|
Если бы присуждение Нобелевской премии 47-летнему русскому поэту Иосифу Бродскому (он же — гражданин США Джозеф Бродски), который прожил 32 года в СССР и 15 лет в США, был выслан из родной страны, перенес жизненные испытания столь же исключительные, сколь и типичные (арест, приговор, ссылка), было бы продиктовано чисто политическими мотивами, советские власти вряд ли бы оказались в столь затруднительном положении. Пошли бы разговоры о спекуляции, о провокации против СССР и так далее. Однако со стороны властей не последовало никакого официального сообщения: невзирая на заявленную политику гласности, они предпочли молчать и выжидать…Бродский согласился дать нам это интервью, в котором он подводит итоги, в своем уединенном доме в сердце Гринвич-Виллидж, в Нью-Йорке, где он работает над речью, которую произнесет в Стокгольме 10 декабря на церемонии вручения Нобелевской премии.
У вас есть известия о реакции официальных советских властей на присуждение вам Нобелевской премии?
Знаю только, что на пресс-конференции в Москве глава отдела информации Министерства иностранных дел Геннадий Герасимов заявил иностранным журналистам, что у членов Шведской академии странные вкусы, но в любом случае хорошо, что они уделяют внимание русской поэзии. Он заметил также, что на их месте присудил бы премию В.С.Найполу. Герасимов Найпола никогда не видел и не читал: в СССР был переведен лишь один рассказ этого автора. Несколько дней назад, под впечатлением от только что полученного известия о премии, я заявил, что это событие радует меня прежде всего потому, что свидетельствует об интересе к русской поэзии, и будь я на месте Нобелевского комитета, то дал бы премию Найполу. То есть Герасимов процитировал мои слова, не сославшись на источник.
В декабрьском номере журнала "Новый мир" была уже подготовлена к печати подборка ваших стихов. Теперь публикация отложена. Нобелевская премия оказала влияние на это решение?
С присуждением мне премии ситуация осложнилась. Публикация могла бы быть воспринята как продиктованная обстоятельствами, превратилась бы в политический жест. Решение о публикации теперь вышло за рамки компетенции редколлегии журнала и перешло в высшие сферы, туда, где слышен лишь шелест крыл серафимов. Не удивлюсь, если ничего так и не произойдет или же все сведется к жалкой подборке из двух-трех стихотворений.
В любом случае это станет исключительным событием.
Это "в любом случае" мне и не нравится. Читателю нужно давать максимум. Я прекрасно понимаю ситуацию. Но в такого рода вопросах не следует действовать по принципу приспособления к ситуации. Вот этого-то в Советском Союзе никак не могут понять. Для них власть слишком реальна, они ею загипнотизированы. Если исходить лишь из того, что возможно сейчас, лучше заняться не литературой, а чем-нибудь другим. Пока главные редакторы и редакции журналов будут исходить из того, что печатается лишь то, что "возможно", ситуация не изменится. Политики должны оставить в покое литературу.
А литература должна оставить в покое политику?
До тех пор пока государство не оставит в покое литературу, писатели имеют право вмешиваться в дела государства.
Значит, вы скептически относитесь к процессу возвращения всей этой "утаенной" русской литературы, ранее не публиковавшейся в СССР?
Все, что печатается или уже напечатано, я считаю завоеванием народа. Народ возвращает себе то, что у него было украдено в течение двух-трех поколений. И я думаю, что тот, кого обокрали, ни в коей мере не обязан быть благодарным вору, который возвращает ему награбленное.
А что вы думаете о пересмотре истории, который, плохо ли, хорошо ли, происходит в СССР, о том, что там снова говорят о Троцком, Бухарине, Зиновьеве?
