Читайте также: |
|
Я перегнулась через ее колени и сказала водиле, что у нас неожиданно умерла бабушка и нам надо в Киев.
Мама посмотрела на меня с ужасом, но я сжала ее руку и продолжила болтать. Водила сочувственно цокал языком, а я плела невесть что. Тем вечером я придумала штуку, которая выручала меня много лет спустя, когда приходилось ездить автостопом.
Есть способ лучше, чем толкать бесконечные телеги, чтобы развлечь водилу. Нет, не отсосать – просто надо повторять его последнюю фразу с вопросительной интонацией.
В тот раз дядька сказал маме: «Какая у вас славная девочка», а я спросила: «А у вас есть дети?» А он сказал: «Нету, я неженатый». А я спросила: «Неженатый?» А он сказал: «Да вот, не довелось». А я спросила: «Не довелось?» И он стал рассказывать мне всю свою жизнь.
Так мы ехали несколько часов, и дядька остался весьма доволен нашей беседой и даже проводил нас на станцию. Была глубокая ночь, билетов не продавали, на станции останавливались только проходящие поезда – «по техническим причинам». Но дядька всех там знал и сказал, что можно договориться с проводником. На наше счастье, киевский поезд пришел через пятнадцать минут. Дядька, поболтав минутку с проводницей, стал запихивать нас в вагон и тут неожиданно вспомнил про санки. «Пустое», – сказала мама, поблагодарила его и поцеловала в щеку. Не знаю, как он не превратился в ледяной столб.
Проводница, толстая угрюмая тетка в перманенте, отвела нас в купе и спросила, не надо ли нам чего. Мама сидела как сломанная кукла и ничего ей не ответила. Тогда я сказала: «Чаю и два одеяла, если можно».
Мы остались одни, я увидела, что мамины сапоги совсем мокрые.
– Мама, – я тихонько тронула ее за руку, – мама, тебе надо снять сапоги, ты простудишься…
Мама вынырнула из глубин этой своей ненависти и вполне рассудительно заметила:
– Нет, так будет еще хуже… Сейчас я пригрелась в мокрых, а потом влезать будет противно. – И вдруг добавила, испуганно глядя то на меня, то на чемоданчик: – Глория… Я совсем забыла взять какой-нибудь еды… Чем же тебя кормить?
– Мама, – сказала я ласково, как больной собаке, – ты забыла, что я никогда не хочу есть. И сейчас не хочу, не беспокойся.
Я уложила ее на полку и села рядом. Пришла проводница с чаем и одеялами и строго заявила, что нечего валяться в сапогах. Я взяла ее за руку, вывела из купе и опять стала врать про бабушку и «вы же понимаете». Не знаю, какой из моих вполне живых и здоровых бабулек икалось, но проводница прониклась и отстала.
Я вернулась в купе и стала пичкать маму чаем. Она послушно выпила стакан, я снова уложила ее, накрыла одеялом и сказала:
– Спи, тебе надо поспать.
Но мама, тревожно глядя на меня, порывисто спросила:
– Глория, ты же не убежишь? Пообещай мне, что не убежишь.
А я тогда сказала:
– Мама, ну куда мне бежать? Кругом снег и ночь, и я даже не знаю, где мы. – Я хотела добавить, что я не индеец из Джека Лондона и что собаки у меня нет, но слово «собака» не лезло из глотки.
Я старалась не думать о Мишеньке, о папе, об Игорьке. Я стала предателем – ясно как день, и мне было больно думать о тех, кто меня любил и кого я бросила.
Нет, я не жалела о своем поступке, я точно знала, что и почему я делаю. Зачем – это был вопрос посложнее, но я не сомневалась: мама здесь ни при чем, дело во мне. Мне было бы гораздо хуже, если бы я поступила иначе. Что будет дальше, да и будет ли это «дальше», я не знала.
Мама не уснула, так и лежала с открытыми глазами, а я сидела рядом, тупо уставившись в слепое окно.
