Читайте также: |
|
Репортер попытался объясниться с Идриссом, тыча рукой в небо, где, состязаясь в скорости, кружили стервятники, пытавшиеся вырвать добычу из клюва у собрата; чем же он виноват, объяснял Филдс Идриссу, – надо всегда первым поспевать, этого требует профессия. Идрисс с возмущением сплюнул и пошел предостерегать Мореля. Филдсу помогли растянуться под тенью наброшенного на колючки одеяла, Минна села рядом, отирая репортеру лоб мокрым платком. К Филдсу стало понемногу возвращаться сознание, он пристально вглядывался в измученное лицо немки – женщины, выглядевшей столь не правдоподобно среди всего этого насилия и жестокостей, в лицо, осунувшееся до неузнаваемости, – только светлые волосы под сдвинутой на затылок широкополой фетровой шляпой на тесемке и взгляд голубых глаз, таких невинных, сохраняли свой блеск и нежность.
– Почему вы не поехали с ними в Судан? Влюбились?
– Постарайтесь немножко поспать, месье Филдс…
– Вы так его любите?
– Мы поговорим об этом в другой раз, когда нам обоим будет лучше… У меня ведь тоже больше нет сил, я заболела дизентерией.
На ее лице отчетливее виднелись тени, чем черты, «Вот что такое любовь, – подумал Филдс с тем глубоким знанием любви, каким обладают люди, которых никогда не любили.
Ведь ей, в сущности, глубоко начхать на слонов. Женщина не стала бы терпеть такие муки ради идеи, уж я-то знаю женщин. Знаю, у женщины не бывает такого мужества, стойкости и равнодушия к тому, что с ней происходит, если она не любит какого-нибудь мужчину…
Я женщин знаю, – важно сказал себе Филдс, – хорошо знаю, я только о них и думаю». В воображении он постоянно с ними общался, пережил, быть может, самые прекрасные любовные приключения нашего времени, добивался блистательных, ошеломляющих побед. Он в уме подсчитал количество слонов, которыми согласен пожертвовать ради того, чтобы внушить женщине подобную любовь, подобную преданность; скоро ом уже был готов пожертвовать ими всеми. Минна наклонилась к нему с улыбкой, затмившей все: болезнь, раскаленный воздух, слабость. Лежа на спине под импровизированным навесом, задыхаясь от жары, Филдс, у которого шла из носа кровь, а глаза блестели от обиды, твердил себе, как ему хочется внушить такую любовь и такую преданность именно ей, этой немке, ему, сыну тех, кого отравили газом в Освенциме, это доказало бы, что человек, может быть, в общем и не так уж плох…
Но, пожалуй, он просто-напросто подлец…
– Вы его любите… Это очевидно. Не отрицайте. Не старайтесь убедить, будто озабочены исключительно слонами…
– Я вас ни в чем не убеждаю, месье Филдс. Это вы слишком много разговариваете, а вам надо отдыхать.
– Скажите мне правду…
– Правда в том, что надо их хоть как-нибудь защитить, месье Филдс. Теперь это понял весь мир, даже я… раз я здесь. А я ведь не очень умная. Только видела все вблизи… во время войны, в Берлине, и потом тоже. Но давайте отложим объяснения до другого раза…
Эйб Филдс буквально зашипел от раздражения и обиды:
– Вы надо мной издеваетесь!
– Постарайтесь немножко поспать. Я положу вам платок на глаза…
Нигилисты, вот они кто, нигилисты и бунтовщики; наверное, хотят силой скинуть правительство СоединенныхШтатов. Никогда, никогда Эйб Филдс не выдаст им американской визы.
