Читайте также: |
|
воинственными, либо более, либо менее справедливыми, либо более, либо менее
умеренными и послушными; в одном месте они склонны к вину, в другом - к
воровству и распутству; в одних краях - к свободе, в других - к рабству; в
одних местностях они бывают способны к наукам и искусствам; бывают
невежественны или изобретательны; покорны или мятежны; добры или злы. Люди
меняют свой нрав, если их переселить в другое место, совершенно так же, как
и деревья; вот почему Кир не хотел разрешить персам покинуть свою суровую,
гористую страну и переселиться в равнину с мягким климатом, ссылаясь на то,
что тучные нивы делают людей изнеженными, а плодородная земля делает умы
бесплодными [581]. Если мы видим, что под влиянием какого-то действия
небесных светил процветает то одно искусство, то другое; или что каждый век
порождает определенных людей и наделяет их определенными склонностями; что
люди бывают то способными, то бесплодными, как бывают поля, - во что в таком
случае превращаются все те прекрасные преимущества, которыми мы якобы
обладаем? Поскольку ошибаться может и один умный человек, и сто умных людей,
и целые народы, иначе говоря, поскольку, по нашему мнению, человеческий род
в течение многих веков ошибается в том или ином вопросе, какая может быть у
нас уверенность, что он когда-нибудь перестанет ошибаться и что именно в
этом веке он не ошибается?
Мне кажется, что среди показателей нашей слабости нельзя забывать и
того, что даже при всем желании человек не умеет определить, что ему нужно.
Мы не в состоянии прийти к соглашению, даже в нашем воображении и в наших
пожеланиях, относительно того, что нам необходимо для нашего удовлетворения.
Если даже предоставить нашему уму полную свободу выбирать, что ему угодно,
он и тогда не сможет пожелать того, что действительно нужно для его
удовлетворения:
quid enim ratione timemus
Aut cupimus? quid tam dextro pede concipis, ut te
Conatus non poeniteat votique peracti?
{Чего мы разумно боимся или хотим? Что когда-либо так удачно замыслили,
чтобы после, когда желание исполнилось, нам не приходилось жалеть [582]?
(лат.).}
Вот почему Сократ просил богов дать ему только то, что они сами считают
полезным для него [583]. И точно так же лакедемоняне в своих общественных и
домашних молитвах просили богов лишь о том, чтобы те даровали им все
прекрасное и благое, а выбор и определение того, что является для них
действительно прекрасным и благим, предоставляли самим богам [584]:
Coniugium petimus partumque uxoris; at illi
Notum qui pueri qualisque futura sit uxor.
{Мы стремимся к браку и хотим иметь потомство от жены, но богу
известно, каковы будут эти дети и какова будет эта жена [585] (лат.).}
И христианин также молит бога: "да будет воля твоя", страшась того, как
бы его не постигла беда, в которую, по уверению поэтов, впал царь Мидас
[586]. Он просил у богов, чтобы все, к чему бы он ни прикасался,
превращалось в золото. Его молитва была услышана: и вот его хлеб, его вино,
его рубашка, его одежды, все, вплоть до перьев в его подушке, превратилось в
золото. Он был подавлен исполнением своего желания, получив в дар несносное
богатство, и ему пришлось взять свои слова обратно:
Attonitus novitate mali, divesque miserque,
Effugere optat opes, et quae modo voverat, odit.
{Пораженный этой нежданной бедой и богатый и бедный одновременно, он
жаждет бежать от своих сокровищ и ненавидит то, чего алкал [587] (лат.).}
Скажу о себе самом: в молодости я молил судьбу больше всего о том,
чтобы мне был пожалован орден святого Михаила, ибо он считался тогда у
французской знати высшим и весьма редким знаком почета. Судьба забавно
удовлетворила мою просьбу: вместо того чтобы поднять и возвысить меня до
него, она поступила со мной необычайно милостиво, снизив его и опустив до
уровня моих плеч и даже ниже.