Когда мы добрались до Киева, отдохнувшая мамина ненависть потащила нас вперед с новыми силами. Мама двигалась как резвый зомби – оттолкнула кого-то от такси (это моя-то мама!), мы быстро доехали в аэропорт, мама прошла сквозь толпу как стальной клинок, и через пару часов мы уже сидели в самолете.
Мама, крепко держа меня за руку, уставилась в спинку переднего кресла. Я сказала ей: «Мама, отсюда я точно не убегу». Она слабо улыбнулась и наконец закрыла глаза.
Так мы оказались у бабушки с дедушкой, и я познакомилась со всей маминой родней. До этого мы не были знакомы, потому что все мамины родственники терпеть не могли папу, а папины – маму.
Мамины ужасно обрадовались, что она бросила «этого мерзавца», и не проходило дня, чтобы кто-нибудь не произнес прочувствованную речь на эту тему, лучше в моем присутствии, поскольку я была похожа на отца, и только на него, поэтому меня невзлюбили и называли – да, отродьем. Как же еще?
Мама пропускала все мимо ушей – ей не нужны были союзники, она была занята только своей ненавистью (а за десять лет ее немало накопилось, и если бережно расходовать, должно было хватить надолго).
Мы с мамой были как две снежные бабочки, каждая в своем ледяном коконе – никого не видели, ничего не слышали, никому ничего не говорили.
Мне тоже было все равно, плохое отношение я сочла логичным – а как еще относиться к предателю? Я хотела домой и ждала отца. Я думала: он же самый умный, он все поймет и, может быть, простит меня. Конечно, я была добровольным заложником, но скажите, кто из заложников не мечтает о том, что война кончится и он сможет вернуться домой?
Могла ли я знать, что мама оставила папе драконовское письмо, где пригрозила: если он только сунется к ней, если посмеет приблизиться, то она уедет далеко-далеко и увезет меня и он нас никогда не увидит.
Мама не бросала слов на ветер, и папа не совался, но от него шли ходоки – все их общие знакомые, бывшие однокурсники, приезжали какие-то сельские дядьки, привозили письма. Говорили – Генрих Васильевич очень тоскует, совсем плох.
Но у мамы снова делалось лицо леди Баскервиль, она говорила – уходите, а письма жгла в кухонной раковине, не читая.
Потом приехала папина мама, и был скандал, они с моей мамой безобразно орали друг на друга, и надежды у меня почти не осталось.
Я писала папе письма – каждый день. Я писала: «Уважаемый папа! У меня все хорошо. Если ты простишь меня, то я очень хотела бы вернуться домой…»
Я писала «уважаемый папа», а не «дорогой» или «любимый папочка», потому что старалась держать дистанцию. Я думала: а вдруг он меня не простит и ему неприятно, что предатель называет его «любимый папочка»?
Я очень ждала от него письма, но мама жгла их все – по-прежнему. Письма приносили в одно и то же время, поэтому перехватить их не было никакой возможности. Я попыталась подстеречь почтальоншу, но она оказалась злющей теткой с глазами навыкате, писем мне не отдала, наорала и наябедничала маме.
Почтальонша ушла. Мы с мамой стояли на лестничной клетке, и мама смотрела на меня с осуждением. Я решилась на открытый конфликт.
– Мама, – сказала я, – нечестно не давать мне папиных писем. Он мой папа. Я скучаю по нему. Я хочу домой.
– Глория. У тебя нет другого дома, кроме того, в котором ты живешь сейчас. Запомни это, – холодно произнесла мама. – Твой отец – негодяй, и никаких писем ты не получишь. Никогда.
И это был ее единственный по-настоящему жестокий поступок по отношению ко мне.
Я молча повернулась и пошла в школу. Я думала: так тебе и надо, предатель. Конечно, никто не любит предателей. В любой книжке это написано.
Я не думала о побеге. Хуже предательства только двойное предательство – это всем известно.
Я не перестала ждать отца – а что мне еще оставалось? Только ждать. Я была как эта глупая Сольвейг – в моей жизни не было ничего, кроме ожидания. Я была равнодушна ко всему. С тех пор я считаю, кстати, что нет ничего оскорбительнее такого ожидания – по отношению к Богу, людям, своей жизни и земле, по которой ты ступаешь.