Визы, которую сам с таким трудом когда-то получил. Вся эта история – типичное явление заката Европы, анархия, подрывная акция, немыслимая в Соединенных Штатах, где человеческое достоинство оберегается на каждом шагу, – спереди, сзади и по бокам, и подобные проблемы даже не возникают; у него только одно желание: уехать в Америку, опубликовать там свои фотографии, изобличить нигилизм французских и немецких интеллектуалов, но в данный момент он, весь в пыли, лежит под импровизированным навесом между кактусом и колючим кустарником и сквозь воспаленные веки видит только мертвый пейзаж из камней, колючек, песка и собственных ног, ног Эйба Филдса, вечного путника, который, вернувшись домой, сделает борьбу в защиту слонов целью своей жизни. К тому же это будет его последний репортаж. Он бросит свою профессию – никто не заставит его изменить решение.
(Позднее Филдс часто приводил свое бесповоротное решение в доказательство того физического и морального упадка, в каком тогда находился.) Филдс проехал последние двенадцать километров пустыни в почти радостном одурении, – его одолевали эротические галлюцинации, их вызывало и трение седла и нежелание расстаться с жизнью, в которой, несмотря ни на что, он находил вполне осязаемую прелесть. Однако он все же не забывал делать снимки. Однажды, когда Минна сидела на песке с полузакрытыми глазами, опершись спиной о камень, и от ее лица, казалось, остался только большой рот с чуть плоскими губами, – и раньше скорбный, а сейчас почти трагический, – Филдс увидел, как женщина потянулась за сумкой, открыла, достала оттуда помаду и принялась красить губы;
Филдс глядел на нее с изумлением: она наводила на себя красоту. Его это так поразило, что когда он наконец поднялся, чтобы наставить аппарат, Минна уже снова сидела неподвижно.
Но с этой минуты он не спускал с нее глаз. То было такое проявление человеческой суетности, что ему захотелось сохранить его для вечности. Он держал аппарат наготове, лихорадочно смахивая с объектива песок. Непременно надо было иметь такой снимок. И наконец он его сделал. Когда он увидел на следующем привале, как Минна открывает сумку, вытирает лицо, на котором запеклись в твердый покров пыль, страдание и пот, и красит губы, он уже не зевал. Как видно, от лихорадки у него возникла еще одна несуразная мысль. Он вспомнил о своей матери, идущей по дороге в газовую камеру Освенцима, обо всех погибших там молодых женщинах и захохотал, подумав, что человечество всегда находит способ по дороге туда то и дело наводить красоту. Есть даже такие мужчины, великие мужи, специалисты своего дела.
Гримеры. Обычно им дают за это Нобелевскую премию.
На третий день после отъезда с Куру они добрались до зарослей, что покрывали землю корявыми голыми ветками, не дававшими ни малейшей тени, так что даже термитные кучи взметались пылью при малейшем ударе сапогом. Морель не пытался спрятаться и, проезжая через деревни или останавливаясь там, не заботился о том, что его увидят. Женщины, сушившие рассыпанную на больших листьях маниоку, поднимали головы, когда он проезжал мимо; столетний беспомощный мусульманин – видимо, здешний царек – вышел на порог своей глинобитной хижины, поддерживаемый под руки двумя мужчинами, его лицо было едва различимо под огромным белым тюрбаном; он долго провожал их взглядом; за отрядом бежали голые ребятишки; гончары бросали лепить свои красные амфоры, чтобы поглядеть на Мореля, а закутанные в бурнусы наездники уступали дорогу. Вот тогда Филдс впервые услышал кличку, которой окрестили Мореля в Чаде: Убаба Гива или, как с гордостью перевел Морель, «предок слонов». Как видно, ему приписывали своего рода святость, нечто сверхъестественное и поэтому испытывали перед ним почтительный страх, а быть может, просто боялись заразы: демон, который в нем обитает, наверное, из тех, что иногда вылезает у одного человека из уха и вселяется в другого через ноздрю, если подойти чересчур близко.
– Не боитесь, что вас арестуют?
– Власти не особенно этого жаждут. Если они меня схватят, им придется устраивать суд, а ведь до чего красиво, когда французское правосудие судит человека за то, что он защищает слонов! На что это будет похоже?