Клеобис и Битон просили у своей богини, а Трофоний и Агамед у своего
бога [588], достойной награды за их благочестие: боги послали им смерть; вот
до чего мнения небожителей о том, что нам нужно, отличны от наших!
Когда бог дарует нам богатство, почести, жизнь и даже здоровье, то это
иной раз бывает нам во вред; ибо не всегда то, что нам приятно, благотворно
для нас. Если вместо исполнения бог посылает нам смерть или усиление наших
страданий - Virga tua et baculus tuus ipsa me consolata sunt {Твой жезл и
твой посох - они успокаивают [589] (лат.).}, - то в этом обнаруживается его
премудрость, которая знает гораздо лучше нас, что нам нужно; мы же должны
принимать это за благое, ибо оно исходит от существа всеведущего и весьма к
нам благосклонного:
si consilium vis,
Permittes ipsis expendere numinibus, quid
Conveniat nobis, rebusque sit utile nostris;
Carior est illis homo quam sibi.
{Если хочешь совета, предоставь самим богам выбрать, что подобает тебе
и пойдет тебе на пользу: человек дороже богам, чем сам себе [590] (лат.).}
Действительно, просить у богов почестей или высоких постов - значит
молить их бросить тебя в бой или заставить тебя ввязаться в игру в кости или
в какое-нибудь другое рискованное мероприятие, исход которого неизвестен и
результаты сомнительны.
Философы ни о чем не спорят так страстно и так ожесточенно, как по
поводу того, в чем состоит высшее благо человека; по подсчетам Варрона,
существовало двести восемьдесят восемь школ, занимавшихся этим вопросом
[591].
Qul autem de summo bono dissentit, de tota philosophiae ratione
dissentit.
{Кто поднимает вопрос о высшем благе, тот перебирает все философские
учения [592] (лат.).}
Tres mihi convivae prope dissentire videntur,
Poscentes vario multum diversa palato;
Quid dem? quid non dem? Renius tu quod iubet alter;
Quod petis, id sane est invisum acidumque duobus.
{Мне кажется, я вижу трех гостей, которые все расходятся во вкусах и
каждый требует разных блюд. Что же мне им дать? Чего не дать? То, чего ты не
желаешь, просит другой, а то, что требуешь ты, совсем уж противно и
ненавистно двум другим [593] (лат.).}
Так должна была бы ответить природа философам по поводу их споров.
Одни говорят, что наше высшее благо состоит в добродетели; другие - что
в наслаждении; третьи - в следовании природе; кто находит его в науке, кто в
отсутствии страданий, а кто в том, чтобы не поддаваться видимостям; к этому
последнему мнению как будто примыкает следующее правило древнего Пифагора:
Nil admirari prope res una, Numici,
Solaque quae possit facere et servare beatum.
{Ничему не удивляться, Нумиций, - вот почти единственное средство
сделать тебя счастливым и остаться таким [594] (лат.).}
являющееся целью школы пирронистов. Аристотель считает проявлением
величия души способность ничему не удивляться [595]. Аркесилай утверждал
[596], что благом является стойкость и невозмутимость, объявляя уступчивость
и податливость злом и пороком. Правда, выдвигая это положение в качестве
бесспорной аксиомы, он отходил от пирронизма, ибо когда пирронисты заявляют,
что высшее благо - это атараксия, то есть невозмутимость духа, то они не
утверждают этого в положительном смысле; но та самая склонность, которая
заставляет их избегать опасностей и укрываться в надежное место, побуждает
их принять эту точку зрения и отвергнуть другие.