Никому нельзя отдать свою жизнь – но ее так легко тупо проворонить, прикрывшись какой-нибудь великой целью. Нет, я не говорю, что никого ниоткуда не надо ждать – но кроме этой красноглазой дуры Сольвейг была же Пенелопа. Она хоть ковры распускала. Все при деле…
Я спала, ела, ходила в школу – но это не имело значения. Я ждала.
Да, школа была огромной. И новый класс был огромным, и учились там тридцать человек против наших двенадцати.
В первый день дети обступили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. Я сказала. Тогда все стали меня дразнить «сельпо», «деревня» и «сельская дура». Я не удивилась – у нас тоже не любили городских – и не обиделась – разве можно обижаться на призраков? Но «дуру» отметила и даже вяло подумала: надо бы набить морду для профилактики, но прозвенел звонок, да и мне было настолько все равно, что обидчика я даже не запомнила.
На следующей перемене я вышла из класса – дети дразнили меня, щипали и дергали, и я шла, как солдат сквозь строй. Но тут кто-то заступил мне дорогу и толкнул в грудь. Я поставила портфель на пол – наши деревенские девки на танцах так ставили сумочку – и быстренько сбила с ног троих. Дети в страхе разбежались. Ну что они могли против меня, городские белоручки? Никто из них никогда не таскал свиньям комбикорм ведрами. Я была самой мелкой – но самой сильной.
То, что я самая маленькая, выяснилось на физкультуре. Я стояла последней.
Физрук, невысокий красномордый крепыш, жизнерадостно сказал: «О, недомерков прибыло!» На что я негромко, но отчетливо ответила: «Кто бы говорил…»
Рядом со мной стоял мальчик – из-за него я и подралась во второй раз. На очередной какой-то перемене я увидела, как его схватили несколько человек и тащат, чтобы посадить в урну – в школе были такие большие квадратные урны, а над мальчишкой, видимо, было заведено издеваться – за малый рост. Я, как обычно, была занята тем, что ждала папу и хотела домой, но тут дежурный маячок сознания просигналил мне, что происходит недопустимое дерьмо, и я вмешалась (в дерьмо, ага). Без труда раскидав детишек, я протянула мальчишке руку – его усадили-таки в урну. Но он выбрался сам и явно был не рад тому, что его выручила девчонка. Тогда я сказала: «Не бойся, я не буду с тобой дружить. И вообще, я скоро уеду отсюда. Просто не люблю, когда все на одного», – и ушла в класс.
В общем, по поведению мне пялилась твердая двойка – так и вышло. Прослышав о чудо-девочке, которая всех колотит, потянулись люди – проверять. Но я никогда первая не затевала драк, а если ко мне лезли, дралась так жестоко, что скоро от меня отстали.
Правда, я успела одному мальчишке прокусить руку, он нажаловался родителям, и мою маму вызвали в школу.
Я уже привыкла к тому времени, что все меня ругают, поэтому ужасно удивилась, когда мама, брезгливо посмотрев на парня, которому я была чуть ли не по пояс, спросила у завуча:
– Этого мальчика избила моя дочь? Вы уверены?
Завуч стала возмущенно лопотать, что я постоянно дерусь, но мама прервала ее:
– Я с удовольствием заберу дочь из вашей школы и напишу на вас жалобу – ребенку не дают проходу, она вынуждена защищаться. Не хотите же вы сказать, что это она напала на этого лося? Кстати, а как ее успеваемость?
Завуч промямлила, что я лучшая в классе.
– Вот и хорошо, – кивнула мама. – Ваше счастье, что моя дочь никогда не жалуется. Но я к вам теперь буду заходить. – Мама взяла меня за руку, и мы удалились – как королевская семья.
Я была тронута и поблагодарила ее, но мама уже заползла в свой ледяной кокон ненависти. Она ответила мимоходом: «Да-да, не давай себя обижать, главное – хорошо учись», – и снова забыла обо мне.