Он, как видно, верил, что окружен всеобщим покровительством. Филдс решил, что безумие Мореля заключается именно в этом; он считает, что защищен всеобщим сочувствием.
Может, в его самоощущении был оттенок иронии, безнадежности, но Филдс в это не верил.
Морель казался беззаботным, искренне уверенным в своих силах; репортер сделал с него свой любимый снимок: Морель шутит и смеется с кузнецом, который возится с их лошадьми.
(Насколько Филдс мог потом припомнить, из семи лошадей, бывших у них сначала, двух вынуждены были пристрелить во время перехода через пустыню, а когда добрались до первой деревни, животные были в таком состоянии, что передышку приходилось устраивать через каждые два часа. Идрисс потратил целый день, выторговывая новых лошадей.) Филдс не мог понять, откуда у француза берутся силы, но объяснял это тем, чем обычно объясняют стойкость людей, одержимых верой. Например, про себя он знал, на что способен, если надо сделать снимок. Все дело в призвании. Но девушка была измотана вконец. Лицо под широкополой фетровой шляпой как будто с каждым днем усыхало, съеживалось; несмотря на загар, Минна выглядела бледной, черты изменились, обострились. Как-то ночью, когда боль в сломанных ребрах не давала репортеру заснуть, он вышел из хижины подышать воздухом, несмотря на то что каждый раз, когда делал глубокий вдох, чувствовал, как кончики ребер впиваются в левое легкое. Он увидел Минну, – та стояла, прислонившись к дереву; ее тошнило.
– Не говорите ему ничего, месье Филдс.
– Пора кончать. Вы не в силах ехать дальше. Да и я тоже. Нас обоих следует поместить в больницу. Я-то, может, и выдержу еще денек-другой, а вы…
– Завтра посмотрим… Не могу я бросить его одного, месье Филдс. Вы же знаете… – Она улыбнулась с чем-то вроде вызова. – Я хочу, чтобы с ним до конца был кто-нибудь из Берлина…
– Не понимаю, при чем тут Берлин.
– Кто-нибудь вроде меня, месье Филдс, кто вышел из развалин Берлина и так много узнал…
– Все мы много знаем. В мире шестьдесят процентов населения умирает с голоду.
– Я бы могла как-нибудь вам рассказать…
– Ну да. В Форт-Лами о вас много говорят. Но это еще не причина.
– Я останусь с ним, пока смогу держаться на ногах, – сказала Минна.
– Можно любить человека и без того, чтобы умереть ради него от дизентерии.
Она даже подпрыгнула от возмущения.
– Ничего вы не понимаете! Ведь я барменша… необразованная… Я здесь ради себя самой, месье Филдс. Меня изнасиловали солдаты, и я…
– Это были русские солдаты. Шла война. Сейчас-то кто вас заставляет подыхать ради слонов?
– Солдаты были не русские, месье Филдс. Но какая разница, мундиры тут ни при чем.
Вам бы полагалось это знать. Вы, как никто, должны понимать, почему человек так неистово защищает природу… Вы же мне рассказывали на днях, что ваша семья погибла в газовой камере Освенцима…
– Да. Ну и что? Я все равно остаюсь обыкновенным фотографом. Все надо как следует документировать, вот это мы можем. Кого вы хотите судить?
Она не слушала. В ее голосе звучали истерические нотки, но Филдс не знал отчего – от истощения и болезни или это привычка; нет, Минна – удивительная девушка: бегство из ночного кабака в Чаде, доставка оружия человеку, который защищает слонов – такое поведение разительно контрастировало с ее внешностью: мягкими округлостями, белокурыми волосами и широко расставленными глазами; действительно ли она поступила так «ради себя самой» и, захотев участвовать в этой демонстрации, тоже кинулась в борьбу за неосуществимую идею, гиперболическую, дерзкую и даже недопустимую идею защиты человеческого достоинства?