Как бы я хотел, чтобы кто-нибудь, например Юст Липсий - самый ученый
человек нашего времени, обладающий остро отточенным умом, поистине
родственным моему Турнебу [597], или кто-нибудь другой, еще при жизни моей
обнаружил желание (имея при этом достаточно сил и времени) свести воедино и
со всей доступной нам тщательностью составить перечень взглядов всех древних
философов по вопросу о нашем благе и нашем поведении, распределив этих
авторов по школам и направлениям, к которым они принадлежали; описал бы нам
их споры, распространенность этих школ и судьбы каждой из них; наконец,
показал бы, как основатели школ и их последователи применяли свои правила на
практике, на примере наиболее замечательных, памятных случаев из жизни!
Какая это была бы прекрасная и полезная книга!
А пока что, поскольку мы сами устанавливаем правила - нашего поведения,
мы обречены на чудовищный хаос. Действительно, правило, которое наш разум
рекомендует нам, как наиболее в этом отношении надежное и правдоподобное,
состоит в том, что каждый должен повиноваться законам своей страны; таково
было воззрение Сократа, внушенное ему, по его словам, свыше. Но что это
значит, как не то, что мы должны руководствоваться случайным правилом?
Истина должна быть общепризнанной и повсюду одинаковой. Если бы человек
способен был познать подлинную сущность справедливости и правосудия, он не
связывал бы их с обычаями той или иной страны: истина не зависела бы от
того, как представляют ее себе персы или индийцы. Ничто так не подвержено
постоянным изменениям, как законы. На протяжении моей жизни наши соседи
англичане три или четыре раза меняли не только свою политику, которая
считается наиболее неустойчивой областью, но и свои убеждения в самом важном
деле - в вопросе о религии [598]. Мне это тем более досадно и стыдно, что
англичане - народ, с которым мои земляки некогда состояли в столь тесном
родстве, что в моем доме еще и по сей день имеется немало следов этого
старого родства.
И у нас во Франции я замечал, что некоторые проступки, которые раньше
карались смертью, некоторое время спустя объявлялись законными; и мы,
которые обвиняем в этом других, можем сами, в зависимости от случайностей
войны, оказаться в один прекрасный день виновными в оскорблении
человеческого и божеского величия, поскольку наша справедливость по
прошествии немногих лет превратится в свою противоположность, оказавшись
несправедливостью.
Мог ли древний бог [599] яснее обличить людей в незнании бога и лучше
преподать им, что религия есть не что иное, как их собственное измышление,
необходимое для поддержания человеческого общества, чем заявив - как он это
сделал - тем, кто искал наставления у его треножника, что истинной религией
для каждого является та, которая охраняется обычаем той страны, где он
родился? О господи! Kaк мы должны благодарить милостивого нашего создателя
за то, что он освободил нашу религию от случайных и произвольных верований и
основал ее на нерушимом фундаменте его святого слова [600]!
Действительно, что может преподать нам в этом случае философия?
Следовать законам своей страны, иначе говоря - ввериться волнующемуся морю
мнений каждого народа или государя, которые будут рисовать мне
справедливость каждый по-своему и придавать ей разные обличил, в зависимости
от того, как будут меняться их страсти? Такая изменчивость суждений не по
мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почете, но которое завтра уже
не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь речку
превращает в преступление? Что это за истина, которую ограничивают
какие-нибудь горы и которая становится ложью для людей по ту сторону этих
гор [601]?