Надо думать, в школу ее больше не вызывали, но по поведению у меня был хронический «неуд», и на школьных линейках я в своих беленьких бантиках и гольфиках стояла среди испачканных чернилами распоследних хулиганов. В первый раз ржала вся школа – и это, кстати, примирило одноклассников с тем, что я еще и отличница. Ну, и списывать я давала без звука – просто мне было не жалко. В коллектив я влилась, короче.
Но мне было все равно – и одноклассников я не помню даже в лицо. Я ждала папу и хотела домой. На беду, у меня было навалом свободного времени – я просыпалась в пять, по деревенской привычке, и два часа пялилась в потолок. Потом шла в школу, делала уроки, писала папе письмо – и пялилась в стену. Я почти перестала есть. Я никогда не улыбалась. Я не раскрывала рта, пока меня не спросят – или не обидят.
Первым забеспокоился дед (да, мне всегда везло с мужчинами). Как-то за обедом он сказал маме:
– Нюша, посмотри на ребенка. От нее остались одни глаза и бантики. Надо что-то делать, чем-то ее занять, она деревенская девочка, не привыкла к безделью.
– Ах, папа, – отмахнулась мама, – она ходит в школу. Что еще?
– Нюша! – повысил голос дед, и мама очнулась.
– А не отдать ли ее в музыкальную школу? – мечтательно проговорила она. – Будет на пианино играть, как все девочки…
– В музыкальную школу не пойду. – Я положила ложку на стол и спокойно посмотрела на маму.
– Как это – не пойдешь? Твой отец тебя избаловал, но теперь этому конец, – начала кипятиться мама. – Будешь делать, что говорят, а иначе…
– Иначе – что? – Мне стало смешно. Чем можно напугать человека, у которого ничего не осталось? – Мама, что ты сделаешь? Будешь меня бить? Морить голодом? Не пустишь в школу? Ну что?
– Как тебе не стыдно? – со слезами в голосе сказала мама. – Немедленно выйди из-за стола и отправляйся…
Но тут вмешался дед.
– Нюша, что ты на нее кричишь? – укоризненно спросил он. – Ну не хочет музыку – давай придумаем что-нибудь другое… Ты гимнастикой занималась, когда маленькая была…
– Художественная гимнастика, – прикинула мама. – А что, тоже хорошо для девочки… Пойдешь на гимнастику?
– Как скажешь, – пожала я плечами, и мама успокоилась – совсем другое дело.
Но на гимнастику меня не взяли. И на синхронное плавание. И на теннис – ну да, «слишком маленькая и слабая, подохнет тут, а нам отвечать». Маме стало меня жалко – и она снова вынырнула из своих сложных переживаний. Мы вышли из спортивной школы, и мама вздохнула:
– Бедный мой ребенок, что же нам с тобой делать?
Мне тоже стало жалко маму – она так старалась. И тут я увидела плакат по пятиборью на стенде. А конкретно – всадника.
– Мама, а если лошади? – Я ткнула пальцем в плакат.
– Не возьмут, – опять вздохнула мама.
– А я им скажу, что уже умею. Давай попробуем, ну давай, а?
Мы узнали, где конно-спортивная школа (оказалось, что одна – недалеко от дома), и поехали.
Конечно, меня взяли – потому что маленькая. И есть надежда, что большой не вырастет. Гибкая, ловкая. Лошадей не боится. Взяли со свистом.
Мне очень повезло с первым тренером – у нас была такая Лилечка, молоденькая, добрая и смешливая девушка. Любила детишек и лошадок (так и говорила – «детишек» и «лошадок»). Лилечка была единственным человеком, который меня тискал и со мной сюсюкал. Нет, не потому, что больше никто не пытался, но, как говорила обо мне одна из маминых сестер, «оно ж и руку откусить может». Однако, чтобы обидеть Лилечку, надо было носить и вовсе каменное сердце, моя ледышка для этого не годилась, и Лилечка возилась со мной как с подранком – поила чаем после тренировок, кормила мятыми конфетами «Коровка».