Дела не пойдут лучше до тех пор, пока Россия не выйдет из состояния язычества, в котором она живет, пока не перестанет поклоняться мумии. Горбачев критикует Сталина, но ответственность лежит прежде всего на Ленине. И все эти разговоры о Бухарине, Троцком, Зиновьеве — просто детский лепет. Впрочем, я полагаю, что в какой-то степени со Сталиным все получилось не так уж плохо. Если бы генеральным секретарем стал Троцкий, дела пошли бы еще хуже, если вообще возможно хуже. У Сталина не было никакой собственной программы, он осуществлял программу Троцкого. Троцкий как законный автор, возможно, взялся бы за дело с еще большим фанатизмом.
Что вы думаете о Горбачеве?
Я поддерживаю его всей душой. Нельзя не приветствовать то, что происходит сегодня в СССР, особенно в области культуры. Огромная разница с тем, что было пятнадцать лет назад или даже три года назад. Однако мне бы хотелось, чтобы Горбачев вел себя как просвещенный тиран. Он мог бы расширить свою просветительскую деятельность до неслыханных пределов: я бы на его месте начал с того, что опубликовал на страницах "Правды" Пруста. Или Джойса. Так он действительно смог бы поднять культурный уровень страны.
Вы в чем-нибудь не согласны с Горбачевым?
Сегодня у меня нет никаких возражений по поводу его деятельности. Мое несогласие касается системы, на вершине которой стоит Горбачев. Системы, где человек с самого рождения оказывается связан по рукам и ногам. Вскоре после моей высылки из СССР, в 1972 году, я отправился в Лондон и оказался на пароме, пересекавшем Ла-Манш, в толпе молодых людей, говоривших на разных языках; они ехали в Англию на каникулы, ехали развлекаться или учиться, ехали, чтобы провести каникулы, посмотреть другую страну. Не было лишь русских ребят. Почему их не было? И почему их нет до сих пор?
Какое впечатление на вас производят новые слова, ставшие сегодня лозунгами: "перестройка", "гласность"?
Любое слово, оказавшись лозунгом, несет на себе отпечаток ограниченности. От бесконечных повторов слова стираются. Они обозначают реформы, направляемые сверху, в то время как реформа должна идти снизу. "Перестройка" — это эвфемизм.
Теперь все чаще говорят о "демократизации".
Демократия — это понятие, которое должно быть самодостаточным и не допускать употребления прилагательных. В самом сочетании "социалистическая демократия", по определению, заложено противоречие. Конечно, в истории СССР происходящее сейчас — это шаг вперед, и шаг в правильном направлении. Но это лишь незначительный шажок. И в каком-то смысле вся эта "демократизация" мне не нравится: за ней скрывается попытка возродить систему. Вместо того чтобы ее демократизировать, следовало бы ее отвергнуть.
Что вам более всего ненавистно в советской системе?
Одна-единственная партия. Чем меньше государство напоминает машину, тем лучше. Конечно, с точки зрения эффективности идеальным управленцем был бы компьютер. Однопартийная система — это попытка создать государство-машину, но с человеческим лицом. Тогда уж лучше настоящая машина: лучше бояться машины, чем человека. По крайней мере, она-то к тебе никаких чувств не испытывает. Я не идеализирую многопартийную систему, но в так называемой демократической системе, основанной на столкновении разных идей, заложено огромное преимущество: дело в том, что в основе ее лежит столкновение различных идей, при этом одна в той или иной мере ставит под сомнение другую, и все вместе эти идеи сводятся к нулю. И тогда становится ясно, что важна не система, а человек, что ответственность лежит не на системе, а на отношении одного человека к другому. Осознанию этого факта и пытается помешать однопартийная система. Ни одна форма правления не спасает человека от смерти или от зла. В общем, хороша та, которая помогает человеку понять, что все зависит от того, как он обращается или как он должен обращаться с другим человеком.
Возлюби ближнего своего, как самого себя?
Так много я бы не требовал. А потом, часто человек сам себя не любит, особенно если он не очень привлекательно выглядит в зеркале. Я бы скорее сказал так: рассматривай ближнего своего как существо слабее тебя и относись к нему с сочувствием. Первый моральный долг, наверное, в этом и заключается: облегчать жизнь ближнему, а не усложнять ее.