Но смешно, когда философы, желая придать законам какую-то
достоверность, утверждают, что существуют некоторые незыблемые и постоянные,
неизменные законы нравственности, которые они именуют естественными и
которые в силу самой их сущности заложены в человеческом роде. Одни уверяют,
что таких естественных законов три, другие - что четыре; кто считает, что их
больше, а кто - меньше. Эти разногласия подтверждают только, что указанная
разновидность законов столь же сомнительна, как и все остальные. Эти жалкие
законы (ибо как назвать их иначе, если из бесконечного множества законов нет
ни одного, который по милости судьбы или по случайно выпавшему жребию был бы
повсеместно принят с общего согласия всех народов?) столь ничтожны, что даже
из этих трех или четырех избранных законов нет ни одного, которого не
отвергли бы не то что один какой-нибудь, а многие народы. Между тем всеобщее
признание - это единственный показатель достоверности, который можно было бы
привести в подтверждение некоторых естественных законов: ибо мы, несомненно,
все беспрекословно следовали бы тому, что действительно было бы установлено
природой. И не только целый народ, но и каждый отдельный человек воспринял
бы как насилие или принуждение, если бы кто-нибудь захотел толкнуть его на
действия, противоречащие этому закону. Но пусть мне покажут воочию
какой-нибудь закон, удовлетворяющий этому условию. Протагор и Аристон
считали, что справедливость законов покоится единственно на авторитете и
мнении законодателя, вследствие чего если отнять этот признак, то благое и
почтенное потеряют свои качества и станут пустыми названиями безразличных
вещей. Фрасимах [602] у Платона заявляет, что нет другого права, кроме
интереса сильнейшего. Нет большей пестроты и различий, чем в области обычаев
и законов. Какая-нибудь вещь, которая в одном месте считается гнусной и
предосудительной, в другом одобряется, например умение воровать в
Лакедемоне. У нас под страхом смерти запрещаются браки между близкими
родственниками, в других же местах они, наоборот, в почете:
gentes esse feruntur
In quibus et nato genetrix, et nata parenti
Iungitur, et pietas gemmato crescit amore.
{Говорят, что есть народы, у которых дочь сочетается с отцом, а мать с
сыном, и что почтение к родителям возрастает у них вместе с удвоенной
любовью [603] (лат.).}
Убийство детей, убийство родителей, общность жен, торговля краденым,
всякого рода распутство - нет такого чудовищного обычая, который не был бы
принят у какого-нибудь народа.
Весьма вероятно, что естественные законы существуют, как они имеются у
некоторых других созданий; однако у нас они утрачены по милости этого
замечательного человеческого разума, который во все вмешивается и повсюду
хочет распоряжаться и приказывать, но вследствие нашей суетности и
непостоянства лишь затемняет облик вещей: Nihil itaque amplius nostrum est:
quod nostrum dico, artis est {Итак, не остается ничего нашего, и то, что я
называю нашим, есть не что иное, как ухищрение [604] (лат.).}.
Вещи выглядят по-разному и могут восприниматься с различных точек
зрения: отсюда главным образом и проистекает различие в мнениях. Один народ
смотрит на какую-нибудь вещь с одной точки зрения и устанавливает себе о ней
такое-то мнение, другой смотрит на нее иначе.
Нельзя представить себе ничего более ужасного, чем пожирание трупа
собственного отца; и однако те народы, которые придерживались в древности
этого обычая, видели в нем свидетельство благочестия и сыновней любви, ибо
они считали, что таким путем обеспечивают своим родителям наиболее достойное
и почетное погребение. Ведь, пожирая останки своих отцов, они как бы
хоронили их в самой сокровенной глубине своего тела и до какой-то степени
оживляли и воскрешали своих отцов, превращая их путем пищеварения и питания
в свою живую плоть. Нетрудно представить себе, каким жестоким и
отвратительным показался бы людям, проникнутым этим суеверием, обычай
предавать останки своих родителей земле, где трупы гниют и служат пищей
животным и червям.
Ликург считал [605], что для того, чтобы украсть какую-нибудь вещь у
своего соседа, нужно проявить сметливость, проворство, смелость и ловкость;
с другой стороны, он полагал, что для общества будет полезно, если каждый
будет тщательно охранять свое добро; поэтому он решил, что воспитание обоих
этих качеств - умения нападать и умения защищаться - принесет богатые плоды
при обучении военному делу (являвшемуся главной наукой и добродетелью,
которые он хотел привить своему народу) и что это возместит тот ущерб и ту
несправедливость, которые вызываются присвоением чужой вещи.