«Что с тобой такое, мое солнышко? – печалилась она. – Ну улыбнись, ну съешь конфетку… Ну чем тебя развеселить?»
И я попросила ее разрешить мне ухаживать за лошадьми.
Лилечка, добрая душа, позволила мне почистить лошадку, а увидев, что я знаю дело, познакомила меня с конюхами. Как-то всем по душе пришлась моя деревенская сноровка, и скоро я из конюшни «не вылезала», как говорила мама.
Мама тоже была довольна – я участвовала в каких-то соревнованиях, брала какие-то призы – не помню. Мне это не нравилось – слишком много шума. Мне нравилось быть поближе к лошадям и скорость – это все, остальное было как в тумане – я ждала папу и хотела домой. Лошади и скорость – это был такой остров в темном океане отчаяния, чтобы совсем не пропасть.
Прошло лето, наступила осень, а папа все не ехал, а я все ждала. А осенью его привезли – в гробу. Он умер, хоронить, кроме нас, было некому – все его родственники жили в Сибири. Слишком далеко.
Я не знаю, от чего он умер. Семейная легенда гласит, что затосковал без мамы, то есть – от любви. Вот такая романтика. После его смерти я долго не могла смотреть мультик про аленький цветочек, меня мучили кошмары – чудовище ходит по опустевшему мрачному саду, потом, обессиленное, всползает на холм и умирает. Я просыпалась, плакала в подушку (к тому времени плакать я научилась с выключенным звуком – не любила, когда вмешиваются в мои дела).
На папиных похоронах я поимела репутацию звереныша среди родственников, которые и так были обо мне невысокого мнения, – потому что не могла плакать.
На маму, рыдающую и виснущую на руках каких-то теток, одетых в черное, я смотрела даже с некоторым раздражением. «И чего теперь ревет? – думала я. – Сама же бросила и сама теперь ревет».
Я не знала тогда, что можно лить слезы по человеку, которого разлюбила. Или по человеку, которого любила, но оставила. Или просто по человеку, с которым прожила десять лет.
Папу было невозможно жалко, так жалко – он лежал в дубовом гробу, большой, как мертвый кит, выброшенный на берег, и сердце словно кололи острым ножом, а оно дергалось и уворачивалось от этих уколов и своей суетой мешало дышать.
Но я не плакала, я с ужасом думала о том, что вот теперь я осталась одна, и значит я – взрослая, потому что у детей всегда кто-нибудь есть, только взрослые бывают одинокими, а у меня нет никого, все свои пятаки-любови я растеряла – нет папы, нет Зоси, нет Игоря, вот и выходит, что я взрослая.
Да не может быть, думала я, леденея, не может быть, я же еще совсем маленькая, мне всего восемь лет! А потом подумала: ладно, какая теперь разница? Так тому и быть.
Ко мне подошел дед:
– Надо проститься с папой. Так принято, – и отнес к гробу.
Я положила папе руку на лоб – как он мне раньше – и сказала:
– Спокойной ночи, папа. Прощай.
Лоб был ледяной, страшно ледяной, но я не убирала руку – он бы не испугался и тоже не убрал быстро, думала я.
Потом мы ехали в автобусе на кладбище, а потом папу стали хоронить.
Не обошлось без фарса (в нашей семье это не принято). Когда на папин гроб стали бросать землю, папина мама – моя бабушка, – вытянув руку над разверстой могилой, стала проклинать мою маму, погубившую ее сына.
Этого, как вы понимаете, я стерпеть не могла – как бы там ни было, никто не смел обижать мою маму. Я подхватила ком земли и ловко запулила бабульке в лобешник. Пафос момента был утрачен, старушка попыталась переключиться на меня, но смешалась, забыла слова, и ее, рыдающую, увели – да, женщины в черном.
У остальных стали интересные лица – как на похоронах Берлиоза, и только мама продолжала плакать.
Народ ожил, и послышались злые шепотки – «Уберите отсюда этого ужасного ребенка», – но тут на сцену снова вышел дедушка и громко, как с трибуны, сказал:
– Куда это я ее уберу? Ее отца хоронят! А если снова кто вздумает мою дочь хаять – так и я еще добавлю, так-то.