Она ведь для этого недостаточно умна, а судьба наделила ее таким телом, таким лицом, что у мужчин возникает желание не столько понять ее, сколько раздеть. Вероятно, в ней живет протест и против этого. Что же касается ума, то у Эйба Филдса было на сей счет собственное мнение: настоящая женственность, с присущими ей интуицией и умением сострадать ближе всего к подлинной гениальности. Правда, он ни разу в жизни такой женщины не встречал.
Иногда ему казалось, что он обладает этими свойствами сам, что в нем живет какой-то пугающий призыв. Минна бессильно прислонилась спиной к акации, ее лицо блестело от пота и слез, она была измучена, опустошена, в ней осталась только воля. Она была человеком серьезным, как все немцы, лишенным всякого чувства юмора и вовсе не склонным к зубоскальству Мореля, но тем не менее никто не понимал того лучше ее.
– Завтра посмотрим… Не знаю, на что он надеется, но какая разница? Пещеру, где мы прятались раньше, с лекарствами, провизией и оружием, обнаружили войска. Если завтра я увижу, что становлюсь для него обузой, дальше не пойду. Скажу, чтобы он шел сам, ведь он и так уже выбирает из-за меня самую легкую дорогу… По тропе. Вчера Идрисс попросил его обойти стороной деревню, где есть фельдшеры, но он и слышать не захотел, заявил, что мне необходимо отдохнуть…
– И это вовсе не из-за вас, – сказал Филдс. – Он ведь уверен, что с ним ничего не случится. Вбил себе в голову, что окружен всеобщим сочувствием. И не только в Африке, во всем мире… Небось верит, что русские рабочие молятся за него у себя на заводах… Вот в чем его безумие. Если хотите знать мое мнение, он воображает, будто и французские власти исподтишка ему покровительствуют… что они им гордятся. Ведь помимо всего он боготворит Францию. Если вы на него поднажмете, он вам скажет, что «духовное предназначение Франции» – защищать слонов… Он такой, что с ним поделаешь. Вот в чем его бзик. В Индии ему, вероятно, приписали бы даже святость… Но я-то думаю, что, если будет упорствовать, он схлопочет пулю. А когда такое произойдет, – и уверяю вас, довольно скоро, – я хочу при этом присутствовать… чтобы сделать снимок. Ведь все всегда кончается подобным образом.
А ведь и правда, в Мореле чувствовалась какая-то сбивавшая с толку уверенность, она будоражила и захватывала. Помимо своей воли Филдс вдруг поверил, что с Морелем ничего не может случиться.
– Ну как, фотограф, устал?
– Устал.
– А ты не надрывайся. Ведь пока не конец. Такой работе конца не бывает. Уж кому, как не тебе, это понимать, ты бываешь повсюду, где происходит что-либо подобное… Ничего, потерпи, еще наснимаешься.
– Надеюсь.
– Береги пленку…
На лице Мореля заиграли смешливые морщинки, словно вокруг карих, молодых, горячих глаз засновала ласковая мошкара, впрочем, веселье быстро угасло.
– Заметь, ведь поймать трудно… Еще никому не удалось как следует это изобразить.
Филдс чуть было не сказал, что раза два в жизни ему это удалось. Моментальный снимок с выдержкой в десять тысячных секунды, чтобы поймать вспышку, мимолетный блеск, а порой только отсвет человеческого благородства, еще не сошедшего с лица, которое уже покинула жизнь. Бывали лица, которые и потом сохраняли это выражение, словно для того, чтобы смешать его по-братски с землей. Но он на удочку не попадется. Он ответил Морелю холодным, равнодушным взглядом фотографа, разглядывая того I с чисто профессиональной точки зрения, – голова типичного француза, в духе «мы им покажем» и сигарет «Голуаз», голос низкий и в то же время протяжный, вид боевого пикетчика во время забастовки с кучей требований к хозяевам… Филдс сам не понимал, что находит в нем такого уж французского, и решил, что это скрытая за серьезной миной веселость и форма рта, не то насмешливого, не то сердитого.
– Скажи… У вас еще много слонов там, в Америке?