Тиран Дионисий [606] захотел подарить Платону сшитое по персидскому
образцу, длинное, пестро окрашенное одеяние, пропитанное благовониями, но
Платон отказался принять его, говоря, что, будучи мужчиной, он не хочет
одеваться в женское платье. Аристипп же принял этот подарок, заявив, что
никакой наряд не в состоянии затмить неподдельное мужество. Друзья Аристиппа
упрекали его в трусости за то, что, когда Дионисий плюнул ему в лицо, он
очень легко отнесся к этому. "Ведь терпят же рыбаки, - ответил он им, - и
допускают, чтобы морские волны окатывали их с головы до ног, ради того,
чтобы выловить какого-нибудь пескаря". Однажды, когда Диоген мыл для себя
зелень к обеду, он увидел проходящего мимо Аристиппа и сказал ему: "Если бы
ты умел довольствоваться зеленью, то не пресмыкался бы перед тираном", на
что Аристипп ему ответил: "А если бы ты умел водиться с людьми, тебе не
приходилось бы мыть себе зелень" [607]. Вот как разум оправдывает самые
различные действия! Это - котелок с двумя ручками, который можно ухватить и
с одной и с другой стороны:
Bellum, о terra hospita, portas;
Bello armantur equi, bellum haec armenta minantur.
Sed tamen iidem olim curru succedere sueti
Quadrupedes, et frena iugo concordia ferre;
Spes est pacis.
{Гостеприимный край, ты несешь нам войну. Коней приучают к сражениям, и
эти табуны сулят войну. Но ведь иной раз эти же самые животные влекут
колесницы и ходят под одним ярмом. Будем же надеяться на мир [608] (лат.).}
Солона уговаривали не проливать слез по поводу смерти его сына, ибо они
бесполезны и бессильны помочь горю; на что он ответил: "Потому-то я и
проливаю их, что они бесполезны и бессильны" [609]. Жена Сократа растравляла
свою скорбь, восклицая: "О, как несправедливо эти злые судьи приговорили
тебя к смерти!" - "А ты предпочла бы, чтобы они осудили меня заслуженно?", -
ответил ей на это Сократ [610]. У нас прокалывают себе ушные мочки; греки же
считали это признаком рабства. Мы таимся во время сношений с женщинами;
индийцы же делают это открыто. Скифы приносили в жертву чужестранцев в своих
храмах; в других же местах, наоборот, храмы служили местом убежища.
Inde furor vulgi quod numina vicinorum
Odit uterque locus, cum solos credat habendos
Esse deos, quos ipse colit.
{Отсюда возникает вражда между народами, ибо повсюду ненавидят богов
соседей и находят, что должны быть только те боги, которых почитают они сами
[611] (лат.).}
Мне рассказывали об одном судье, что когда он наталкивался на
какой-нибудь вопрос, являвшийся предметом ожесточенных споров между Бартоло
и Бальдом [612], или на какой-нибудь вопрос, по которому существует
несколько различных мнений, то делал следующую пометку на полях своей книги:
"по-приятельски". Это значило, что истина так темна и спорна, что в подобном
случае он мог решить дело в пользу любой из спорящих сторон. Он считал, что
только из-за недостатка остроумия и учености он не во всех случаях мог
сделать свою пометку: "по-приятельски". Современные адвокаты и судьи во всех
спорных случаях находят достаточно уверток, чтобы решить дело как им
заблагорассудится. В такой запутанной науке, как юриспруденция, где
сталкиваются столько авторитетов и столько мнений и где самый предмет
исследования столь произволен, разнобой в суждениях совершенно неизбежен.
Вот почему нет такого судебного дела, которое было бы настолько ясно, что не
вызывало бы разногласий. Одна судебная инстанция решает дело в одном смысле,
другая - в прямо противоположном, а бывает и так, что одна и та же инстанция
во второй раз принимает противоположное решение. Отсюда наблюдаемые нами
повседневно примеры того произвола, когда один за другим выносятся разные
приговоры и когда для решения одного и того же дела перебегают от одного
судьи к другому. Все это сильно подрывает авторитет нашего правосудия и
лишает его всякого блеска.