Каковы ваши отношения с эмигрантами? Не превратился ли сегодня Бродский в идеальное воплощение того самого "диссидентства", как Солженицын или Синявский?
Нет, не превратился и никогда в него не превращусь. Меня это не интересует. Я — индивидуалист. У меня нет отношений с эмиграцией в целом, а лишь с некоторыми эмигрантами. Когда нужно было выступить в защиту кого- нибудь, я это делал довольно часто, но я не хочу взбираться на трибуну, размахивать руками, выдвигать программы. В политике нельзя быть дилетантом. Ей нужно заниматься профессионально.
И поэтому вы не стали подписывать прошлой весной знаменитое Письмо десяти, которое бросало вызов Горбачеву?
Мне прислали письмо, чтобы я его подписал, но оно показалось мне ужасающе глупым. Оно содержало лишь перепевы из западной прессы. Там не было никакой главенствующей идеи. Я сообщил, что подпишу, если в письмо внесут изменения. Следовало сформулировать свое несогласие более точно, а не пересказывать "Нью-Йорктайме". Мне ответили, что на переделку нет времени: или подписывай это или вообще не подписывай. И я сказал "нет". Не то чтобы я был не согласен по принципиальным вопросам, но мне не хотелось ставить свою подпись под столь банальным документом.
Какое впечатление на вас производит новый всплеск внимания к вам лично и к вашему творчеству в СССР?
Те пятнадцать лет, что я провел в США, были для меня необыкновенными, поскольку все оставили меня в покое. Я вел такую жизнь, какую, полагаю, и должен вести поэт — не уступая публичным соблазнам, живя в уединении. Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта, в отличие от романиста, который должен находиться внутри структур описываемого им общества. Я чувствовал некое преимущество в этом совпадении моих условий существования и моих занятий. А теперь из-за всех этих "изменений к лучшему" — я не говорю о Нобелевской премии, но о реакции на нее в России, — из-за намерений разных журналов опубликовать мои стихи и тому подобное у меня возникает впечатление, что кто-то силой хочет вторгнуться в мою жизнь.
Даже так?
Да. Такое ощущение, что ты оказался на рынке, к тебе подходит цыганка, хватает за руку, пристально смотрит в глаза и говорит: "А теперь я тебе скажу, что будет". Она как бы вторгается на принадлежащую только тебе территорию. Я привык жить в стороне и не хочу это менять. Я уже так давно живу вдали от родины, мой взгляд — это взгляд извне, и только; то, что там происходит, я кожей не чувствую. И даже то, что так или иначе ко мне относится — возможность опубликования моих стихов, — не особенно волнует меня. Напечатают — хорошо, не напечатают — тоже неплохо. Прочтет следующее поколение. Мне это совершенно все равно. Почти все равно.
Теперь все ожидают вашей речи на церемонии вручения Нобелевской премии. Многие считают ее своего рода экзаменом.
Я считаю, моя общественная деятельность заключается в моем творчестве, а не в речах. Все то, что я пишу, носит не случайный характер, а то, что я говорю, в какой- то мере случайно. Потому я и пишу, а не произношу проповеди на площадях. Я не тот человек, который мог бы выступать в роли оракула. В Стокгольме я буду говорить больше о литературе, чем о политике. Мне присудили премию за литературное творчество, а не за мою политическую проницательность. А потом, политическая идея в лучшем случае, является частью литературы, но никак не наоборот.
Какой момент жизни в СССР был для вас самым тяжким?
Психиатрическая тюремная больница в Ленинграде. Мне делали жуткие уколы транквилизаторов. Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей простыня высыхала и врезалась в тело.