– Слонов в Америке нет с эпохи миоцена.
– Значит, совсем не осталось?
Филдс стиснул зубы.
– Почему? Еще остались…
– Живые? Или на бумаге?
– Живые.
– Как же так?
– У нас один президент ими интересуется.
– А что-нибудь для них сделал?
– Да. Например, отменил сегрега…
Он запнулся. Нет, так легко его не возьмешь. Он не поддастся. Морель засмеялся, откинув голову; его лицо словно вобрало в себя африканское солнце.
– Вот-вот. Во Франции много сделали для слонов. Столько, что сама Франция уже превратилась в слона и ей теперь тоже грозит исчезновение… Скажи, фотограф, ты и сейчас думаешь, что я сумасшедший?
– Да.
– Ты прав. Надо быть сумасшедшим… Ты получил образование?
– Да.
– Помнишь, как доисторическое пресмыкающееся впервые выползло из тины в начале палеозоя? И стало жить на воздухе, дышать, еще не имея легких, но надеясь, что те появятся?
– Не помню, но где-то читал.
– Ага. Ну вот! Оно тоже было сумасшедшим. Совсем сбрендило. Только потому и вылезло.
Не забывай, это ведь наш общий предок. Без него мы бы там и сидели. Он был храбрец, тут и говорить нечего. Значит, нам тоже надо пытаться, в том и состоит прогресс. И если постараться как следует, может, в конце концов и заимеешь необходимые органы, ну хотя бы орган собственного достоинства или братства… Вот его, такой орган, и стоит сфотографировать.
Поэтому я тебе и говорю: «Береги пленку». Кто знает?..
– Я всегда ее берегу, на всякий случай, – сказал Филдс.
Репортер несколько раз пытался заговорить с Юсефом, но наталкивался на немую враждебность. С тех пор как они покинули Куру, юношу, казалось, терзало тайное горе. Он следил за Морелем с какой-то странной нервозностью, не расставался с оружием и на первых порах подолгу сидел возле спящего француза, глядел на того при свете звезд, опираясь на свой пулемет. Он как будто старался побороть в себе мучительную тревогу, причину которой фотограф не мог разгадать; в конце концов Филдс решил, что юноша понимает, как близок конец блестящей авантюры. Филдс пытался расспросить также Идрисса, который считался лучшим следопытом Африки, – уж его-то трудно было заподозрить в каких-либо подспудных мотивах.
Филдс сделал с него прекрасные снимки: голова дикаря, орлиный нос с двумя бороздами, словно прорезанными ножом до редкой седины на подбородке, настороженно подрагивающие ноздри, внимательные глаза, что вглядывались лишь в те тропы, которые вели по земле Африки. Филдс добился от Идрисса только нескольких односложных ответов, но когда уже исчерпал все свои хитроумные подходы, человек, который провел всю жизнь в джунглях, среди диких зверей, вдруг крикнул своим гортанным голосом чуть ли не с яростью:
– Там, где слоны, там свобода…
Но Идрисс, конечно, хотел угодить своему белому хозяину, и Филдс решительно отказывался верить, что этот благородный дикарь тоже заражен идеалами. Правда, нельзя забывать, что он находится во Французской Африке, а уж французы способны напичкать бредовыми идеями любую голову. Колонизаторы не брезгуют ничем. Величественные туземцы с их первобытной красотой, душевным покоем и благородством неведения втискиваются по воле колонизаторов в прокрустово ложе идеологий и политики. Надо раз навсегда покончить с колониализмом и вернуть Африке ее подлинный лик. Только французу может прийти в голову такая дурацкая мысль: идти вперед и в то же время защищать священную особу слона. Как же можно идти вперед по пути прогресса, если загромождать свой путь слонами? Тут какое-то явное несоответствие. Неудивительно, что промышленность и экономика Франции в первобытном состоянии. Эйб Филдс раскачивался в седле, размахивая руками и громко отпуская замечания, забавлявшие Мореля. В какую-то минуту он совершенно