Что касается разброда философских мнений по вопросу о пороке и
добродетели, то об этом нет нужды распространяться, ибо есть среди них
немало таких взглядов, что лучше о них промолчать, чем делать их достоянием
неискушенных умов. Аркесилай утверждал, что в делах сладострастия неважно,
что именно и как делается: Et obscoenas voluptates, si natura requirit, non
genere, aut loco, aut ordine, sed forma, aetate, figura metiendas Epicurus
putat {Эпикур полагает, что о запретных видах наслаждения, когда природа их
требует, следует судить не по месту, полу и способу, а по возрасту, степени
красоты и сложению возлюбленного [613] (лат).}.
Ne amores quidem sanctos a sapiente alienos esse arbitrantur {Они
[стоики] считают, что чистые способы любви не возбраняются мудрецу [614]
(лат.).}. - Quaeramus ad quam usque aetatem iuvenes amandi sint
{Рассмотрим, до какого возраста отроков можно их любить [615] (лат.)}.
Приведенные два положения стоиков и упрек, брошенный по этому поводу
Дикеархом самому Платону, показывают, сколько вольностей и излишеств, идущих
вразрез с общепринятым обычаем, допускает самая здравая философия.
Законы приобретают тем большую силу, чем они древнее и дольше
применяются. Опасно их ограничивать первоначальным их назначением. Они
подобны рекам, которые становятся более мощными и величественными по мере
своего движения вперед; если пройти вверх по течению до истоков, то можно
убедиться, что вначале это едва заметный ручеек, который по мере своего
роста набирается сил и становится полноводной рекой. Приглядитесь, каковы
были первоначальные воззрения, положившие начало этому могучему потоку
мнений, которые ныне внушают почтение и ужас; тогда вы убедитесь, что они
были весьма шаткими и легковесными, и вы не удивитесь тому, что люди,
которые все взвешивают и оценивают разумом, ничего не принимая на веру и не
полагаясь на авторитет, придерживаются суждений, весьма далеких от
общепринятых. Неудивительно, что взгляды людей, которые берут себе за
образец природу, в большинстве случаев весьма уклоняются от общепризнанных;
так, например, лишь очень немногие из них одобрили бы строгость нашего
брака, а большинство из них разрешало общность жен и свободу от всяких
ограничений. Они отвергали также наши приличия: так, Хрисипп утверждал, что
за десяток маслин философ готов десять раз перекувырнуться перед зрителями,
даже без штанов [616]. Он вряд ли посоветовал бы Клисфену отказаться выдать
свою дочь, прекрасную Агаристу, за Гиппоклида, увидев однажды, как тот,
вскочив на стол, встал на голову и растопырил в воздухе ноги [617].
Метрокл [618] однажды во время спора нечаянно выпустил газы в
присутствии своих учеников. Он спрятался со стыда и не выходил из дому, пока
его не навестил Кратет, который стал приводить ему в утешение разные доводы
и наконец, желая показать ему пример своей полнейшей непринужденности,
принялся наперебой с ним выпускать ветры. Ему удалось таким образом не
только рассеять сомнения Метрокла, но и склонить его к стоическому учению,
более свободному в вопросах о нравах, чем перипатетическое, которое Метрокл
разделял раньше и которое больше придерживалось правил вежливости.