Стенограмма суда 1964 года потрясла Запад…
Стенограмма отражает лишь треть процесса. В какой- то момент на суде запретили вести записи. В конце мне прочли шестнадцать пунктов обвинения: печатание и распространение антисоветских материалов (то есть стихотворений Ахматовой и Пастернака), сочинение порнографических стихов (что, к сожалению, было неправдой), оскорбительные эпиграммы на советских руководителей и так далее и тому подобное, вплоть до обвинений в развращении молодежи (кажется, при этом имелось в виду то, что молодые люди тайно читают мои стихи). По правде говоря, последний пункт обвинения мне даже понравился, он напомнил мне о Сократе. "Можете ли вы что-нибудь сказать в свое оправдание, Бродский?" Я ответил, что есть две возможности: или все эти обвинения справедливы, и тогда я заслужил смертный приговор; или все они несправедливы, и тогда меня следует немедленно освободить. Суд вызов не принял и приговорил меня к пяти годам принудительных работ.
Основным, однако, было обвинение в тунеядстве?
Существовал строгий указ, принятый в начале шестидесятых годов и направленный против бомжей, алкоголиков, бродяг всякого рода, которых действительно арестовывали в огромном количестве. Указ выпустили в декабре, и поэтому тех, кого сажали по обвинению в тунеядстве, называли "декабристами". Так что я тоже декабрист.
Какие у вас воспоминания о ссылке, о принудительных работах?
Сначала было очень тяжело. Мне пришлось работать на лесозаготовках в Коноше, в Архангельской области, на крайнем Севере России: было ужасно, не хватало сил, я терял сознание. Начальник местной милиции, человек необыкновенный (его потом убили бандиты, да упокоит Господь его душу), вызвал меня и сказал: "Послушайте, уехать вам отсюда нельзя, но оглядитесь и поищите какую-нибудь работу, которая вам подходит".
И что вы сделали?
Нашел неподалеку глухую деревушку, им нужны были работники, и меня взяли. Это был совхоз, где занимались в основном животноводством. Я не гнушался никакой работой: чистил хлев, грузил навоз, работал в поле в посевную или на уборке урожая, если руки требовались. Самым тяжелым было убирать камни, чтобы отвоевать у природы хоть немного пахотной земли. Плодородный слой там тонкий; он сохранялся, пока пахали деревянной сохой. А трактор начал его уничтожать. Эти земли Екатерина Вторая когда-то подарила Суворову, и крепостного права здесь не знали никогда. В 1919— 1920-м революция в эти места не пришла, а пришла нищета. Впрочем, и в 1964 году здесь еще не было электричества. Всего четырнадцать хозяйств, сплошь старики да дети. Вся молодежь сбежала. Картина патриархальная.
Как к вам относились люди?
Очень хорошо, они думали, что я туда попал по религиозным мотивам. Никто у меня ничего не спрашивал, и я никому ничего не говорил — народ там неразговорчивый. И не было никакого антисемитизма, это чисто городское явление. Не было ни врачей, ни аптек. У меня с собой оказались некоторые лекарства, кое-какие таблетки, и ко мне иногда обращались за помощью. Это мне льстило: в шестнадцать лет я хотел стать хирургом, даже целый месяц ходил в морг анатомировать трупы. В Норинской повсюду люди необыкновенные. Сначала я жил у добрейшей доярки, потом снял комнату в избе старого крестьянина. То немногое, что я зарабатывал, уходило на уплату жилья, а иногда я одалживал деньги хозяину, который время от времени заходил ко мне и просил три рубля на водку. В этой глуши делать было нечего, только пьянствовать. "Три рубля я тебе, Константин Борисович, дам, — говорил я ему, — но где ты водку возьмешь? До ближайшего города тридцать километров. На улице мороз и метель". А он мне отвечал замечательной русской пословицей: "Не волнуйся, Иосиф Александрович, свинья грязь найдет".
Извините, но у меня складывается впечатление, что вы вспоминаете об этих месяцах как, если можно так выразиться, о счастливом времени?