И я только тогда заметила, что дедушка почти не уступает папе в росте. Ну, просто раньше я не обращала внимания, для меня большие мужчины – это было нормально, понимаете? А тут я подумала совершенно неуместную мысль – что мама, наверное, потому и вышла замуж за моего папу. Думала, что он такой же, как ее папа. Но дедушка был положительным и серьезным, а мой папа оказался – бандит. Только теперь он умер, и это все равно.
Потом мы приехали домой, я ушла к себе в комнату, сидела на подоконнике, упершись лбом в стекло, слышала, как звенит посуда в соседней комнате – гости поминали папу. Потом с мамой снова сделалась истерика, ее напоили успокоительным и уложили спать. Потом гости разошлись, и ко мне пришел дед. Он постоял рядом молча, а потом сказал:
– Глория, понимаешь, такое дело, люди умирают…
А я сказала:
– Дедушка, я знаю, но умер мой папа, и я горюю.
А дед сказал:
– Поплачь, тебе станет легче.
А я сказала:
– Слезами горю не поможешь, – и так оно и было.
Тогда он взял меня на руки и попытался устроиться на подоконнике, но он был слишком большой, и ему было неудобно. Я сказала:
– Деда, ты возьми кресло.
Он принес кресло, и мы долго сидели молча и смотрели темному небу прямо в круглые, глупые и равнодушные звезды. Я тогда впервые подумала о Боге – как он там один, в этом космосе, грустно ему, наверное? Но, вспомнив, что теперь к нему летают космонавты, успокоилась, пригрелась у деда на руках и все-таки уснула.
Книга вторая
Глава 1
Теплым осенним днем я шла с тренировки. Солнце ощутимо давило на плечи тяжелыми ладошками, и я вспомнила смешного Атона и Аменхотепа IV (ничего-то у него не вышло, жаль бедняжку, а какой был красивый).
Я улыбалась, пинала хрусткие пыльные листья и была счастлива, как пригревшаяся, сытая, сонная муха.
У лодочной станции я услышала надсадный лай. Тощий мальчишка чуть постарше, чем я, колотил палкой по сетке ограждения, а за сеткой огромный черный пес, хрипя, рвался с цепи.
– Ты че делаешь, урод?! – закричала я и метнула в мальчишку мелкий камешек.
Мальчишка взвизгнул, потирая ушибленный локоть, обернулся, увидел меня и в свою очередь закричал:
– Ты че, чиканутая?
– Это кто тут у нас чиканутый? – Я подошла к нему вплотную и посмотрела исподлобья.
Я была мелкой, но очень сильной, а еще имела репутацию «припадочной», поэтому даже ребята старше и крупнее остерегались со мной связываться.
– Ну че ты лезешь? – с досадой спросил мальчик, бросая палку. – Оно твое дело?
Собака все лаяла.
– Любишь собак дразнить? – сказала я спокойно. – Так полезай вон к нему, отвяжи и дразни. Или вот площадка недалеко. Там зда-аровых кобелей натаскивают. Туда ступай и подразни. А цепного пса – это… это… – Я запнулась. – Это мерзость. Трусливая и тупая мерзость. Вот.
– Ой, да ладно, – махнул рукой мальчишка, – он же психический, это все знают. Его пристрелят скоро. Ну или усыпят.
– Да не ври, – я так удивилась, что даже злость прошла, – чего усыплять? Он больной, что ли?
Я посмотрела на пса. Он был очень большим для немецкой овчарки и выглядел вполне здоровым и сильным. Шерсть, правда, не блестела, но это от грязи.
– Я же говорю – психбольной, – повторил мальчишка. – На всех кидается, даже дядь Жора, лодочник, к нему подойти не может. С багра кормит – ну, миску подсовывает багром, а подойти ссыт. Потому что загрызет. Вишь, он на короткой цепи сидит, а раньше по проволоке бегал. А теперь все, отбегался, – злорадно добавил мой тощий собеседник.