То, что мы называем непристойностью, а именно вещи, которые мы не
решаемся делать явно, а делаем тайно, люди раньше называли глупостью, считая
пороком замалчивать и как бы осуждать то, чего от нас требуют природа,
обычай и наши желания. Им казалось, что лишить таинства Венеры их священного
убежища в ее храме и выставить их перед толпой, значило унизить их; что
показать ее игры без занавеса значило осквернить их. Ведь всякая
стыдливость, по их мнению, есть вещь относительная, и решение вопроса о том,
следует ли такие вещи скрывать, утаивать и обходить молчанием, зависит от
точки зрения. Они считали, что отличным примером этого может служить
сладострастие под маской добродетели, которому выгоднее, чтобы его не
выставляли напоказ толпе на улицах и площадях, подвергая публичному позору,
а предлагали ему ютиться в укромных уголках. Вот почему некоторые
утверждают, что уничтожить публичные дома значит не только повсеместно
распространить разврат, который до этого сосредоточен был в определенных
местах, но что это еще значит способствовать разжиганию у мужчин влечения к
пороку с помощью создания на их пути препон:
Moechus es Aufidiae, qui vir, Scaevine, fuisti; Rivalis fuerat qui
tuus, ille vir est.
Cur aliena placet tibi, quae tua non placet uxor?
Numquid securus non potes arrigere?
{Ныне ты, Сцепим, стал возлюбленным Авфидии, - ты, который был ее
мужем, меж тем как она стала женой твоего соперника. Почему она нравится
тебе, став женой другого, и не нравилась тебе, когда была твоей? Не потому
ли, что ты теряешь мужскую силу, когда тебе нечего опасаться [619] (лат.).}
Тысячи примеров подтверждают это:
Nullus in urbe fuit tota qui tangere vellet Uxorem gratis, Caeciliane,
tuam,
Dum licuit; sed nunc, positis custodibus, ingens Turba fututorum est:
ingeniosus homo es.
{Не было во всем городе никого, кто польстился на твою жену, Цецилиан,
пока она гуляла на свободе. Но с тех пор, как ты приставил к ней стражу,
толпы охотников осаждают ее. Ах, ты, умная голова [620] (лат.).}
Одного философа, который был застигнут в момент любовного акта,
спросили, что он делает. "Порождаю человека", - ответил он весьма
хладнокровно, нисколько не покраснев, как если бы его застали за посадкой
чеснока [621].
Я полагаю, что великий писатель-богослов [622] одушевлен был весьма
трогательными и почтенными чувствами, когда считал, что этот акт обязательно
должен совершаться стыдливо и втайне и что разнузданные объятия циников не
могут удовлетворить эту потребность до конца; он полагал, что циники
выставляли напоказ свои сладострастные движения лишь для того, чтобы
подтвердить, что их школа не признает стыда, но что в действительности они
удовлетворяли свою потребность в уединении.
Наш мыслитель, однако, недостаточно оценивал степень распутства
циников. Ибо, например, Диоген, открыто предававшийся мастурбации, выражал
перед присутствовавшими свою полную готовность, с помощью растирания живота,
также удовлетворить и другую свою потребность [623]. А тем, кто его
спрашивал, неужели он не может найти, чтобы поесть, более подходящего места,
чем людная улица, он отвечал: "Я на улице почувствовал голод, потому и ем на
улице" [624]. Женщины-философы, принадлежавшие к цинической школе, открыто,
без стыда, отдавались философам; Гиппархия [625] была принята в кружок
Кратета только с условием, что она во всем будет подчиняться его правилам.
Эти философы выше всего ценили добродетель и отказывались признавать все
другие дисциплины, кроме морали; вот почему они приписывали высший авторитет
во всех делах выбранному ими мудрецу, который считался стоящим выше законов.
Они не ставили сладострастию никаких иных границ, кроме умеренности и
соблюдения свободы другого.
На основании того, что вино кажется горьким больному и приятным
здоровому, что весло кажется изогнутым в воде и прямым, когда оно вынуто из
воды, и тому подобных видимых противоречий Гераклит и Протагор доказывали,
что все вещи заключают в себе причины таких явлений; по их мнению, в вине
Дата добавления: 2015-08-20; просмотров: 53 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
О ЖЕСТОКОСТИ 15 страница | | | О ЖЕСТОКОСТИ 17 страница |