потерял голову и остановил лошадь, чтобы приказать слонам встать перед ним – тогда он их наконец снимет. Потом громко объявил, что они вообще не существуют – миф, выдумка либералов, интеллигентов, предлог, чтобы сжить со света Эйба Филдса, к великой радости его конкурентов. Репортера сняли с лошади и уложили под деревьями на обочине дороги, Минна попыталась заставить его проглотить таблетку. «А-а! – воскликнул Эйб Филдс, – таблетки человеческого достоинства!» Он взбунтовался против такого недостойного посягательства на свои права. Заявил, что он – американец, вылез из ила двадцать лет назад, в день получения американского подданства, чем обрел легкие, чтобы свободно дышать. Он поспал час, а потом снова сел в седло, горько вопрошая себя, как может эта немка вынести то, чего он, Эйб Филдс, – величайший из нынешних репортеров, терпеть не в силах. Всякий раз, когда приходил в себя, он видел ее рядом с Морелем; в нее вселяла силы какая-то смехотворная, но, по-видимому, незаурядная любовь к природе. И тем не менее на привалах, когда Юсеф и Идрисс предусмотрительно снимали Филдса с лошади и тот делал несколько шагов, расставив ноги, между которыми словно висели гири в сто кило, он видел, что и она, эта девушка, тоже совсем изнемогла. Потное лицо стало землистым, глаза выражали только физическое страдание, – единственное, чего, по мнению Филдса, нельзя было вынести. Она уже не претендовала на какую бы то ни было женственность, даже отказалась от простой стыдливости и, когда останавливалась двадцать раз на дню и слезала с лошади с помощью Идрисса, следовало отвернуться, – у нее больше не было сил даже отойти подальше. Эта бедная змейка мужественно доползла сюда из грязи и берлинских развалин, но тело, уже причинившее ей столько невзгод, снова брало над ней верх.
(Филдс всегда считал, что правительство недостаточно помогает биологам, слишком много уделяет внимания политике и мало развивает биохимию. Двадцать Эйнштейнов, занявшись биологией, могли бы нас выручить, – думал он. Эта мысль вселила в него надежду, и он даже принялся напевать. Змеи вокруг одобрительно подняли головы. Потом он рассказывал, что у него тогда были все признаки белой горячки, вызванной обезвоживанием организма и отсутствием алкоголя; он явственно видел себя в окружении чешуйчатых рептилий, одного с ним роста, с широко раскрытыми пастями, через которые они учились дышать. И сам всячески пытался дышать, но сломанные ребра вонзались ему в легкие, и он мечтал только о том, чтобы вернуться в тину, зарыться в добрую, свежую грязь, свернуться калачиком и так и лежать, раз навсегда простившись со всеми мечтами о человеческом достоинстве.
И тем не менее… Эйб Филдс – предтеча, Эйб Филдс – первый человек, Эйб Филдс – пресмыкающееся, вылезшее из тины для того, чтобы завоевать человеческое достоинство…
Вот это была бы фотография! Конкуренты лопнут от зависти… Пулитцеровская премия, Пулитцеровская премия… Репортер зарыдал от волнения и переполнивших его надежд.)
Но когда лихорадка отпустила, он не мог не почувствовать волнения, глядя на Мореля, на решимость этой девушки следовать за тем, куда бы тот ни пошел, на ее глаза, расширенные от страданий и от усилий их преодолеть.
– Если бы только я могла достать «виоформ»…
– Вы не можете ехать дальше в таком состоянии, – сказал Эйб Филдс, стоявший на краю тропы, расставив ноги и обняв ствол дерева, – его только что сняли с лошади, но он был уверен, что если сделает хотя бы малейшее движение, у него лопнет мочевой пузырь. – Пусть едет один… Это безумие… Бессмысленно…
– Я хочу дотянуть хотя бы до гор…
– А потом?
– А потом все равно. Если умру, то лучше всего там…
– А потом? – повторил Филдс.