– Да как же так? – все не могла поверить я. – Да не может быть… Он же цепной пес вроде… и должен быть злым. Разве нет?
– Я ж тебе говорю – он не злой, он психический. Сидел на цепи, сидел – и сбесился. Фигли, два года почти. Тут все его знают, а ты лезешь, куда не просят. Сама потому что такая же – психическая, – неожиданно завершил мальчишка и отбежал подальше.
Я сделала вид, что нагибаюсь за камнем, и он припустился через парк.
Собака лаяла.
Я села на песок по-турецки, приговаривая негромко:
– Да успокойся ты. Правда, что ли, дурачок?
Я сидела почти неподвижно, пес устал лаять и лег, положив лобастую голову на передние лапы.
Мне надо было подумать. Я рисовала тонкой палочкой на песке кружки и стрелы, время от времени поглядывая на собаку.
«Срань господня, – думала я (да, у меня был причудливый для одиннадцатилетнего ребенка набор ругательств), – срань господня, это какие ж ублюдочные твари… Сами довели собаку, а теперь усыплять… Ну ниче, я вам устрою кузькину мать…»
Возникли два вопроса – как и что конкретно я устрою. Вот с ответами было хуже.
Я резким движением стерла узор с песка, и собака вскочила опять, залаяла.
– Да что ж ты так орешь, – поморщилась я, – лежал же спокойно. Ну полежи тихонько, дай подумать.
Я похлопала по песку ладошкой. Пес, как ни странно, замолчал, покрутился, поскреб песок лапами и лег.
О, а говорили – псих.
Я рисовала профиль одной ушастой египетской царицы и понимала – уведу. А что оставалось?
Попросить? Даже слушать не станут девчонку, прогонят, еще и посмеются.
Свести со двора. Как?
Я легко поднялась и пошла вдоль ограждения. Пес кинулся за мной с лаем, да цепь не пустила.
Забор не достроили – две стены были кирпичными, а одна – из сетки на железных столбах. Она уходила далеко в реку.
На внешних воротах и калитке висели два амбарных замка снаружи, на внутренних (там, где лодки) – изнутри.
Нет, перелезть через забор было легко, но обратно? Как собаку вытащить?
Мелькнула даже нелепая мысль стащить у деда секатор и подрезать сетку, но, прикинув, что провожусь я долго и собака окончательно взбесится или, того хуже, помрет от разрыва сердца, я поняла – вариантов нет. Надо отомкнуть замок на воротах.
Вскрывать замки я не умела. Ну не умела. Я не была настоящей дворовой шпаной, мне было некогда. Обычная школа (за четверки ругали), конно-спортивная школа (с восьми лет), и еще я подрабатывала – помогала конюху Геше «вывозить гóвна». Домой приходила только спать и делать уроки, а уж по двору бегать с мальчишками – что вы, когда?
Я стояла, вцепившись пальцами в железную сетку, солнце напекало затылок, пес бесновался в золотистом облаке песка. Толковых мыслей не было.
В свои одиннадцать я знала о смерти все. Нет, не так. Я и сейчас почти ничего не знаю о смерти. Только то, что она неотвратима и, если ты не успел вовремя, ничего уже не поправишь – не договоришь, не доделаешь, не вернешь. Покойники не просыпаются (тогда я не видела еще голливудских фильмов про зомби).
Я смотрела на пса. Он был такой красивый, такой большой, такой – живой…
Ветер заныл, забился в листьях, облака понеслись низко-низко, волоча за собой по песку тяжелые черные тени. Я втянула голову в плечи, поглядела вверх – дождь, что ли? Но небо было ясным.
Мне надо было уходить. Похлопав по забору, я сказала:
– Ладно, дурнина черножопая, не ссы. Заберу тебя вечером отсюда по-любому.
И поплелась домой. Мысли мои были тяжелы, нести в голове их было неудобно, и я катила их перед собой, как маленький скарабей свой говношарик. Катила, рассматривала со всех сторон.
В моем воробьином сердце поселилась ярость. Не та, которая красной пеленой, а холодная, конструктивная, раздумчивая ярость. Ее должно было хватить надолго.
