогда не забуду, Анфиса… Тайно стану любить тебя.
Эти слова поразили Анфису, как гром. И первый раскат грома ударил где-то там, вдали.
— Та-а-к, — протянула Анфиса, и голос ее под тугими ударами сердца шел волной. -
Так, так, так… Вот это любовь! Ну, спасибо тебе на этакой любви. А вот что.. — она встала, и ноздри ее расширились; дыхание вылетало с шумом. Она как молнией посверкала глазами на примолкшего Прохора.
— Женись, молодчик, женись, — она сейчас говорила высоким голосом, привстав на цыпочки и запрокинув голову свою. — Женись, а я за отца твоего выйду и все равно погублю тебя своей любовью. Все равно. Эх, младен!.. Плохо ты меня знаешь. Если ты променял меня на какую-то богородицу, так я-то тебя, сокол, ни на кого не променяю… Увидишь!
Она схватила бутылку коньяку и прямо из горлышка отхлебнула несколько глотков. За окном стали шуметь деревья, по комнате заходили ветерки.
— Вот, — сказала она и сорвала крест с груди, — вот у крестика ключик привязан, ключик этот от потайной шкатулки, а в той шкатулке штучка есть. Как служила я у дедушки твоего, покойного Данилы, в горничных, он мне, девчонке, браслетку подарил. А на браслетке-то кой-какие буковки прописаны. Кой-какие… Ха-ха!.. Показывала я штучку эту одному человеку-знатецу, здесь живет этот человек-то, парень дотошный, мозговой. Да еще бумажку одну показывала, у дедушки Данилы в кованой шкатулочке нашла, — все убиенные переписаны, дедка день и ночь в молитве поминал их. Так и написано — «мною убиенные…» Чуешь? И выходит: не Ибрагишка убивец-то, вы убивцы-то, твой дедка Данила убивец-то подлый, живорез. На вас, Прошенька, вся кровь падет… — Анфиса говорила приторно-сладко, певуче, и хоть не было в ее голосе угрозы и глаза Анфисы улыбались, но от внутренней силы слов тех стало Прохору страшно.
— Ну?! — нажал он на голос, стараясь запугать Анфису и победить в себе сложное чувство омерзения и страха перед ней.
Она села рядом с ним, с явно притворной шаловливостью погладила его волосы и, заглядывая в глаза его, издевательски проворковала:
— Дак вот, Прошенька, любое выбирай: либо женись на мне, либо — к прокурору. Суд, огласка — и все богатство отберут от вас. — Она обняла его и, с жестким блеском в глазах, жадно поцеловала в губы.
Прохор не в силах был сопротивляться: хмель одолевал его, он весь ослаб.
— И другая лазеечка есть. Да, может, не лазеечка, а самые главные ворота: дам Куприяновым стафет и сама поеду к ним вашу с девкой свадьбу рушить.
Прохора бил озноб. Анфиса тоже дрожала. Стуча зубами, Прохор спросил:
— А где шкатулка?
— Шкатулка эвот, а ключик вот…
Анфиса вдруг откачнулась от Прохора, пытливо и люто взглянула в его горящие решимостью глаза, быстро поднялась. Прохор вскочил, схватил Анфису за руки пониже плеч, опрокинул ее на затрещавший стол.
— Браслет! Ключ!..
Анфиса, не разжимая губ, засмеялась в нос. Прохор судорожно рванул цепочку с ключом, подбежал к кровати, выхватил из-под подушки кованый ларец. Анфиса зверем накинулась на него сзади у сильными руками вцепилась ему в горло. Прохор, изловчившись, подмял Анфису под себя, и оба, злобные, безумные, барахтались на широкой кровати. Прохор стал яростно душить ее, упираясь коленом в грудь. Анфиса захрипела. Напрягая всю силу, она сбросила его с себя и по-волчьи, с визгом, куснула руку. Оба, в схватке, упали с кровати, катались по полу, пыхтели, ругались, шипя, как змеи. Запахло крепким потом. Пьяный Прохор задыхался, изнемогал. Из его укушенного пальца текла кровь. Анфиса в неудержимом припадке царапала ему лицо, ее изорванное платье тоже запачкалось кровью. Поймав момент, она, как степная волчица, взбросилась на Прохора верхом, крепко стиснула его руки, упала грудью ему на грудь и, закрыв глаза, стала неистово целовать его, твердя сквозь стон:
Дата добавления: 2015-09-04; просмотров: 36 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ 3 5 страница | | | ЧАСТЬ 3 7 страница |