С одной стороны, мне было очень тяжело, настоящее потрясение для городского молодого человека, весь опыт которого сводился, самое большее, к геологическим экспедициям в молодежной компании. Все знают, что такое сельское хозяйство, особенно в России. Северную деревню ни одна беда не миновала, и со стороны природы, и со стороны властей. Тем не менее это был один из самых плодотворных периодов в моей жизни: у меня было много свободного времени. Климат там суровый, иногда даже из дому нельзя выйти, и потому я много читал и писал. Сначала мне нравилось воображать себя героем некоторых стихотворений Роберта Фроста. Но потом возникло что-то более важное, более глубокое, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда всходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло.
Через год вас освободили, и вы вернулись в Ленинград. Как вы себя чувствовали тогда?
Мне казалось, что я знаю все, что я могу отличить добро от зла, что меня переполняет неведомая энергия. Внутренне я чувствовал себя превосходно. И в какой-то момент показалось, что мне удастся напечатать что-то из моих стихов в одном из солидных журналов. Евтушенко заведовал отделом поэзии в московском журнале "Юность", он подготовил подборку моих стихов и полагал, что, опубликовав их, сделает широкий жест.
А почему же ничего не произошло?
Потому что меня эта подборка не устраивала, я хотел добавить туда еще одно стихотворение — "Пророчество", которое не понравилось Евтушенко. Он говорил, что там слишком много метафизики. Евтушенко показал мне свои тогдашние стихи, он ожидал похвал, но я хвалебных слов произнести не смог, стихи мне не понравились. Как- то во время одного памятного вечера, в июне 1966 года, на филологическом факультете МГУ Евтушенко даже вывел меня на сцену, чтобы читать стихи, вместе с Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой (это был вечер, посвященный Дню Победы, все читали стихотворения на военные темы, я таких никогда не писал и чувствовал себя не в своей тарелке). Евтушенко на свой страх и риск заставил меня выступить со стихами. Но по поводу публикации он был непреклонен: или я соглашусь с его подборкой, или ничего не будет. Так ничего и не получилось.
Как же вы тогда зарабатывали на жизнь?
Переводил, подрабатывал там и тут, даже озвучил несколько мультфильмов. Иногда выступал со своими стихами на каком-нибудь вечере в кругу друзей, в небольших компаниях конечно, не на таких вечерах, как тот, в МГУ.
В 1968 году, казалось, пришел час, когда я должен был напечатать самый настоящий поэтический сборник. Я его составил сам, все было готово. Меня даже вызвали в издательство для подписания договора.
Но и на этот раз ничего не произошло. Как же так?
В тот день в редакции устроили волокиту. Гоняли меня от редактора к главному редактору. Очевидно, был какой- то звонок, кто-то накануне вечером решил, что Бродского публиковать не следует, раз уж его напечатали на Западе (как раз тогда в Америке выпустили сборник моих стихов, не получив на это разрешения у меня). Кто его знает… Мне пытались что-то объяснить, тянули время в соответствии с принятым в России странным этикетом, по которому автору никогда нельзя без обиняков сказать "нет". "Так да или нет?" — спросил я. "Ну если вы так ставите вопрос, Иосиф Александрович, — ответили мне, — хотя вы и не должны ставить его именно так, тогда — нет".
И на этом дело кончилось?
Нет, последовало интересное продолжение. Через две недели меня вызвали в Ленинградское отделение Союза писателей. "Ты что натворил, Иосиф? Тут двое из КГБ тебя спрашивают", — сообщили мне. Действительно, передо мной предстали двое мужчин в сером, которых я никогда раньше в Союзе писателей не видел. Пять часов длился наш разговор, нормальная беседа, протекавшая совершенно гладко. Весь секрет их подхода заключается в том, что разговоры тянутся долго: когда что-то длится долго, неимоверно долго, создается впечатление, что все идет нормально. "С вами встречаются иностранцы, много иностранцев, среди них немало друзей Советского Союза, которые интересуются литературой, других интересует не литература, а политика — эти связаны с ЦРУ". — "Это ваше дело разбираться, кто враг, а кто друг", — возражал я. "Мы бы хотели исправить ситуацию, покончить с теми спекуляциями, что устраиваются на Западе вокруг вашего имени". — "Хорошо, и как вы этого добьетесь?" — "Мы готовы опубликовать вашу книгу, без всякой цензуры, на прекрасной финской бумаге. Однако мы хотели бы попросить вас, как человека культурного, сведущего в литературе, помочь нам вашими советами", — и далее в том же духе, четыре часа, пять часов. И ты начинаешь терять ощущение реальности: слушаешь их, что-то обсуждаешь; действительно, перед тобой два типа из КГБ, но они такие же люди, как и все остальные. И тут я вспомнил о двоих моих друзьях, которых только что арестовали и судили. "Хорошо, — заявил я, — только дайте мне сразу звание капитана". — "Мы думали, что имеем дело с более умным человеком", — возмутились они и удалились. С этого момента ни о каком примирении не могло быть и речи.