Она сперва удивилась, потом стала подыскивать ответ и конечно, как с удовлетворением подумал Филдс, не нашла: у нее за душой не было ничего, кроме этого глупого мужества, типично немецкого упрямства!
– Вы правы, – сказала она. – Но неважно, все равно надо попробовать.
– Что попробовать? – рявкнул Филдс, выведенный из себя этим идиотским упрямством и нежеланием видеть реальное положение вещей. – Во имя чего? Почему? Какого дьявола, Боже ты мой, в таких-то условиях? К кому вы взываете, собственно говоря?
Она сидела на корточках, землистое лицо блестело от пота, шляпа лежала на коленях, придавленная ладонями. Вот Минна подняла голову, и Филдс увидел в ее глазах то, что всегда приводило его в бешенство: вызов и даже смешинку, которую она, видно, позаимствовала у этого негодяя Мореля. На высохшем лице, на котором еще больше выступили, подчеркивая худобу, скулы, на этом лице, почти лишенном выражения, смех в глазах был невыносим;
Филдс сразу почувствовал его заразительность и услышал свой собственный смех.
– Ладно, – сказал он, – ладно. Слыхали мы такие песни. Но ведь можно любить слонов и без того, чтобы подыхать из-за них от дизентерии.
Она помотала головой:
– Я ведь, понимаете ли, верю, – Во что? – заорал Филдс.
Она закрыла глаза и с улыбкой вновь помотала головой.
Во время суда, в конце учиненного Минне допроса, Филдс припомнил эту ее неспособность или нежелание найти нужные слова. Она признала, что не захотела бежать в Судан, сознательно решив остаться с Морелем; тот намеревался продолжать борьбу, когда кончится сезон дождей, который он собирался переждать в горах Уле. Председатель, казалось, был крайне доволен ее ответом.
– Значит, вы решили ему помогать?
– Да.
В публике послышался шумок. Адвокат не сдержался и воздел кверху руки. Сидевший среди публики отец Фарг крякнул, – он хотел сделать это тихо, но звук разнесся по всему залу и был услышан даже снаружи. Два заседателя-негра в красных фесках явно растерялись: теперь будет трудно ее оправдать. На скамье для прессы знаменитый крайне правый журналист из Чикаго Марстолл наклонился к не менее знаменитой соседке – специальной корреспондентке более левого направления и сказал:
– Эта девица изошла ненавистью… Виноваты русские, они ее не знаю уж сколько раз насиловали при взятии Берлина.
Сидя в первом ряду подсудимых, Вайтари держался презрительно и отчужденно. Пер Квист одобрительно кивнул головой, а Форсайт дружелюбно махнул рукой. Позади сидели Маджумба, Н’Доло и Ингеле, – последний половину срока предварительного заключения провел в больнице и был в отчаянии. Все трое выглядели раздраженными, и только Хабиб, находившийся позади всех, постоянно вытягивал шею, чтобы ничего не упустить; он явно испытывал искреннее наслаждение от своего присутствия на этом спектакле. Филдс скрючился на стуле, – неудобная при такой жаре поза помогала снимать нервное напряжение физическим.
Он присутствовал на суде в качестве свидетеля, что вызывало у него крайнее недовольство; ему пришлось оставить свой аппарат и сердито наблюдать за работой своих конкурентов, которые предавались ей с полной отдачей. Филдс дорого заплатил бы за возможность снять Минну такой, какой видел ее сейчас, – она стояла у барьера в белой блузке и полотняной юбке, взгляд пристальный, красноречивый, какой бывает у немых, когда они стараются, чтобы их поняли, белокурая грива до плеч, – такая прическа шла Минне гораздо больше короткой стрижки. Она казалась полнотелой, почти неуклюжей в своем переизбытке женственности.
