Читайте также: |
|
— Нас окружили, — шепчет мне Аннели. — Но живыми мы не сдадимся! Не сдадимся ведь?
Заманить одного из них в пустое купе, оприходовать его там и оставить за затемненным окном, выиграть время — и, пока остальные не успели понять, что происходит, соскочить с поезда.
Но для этого мне нужна помощь Аннели — а она опять играет в какую-то свою игру: открывает все номера-купе подряд, кланяется всполошившимся пассажирам и идет дальше,оглядываясь то и дело на приближающегося контролера. Для пузатого усача ее маневры не остались незамеченными, но он не может пропустить ни одного номера.
— Какого черта ты там делаешь? — шиплю я, но Аннели не обращает внимания. Вдруг она пропадает. Штурмую чужие купе, нахожу ее только в пятом или шестом. Ничего не могу понять: Микки Маус сидит у окна, а в проходе стоит Аннели — раскрасневшаяся, веселая.
— Помаши Патрику рукой, Энрике! — Она треплет человека в маске по плечу.
Микки послушно поднимает руку и машет мне. Аннели посылает ему воздушный поцелуй и стучит по запястью, где у всех нормальных людей коммуникатор, левой руки указательным пальцем правой: «Позвони мне».
— Теперь спокойно… — Она чинно берет меня под локоть, выводит в коридор — и тут же тянет за собой в соседнее купе, по счастью, пустое.
— Кто это? Кому ты отдала мою маску?
— Тсс… — Она прижимает палец к губам. — Твой Маус пожертвовал собой ради нашего спасения. Подыщешь что-нибудь более подходящее для своих ролевых игр!
— Уважаемые гости! «Римский экспресс» отправляется через одну минуту. Следующая станция — Рим, — приятным баритоном извещает нас старший стюард.
— Если мы сейчас не сойдем, они нас загонят!
Я выхватываю шокер, делаю шаг в коридор — но Аннели вдергивает меня обратно.
— Да потерпи ты! Пушку бы достал еще!
— Я так и знал! — гремит из соседнего номера. — Думали, спрячетесь от нас? Ну-ка снимите маску!
— Ни за что! Да, билета у меня нет, но маска тут при чем?
— Снимайте живо эту мерзость, а то я вызову полицию! Это незаконно!
— Я протестую! Я могу наряжаться в кого угодно, это мое конституционное право! Это я сейчас вызову полицию!
— Бежим! — дергает меня Аннели, и мы проносимся мимо купе, где тщедушный человек-мышь отчаянно борется с толстяком контролером, и успеваем выскочить на платформу за секунду до того, как поезд отправляется в Рим.
— Кто это? — допрашиваю я ее, когда мы уже смешались с толпой. — Как ты его завербовала?
— Тот паренек в очках, который провел меня в поезд. — Она смеется. — Такой милый, настоящий рыцарь.
— Да что ты вообще… И ты ему сказала свой ай-ди?
— Ага.
— Он же может заложить нас полиции! — А сам думаю совсем о другом: с какой это стати она раздает свой ай-ди направо и налево?
— Я так и думала, что ты будешь ревновать, поэтому дала ему ай-ди Сьюзан Штром, — хлопает меня по плечу Аннели.
Я собираюсь заспорить: какая еще, к черту, ревность? — но мне на самом деле приятно это слышать, приятно этакой глупой мягкой приятностью, и я забываю свои возражения.
— О! Да ты, никак, улыбаться хочешь научиться?
— Я умею улыбаться, — размеренно произношу я. — Я нормально улыбаюсь.
— Ты в зеркале себя видел?
— Я перед ним и учился!
— О! Да ты и шутить умеешь?
— Да пошла ты!
Она показывает мне средний палец, я показываю средний палец ей.
— Что-то ты себя не ведешь на триста лет. Прибавил немного, чтобы казаться солиднее? — смеется она.
Тубу до Флоренции приходится ждать, и мы коротаем время в вокзальной кафешке, где нет ничего, кроме кофе и мороженого. Аннели, прячась за журналом, наворачивает джелато, я ищу в трейдоматах темные очки побольше: надо снова спрятать ее от системы наблюдения. Благо на региональных маршрутах можно покупать анонимные билеты.
Во флорентийском хабе нужно сделать еще одну пересадку — и опять ждать: какие-то сбои на трассе. Состав прибывает в конце концов — но почему-то совсем крошечный и изношенный, по хромированным бортам надпись «Резервный», сиденья — пухлые, обитые красным плюшем, рукоятки металлические и все исцарапанные, окошки круглые и подслеповатые, половина ламп не работает. Откуда-то из прошлого его достали, этот маленький поезд, и подали нам с Аннели, потому что новые тубы, отлитые из стеклокомпозита, сверхскоростные, не ходят туда, куда мы пытаемся попасть.
— Трамвай! — уверенно говорит Аннели, хотя это никакой, конечно же, не трамвай.
И вот этот разболтанный скрипучий поезд тащится по чужому маршруту и фонит чужими душами, но Аннели спит у меня на плече и ничего не чувствует, а мне даже нравится его излучение — мне кажется, оно меня согревает. И я сам незаметно для себя начинаю верить, что наш «трамвай» сумеет выбраться за частокол башен до небес, найти тайную тропу из этого гигаполиса — за город, туда, где будет виден горизонт и где на горизонте я не увижу ничего, кроме нежно-зеленых холмов, оранжевых коробок виноделен ичасовен, кроме неба, залитого градиентом от темно-синего к теплому желтому. Наверное, он сделает остановку прямо у дома, сложенного из кубиков, высадит нас и почухает себе дальше.