Как произошла ваша высылка?
10 мая 1972 года меня вызвали и заявили: "Воспользуйтесь одним из тех приглашений, что приходят к вам из Израиля, и уезжайте. Мы вам сделаем визу за два дня". — "Но я никуда не собираюсь уезжать". — "Тогда приготовьтесь к худшему". Мне ничего не оставалось, как уступить: единственное, чего я добился, это продления срока до 10 июня ("После этой даты у вас уже не будет паспорта, у вас вообще не будет ничего"). Я хотел лишь отметить в Ленинграде мой тридцатый (sic!) день рождения, последний день рождения вместе с родителями. Когда я получал выездную визу, меня пропустили в обход очереди: там ожидало столько евреев, которые, добиваясь визы, целыми днями просиживали в коридорах, они взирали на меня с ужасом и с завистью ("Как это он так быстро ее получил?"). В последнюю ночь в СССР я написал письмо Брежневу. А на следующий день уже был в Вене.
Какой урок вы извлекли из своего необычайного жизненного пути, из этих ваших "хождений по мукам"?
В тот момент, когда действительность оказывается менее страшной, чем ты ожидал, перестаешь ее замечать. Когда тебя арестовывают впервые, это ужасно. Во второй раз уже гораздо легче. В третий раз все происходит как бы автоматически. Я неоднократно пытался убедить моих друзей, правда не преуспев в этом, что самое главное — не воспринимать происходящее с тобой слишком серьезно. Если ты и вправду думаешь, что ты — прекрасный человек, что с тобой поступают жутко несправедливо — тогда все кончено. Единственный действенный принцип заключается в том, что всегда следует быть готовым к худшему. Преимущества тоталитарной системы в том, что она, если можно так выразиться, санкционирует зло: она постоянно напоминает тебе о первородном грехе. Тот, кто вырос в таких условиях, лучше закален, он легче переносит столкновения с несправедливостью.
Когда вы начали писать стихи?
В шестнадцать лет я увлекся стихами Роберта Бернса в переводах Маршака, этим балладным напевом, этим тонким остроумием. Привлекала меня и поэзия Бориса Слуцкого, недооцененного поэта, гораздо более интересного и необычного, чем всякие Евтушенко и Вознесенские, принадлежащие к следующему поколению. Где-то года через два я наткнулся в книжном магазине на томик стихов одного парня, которого я знал, — мы с ним вместе ездили в геологические экспедиции. Я подумал, что может быть, и я смогу писать, и писать интересней, чем он. Я вовсе не хотел становиться поэтом, скорее уж врачом или летчиком. Движущей силой, заставившей меня избрать профессию поэта, стал все возрастающий интерес, который я находил в такого рода занятиях. Стихи копились, их становилось все больше. Я стал поэтом не столько по призванию, сколько из-за эффекта накопления.
Тогда вы не разделяете мнение Пастернака о том, что поэзия — в той траве, что у нас под ногами, достаточно нагнуться, увидеть и сорвать ее.