Дома я вымылась, переоделась, схватила портфель и рванула было к выходу, но у самой двери, как коршун куренка, меня выхватил дед.
– Куда не жрамши опять?!! – взревел он.
– Пусти, деда, пусти – опоздаю, от матери влетит, – выкручивалась я.
Но дед был непреклонен. Усадив меня за стол и поглядывая, чтоб не сбежала, он зашарил в холодильнике.
– Дедуль, – обреченно сказала я, – опаздываю…
– Ну хоть яблочко вот печеное с молоком и булочкой, – проворковал лицемерно дед, кромсая колбасу.
– Деда!!! – взвыла я.
– Ну ладно, ладно. – Он по-обезьяньи ловко запихнул мне в рот печеное яблоко и пододвинул стакан молока.
Я возмущенно хрюкнула, пытаясь прожевать дар природы, и вот ровно в этот момент в башке моей засияла брильянтом замечательная в своем коварстве мысль.
Проглотив на радостях распроклятое яблоко, выхлебав полстакана молока и расцеловав деда, я понеслась в школу.
А и говорил же дед, что сладкое для мозгов полезно, думала я на бегу, но как быстро подействовало!
В школе я отсидела положенное, а после, не заходя домой, отправилась рыскать по двору. Была у нас банда «придворных кавалеров», как я их называла, – мальчишки от семи до тринадцати, подрастающая гопота.
Нашла я их у поваленной липы возле стройки. Они грелись на солнышке, как стайка бродячих собак – сидели, лежали, кто-то курил, кто-то в карты резался, а Толстый Веталь даже читал книжку.
– Здорово, корсары, – сказала я насмешливо, а Толстый Веталь ответил:
– Приветствуем, донна. Какая злая судьба занесла вас на этот Богом и людьми проклятый остров?
Остальные посмотрели на нас как на придурков.
– Чего тебе? – наконец спросил Котя, заводила, мальчик лет тринадцати.
Я ковырнула носком ботинка землю:
– А спорим на пять рублей.
– На пять? Обо что? – заинтересовался Котя.
– Ну, та собака. Психованная. С лодочной станции. Спорим, я к ней войду.
– Нашла дурных, – усмехнулся Котя. – И войдешь, с тебя станется. Ты сама психованная.
Длинный с щербатым зубом загоготал визгливо и, кривляясь, пропел:
– «Заходи – не бойся, выходи – не плачь». Зайти-то ты зайдешь, а выйти? Она ж тебя порвет, как тузик грелку.
Я смотрела на щербатого, пока он не затих.
Я знала, что у меня «неприятный взгляд». Нервные учителя в школе говорили «прокурорский» и требовали не смотреть на них «так». И даже мама – моя мама – называла меня иногда василиском и печально качала головой.
Поэтому обычно я не поднимала глаз и только со своими – с дедом или Гешей – забывала об этом совсем.
Но тут был как раз подходящий случай. Щербатый скис, и я, все так же глядя на него в упор, сухо сказала:
– Зайду. Выйду. Собаку выведу. Любой каприз – токо улыбайся.
– А зачем тебе? – спросил Котя.
Я повернулась к нему:
– У нас девка в классе джинсы продает. Настоящие. Ей батя с Кубы привез. Деньги надо завтра, а мне пяти рублей не хватает.
Щербатый все не унимался:
– Ты че, совсем дура? Из-за штанов?! – И он покрутил пальцем у виска.
Я посмотрела на него с жалостью, потом, как бы ища поддержки, обвела взглядом остальных.
– Ну я же девочка. – Я развела руки, демонстрируя школьную форму (если что, платьев у меня было два. Школьное и фиолетовое с карманами – для торжественных случаев). – А кроме того – джинсы. Настоящие. Их же хрен порвешь, им вообще ничего не делается. – Я обернулась к Коте: – Помнишь, как мне влетело за те серые штаны? Мать три дня из дому не выпускала. А тут – когда еще такой фарт?
Дата добавления: 2015-08-17; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Глория Му 9 страница | | | Глория Му 11 страница |