Филдсу хотелось снять и прикованные к ней взгляды публики; они не задерживались на ее лице, не стремились на поиски истины. В этот миг до него дошло, почему в Минне было так легко ошибиться, почему он и сам поначалу ошибался: уделом этой девушки было возбуждать в мужчинах почти исключительно физиологическое влечение. Для всего остального оставалось слишком мало места.
– Таким, образом, в противовес всему, что вы утверждали ранее, у вас не было ни малейшего намерения уговорить Мореля отдаться в руки правосудия, а наоборот, вы хотели помочь ему продолжать свои террористические действия?
– Я хотела остаться с ним.
– Зачем?
Она попыталась ответить. Сначала взглядом, но тут же поняла, что это безнадежно.
– Не знаю, может, потому, что я – немка… Я хочу сказать, – при том, что о нас рассказывают, ах! – там очень много правды – я думала… говорила себе…
– Продолжайте, мы вас слушаем.
– Я говорила себе: надо, чтобы был еще и кто-то от нас, с ним… Кто-то из Берлина.
– Не вижу никакой связи. Объясните.
– Понимаете, я хочу сказать, что мы ведь тоже во все это верили…
– Во что?
– В то, что пытался сделать Морель… В то, что он защищал.
– Вы подразумеваете слонов?
– Да. Природу…
– И все? Вы были готовы рисковать свободой, а быть может, и жизнью, – вы ведь были больны, – чтобы защищать животных? И хотите, чтобы мы вам поверили?
– Не только это…
– Тогда что же? Может, вы будете так любезны и хоть раз объясните суду, что же именно, по-вашему, «защищал» Морель?
Она ничего не ответила, снова, уже с отчаянием, пытаясь объясниться взглядом.
– Африканский национализм? Независимость Африки?
– Нет…
– Так что же?
– Не знаю… Не сумею сказать…
– Тогда, пожалуйста, скажите по-немецки. У нас есть переводчик.
– Не могу.
– Я так и полагал, – удовлетворенно изрек председатель.
Вцепившись в луку седла, чтобы поменьше терло между ногами, Филдс с бешенством твердил себе, что гуманисты по существу – последние и самые невыносимые из аристократов, что они никогда ничему не научатся и все забывают. Продолжают восхищаться величием природы, упорно требовать уважения к ней и простора для гуманизма, каковы бы ни были трудности на пути человечества, подобно тому как веками прославляли свободу и братство, ничуть не обескураженные концлагерями и разгулом национализма; требуют защиты слонов, не обращая внимания на громоздящиеся вокруг горы слоновой кости. А ведь исчезновение этих толстокожих предопределено развитием современного мира, возникновением новой Африки, так же как исчезновение буйволов и бизонов в Соединенных Штатах Америки. Процесс необратим, и столь же нелепо винить в нем как коммунизм, так и американский капитализм; если дело идет к концу колониализма, возможно, что на смену тому придет еще худшее рабство. Старания Мореля бессмысленны потому, что некому внять сигналу о бедствии. Трагедия этого человека в том, что у него нет другого собеседника, кроме самого себя. «Единственное, что могло бы нас выручить, – думал Филдс, – биологическая революция, однако и тут научные исследования идут в других направлениях… А жаль. Ведь мужества у этих людей с избытком и сила воли необычайная… Достаточно поглядеть на Минну, что не желает поддаваться физическим мукам и на каждом привале жмется к человеку, который считает, что наш век еще способен заботиться о слонах. Образ в облаке золотистой пыли, светлые волосы и неясные линии тела, которые не могла огрубить никакая усталость, он хотел бы иметь перед глазами всегда. Филдс наблюдал, как время от времени Морель и Минна поворачиваются друг к другу, чтобы перемолвиться словом или обменяться иронической улыбкой соучастников, что всякий раз вызывало у него бешеное негодование. Право, это было уже не упорство, а признак какого-то врожденного и заразительного идиотизма. Можно было подумать, что они и в самом деле уверены, что их ждет светлое будущее. И еще имеют наглость любоваться пейзажем!»
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 55 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
XXXVIII 1 страница | | | XXXVIII 3 страница |