Наблюдательность — не источник поэзии, а лишь часть ее. В действительности поэзия, вероятно, разлита в воздухе. В любом случае она не у нас под ногами. Поэзия — это перевод, перевод метафизических истин на земной язык. То, что ты видишь на земле, — это не просто трава и цветы, это определенные связи между вещами, которые ты угадываешь и которые отсылают к некоему высшему закону. Пастернак был великим поэтом деталей: от детали, снизу, он поднимался вверх. Но есть и другой путь, путь сверху вниз. Тогда идеальным собеседником поэта становится не человек, а ангел, невидимый посредник. Даже если в действительности истинная причина поэзии — иная.
Какая же?
Язык. Поэт — это продукт языка, орудие, оружие языка, а не наоборот. Язык древнее нас, и он нас переживет: это организм, живущий сам по себе, со своей собственной динамикой. Именно язык диктует поэзию.
Однако вы пишете на русском, а живете и творите очень далеко с географической точки зрения от России. Вас это не беспокоит?
Да, конечно, беспокоит. Но я думаю, что вообще-то литература создает язык, а не наоборот. К тому же, хотя в наше время и распространилась идея о том, что поэт должен слышать глас толпы, выражать его и подражать ему, чтобы быть понятым лучше, на самом деле вовсе не поэт должен говорить языком толпы, а толпа должна заговорить языком поэта. И потому я часто повторяю, что главный долг писателя перед обществом состоит в том, чтобы писать хорошо. Эстетика — мать этики. Именно это хотел сказать Достоевский, когда утверждал, что красота спасет мир.
Однако иногда вы пишете и на английском.
Я написал несколько стихотворений на английском, но это исключения. Это что-то вроде терапии. Я вижу, как мои американское коллеги пишут стихи, кладут их в конверт, отправляют в журнал и через неделю видят свои творения напечатанными. Начинаешь им завидовать, просыпается желание написать что-нибудь на языке, понятном всем, и не ждать пять — десять лет, пока тебя переведут. Это непреодолимое искушение, которое может стать навязчивым. Чтобы избежать невроза, я уступаю искушению. С эссе дело обстоит иначе. Я пишу по-английски, потому что стремлюсь к рациональности, которой не достигает русская проза, в том числе и русская критика.
Возможно, ваши стихи появятся в "Новом мире" вместе с "Доктором Живаго" Пастернака. Вам никогда не приходило в голову написать роман?
Нет, не имею ни малейшего желания. Мне не нравится выстраивать сюжет, не нравится эстетический вымысел, стоящий за повествованием, это мне совершенно чуждо. И потом, сами посудите, стихи, которыми завершается роман Пастернака, прекрасны, а роман плох. И плох он потому, что Пастернак — поэт, и когда он пишет стихи, он умеет подчиняться диктату языка, умеет устанавливать свои собственные нормы. В прозе ему это не удается, и тогда он пытается опереться на то, что привык считать совершенным образцом прозы. А в результате роман получился неожиданно толстовским. Мертворожденным. Преображение поэта в романиста почти никогда не удается. Обратное происходит легче: тому примеры — Томас Харди, Иван Бунин.
Вы преподаете как "poet-in-residence" в двух американских университетах. Как вы оцениваете эту сторону своей деятельности?
Мне очень нравится преподавать, и я не оставлю преподавание. Это позволяет мне говорить о том, что меня волнует; преподавание замечательно дисциплинирует разум. Я обучаю толкованию поэзии, но многие мои студенты начинают писать стихи. Я обычно не отговариваю их, наоборот. Я заставляю их заучивать наизусть до двух тысяч стихов за семестр. Хочу, чтобы они почувствовали, как звучит их родной язык. Эти стихи станут для них внутренним пламенем, которое согреет, если наступит оледенение. Есть знание рациональное, знание интуитивное и то знание, которое Библия именует откровением. Поэзия находится где-то на полпути между интуицией и откровением. В университете молодое поколение сталкивается лишь с одним типом знания — с рациональным, которым реальность не исчерпывается.
И что же тогда?
Тогда изучение поэзии становится просто необходимым.
Перевод Ирины Челышевой
Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 54 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Журнал "Partisan Review", № 4, 1987 год | | | Журнал "Insight", 25 мая 1987 года |