Я чуть не засыпаю, убаюканный ровным дыханием Аннели, но вот коммуникатор сигналит мне, что мы прибываем в пункт назначения, — и я выглядываю из круглого иллюминатора. Хочу убедиться окончательно: резервный поезд привез меня в другое измерение — туда, где все осталось нетронутым с того самого дня, как я покинул отчий дом.
Но ровно в том месте, где, по нашим расчетам, должен располагаться дом с развевающимися на ветру занавесками, шелковистая лужайка с креслами-коконами, откуда должна начинаться уходящая в ночную дымку увенчанная часовенками холмистая гряда, — раздавив все это своей чугунной жопой, сидит самая огромная и самая уродливая башняиз всех, что мне когда-либо приходилось видеть. Она так велика, что под ней погибла разом вся округа, и нет ни малейшей надежды, копая совочком грунт у ее подножия, обмахивая его археологической кисточкой, найти хотя бы осколок моих воспоминаний и снов.
— Башня «Ла Беллецца», — бухтит в микрофон машинист. — Конечная.
Глава XIV
Рай
— Здесь ничего нет! Я же говорил — ничего не осталось. Поехали обратно!
За иллюминатором — станция «Ла Беллецца». Неожиданный пафос: черный гранит, золотые буквы в каком-то ископаемом шрифте, огромные портреты полузабытых кинозвезд —тех самых гаитянских зомби, которых наследнички поднимают из могил, чтобы сдать их в аренду видеостудиям.
— Вот уж дудки! — Аннели вскакивает с сиденья и выбегает наружу. — Мы не за тем тащились две тыщи километров, чтобы вот так взять и уехать!
— Куда ты?..
К противоположной платформе подлетает сверхсовременная туба, из распахнувшихся дверей на станцию хлещут люди в пестрых костюмах; в глазах от них рябит. Аннели лавирует между ними, разноцветными фишками на расчерченном на квадраты поле, я должен нагнать ее, остановить — но мне в руки попадаются только посторонние, не имеющие ко мне отношения люди: брюнеты с лоснящимися волосами, по моде забранными в хвосты, глаза за очками-каплями, поджарые южанки в майках с капюшонами, а Аннели все ускользает — и ловлю я ее только у самых лифтов.
— Вот! — торжествующе восклицает она, указывая пальцем куда-то вверх. — Я тебе говорила?
Поднимаю голову — и вижу здоровый, в три человеческих роста высотой рекламный баннер: «Парк и заповедник «Фьорентина». Нулевой уровень башни «Ла Беллецца»». Снизуприписано: «Тут снимались видео, ставшие легендой».
— Послушай…
— Погнали!
Я не хочу в этот парк. Мне нельзя туда. Подожди, пожалуйста…
Но уже пришел лифт — большой, под старину, с круглыми кнопками-лампочками для каждого из пятисот этажей и с затуманенными зеркалами в стенах. Напротив нулевого уровня действительно маленькая латунная табличка — «Парк Фьорентина». Шипящий тугоухий динамик перевирает какой-то древний блюз. В углу целуется парочка — две девушки; одна из них белокурая — во фраке и в ботфортах, другая — стриженная под мальчика, в бальном платье. В руке у нее пузырится трехлитровый магнум шампанского.
Аннели сразу жмет нулевой, кнопка проваливается, но лифт не движется с места.
— Почему в парк не едет? — Аннели рушит идиллию этим двоим.
— Сейчас закрыто. На ночь. — Отрываясь от своей раскрасневшейся подруги, та, что во фраке, оценивающе оглядывает Аннели.
— Это почему?
— Потому что это собственность медиагруппы. Все нижние уровни — съемочные павильоны. А парк — там же все живое. Им спать надо.
— Все живое хочет спать! — пьяно смеется из-за ее спины девчонка в бальном платье. — Аж зубы сводит! Шампанское будете?
— Конечно! — отвечает Аннели.
— Нет! — одергиваю ее я. — Мы узнали что хотели. Парк закрыт. Поехали домой!
— Ну-у… — тянет белокурая, накручивая локон. — Мы знаем тайные тропы, которые в него ведут. Вам туда очень надо?
— Очень! — заверяет ее Аннели.
— Видишь, Сильви, зубы сводит не только у тебя! — хохочет та. — Парк… Чертовски романтично. Спуститесь до второго, оттуда по пожарной лестнице. На входе код — четыре нуля. Для климат-контроля и освещения код тот же.
Лифт уже падает вниз.
— Вы просто добрая волшебница! — Аннели целует белокурой руку. — Чувствую себя Золушкой…
— Ты даже не представляешь, что чувствуют ее Золушки… — хихикает та, что в бальном платье.
— Только принцы все повывелись, — сетует волшебница во фраке, бросая на меня единственный скептический взгляд. — Вот тебе мое прощальное напутствие: переходи напринцесс.
И уже второй уровень.
Белокурая жмет самую высокую кнопку, коленом в ботфорте врезается своей подруге-мальчику между ног, и они уносятся в вышину, а мы остаемся одни. Аннели держит в руках трофей — огромную бутыль с шампанским.
— Ты ее стянула?
— У них и без вина все в норме! — заявляет она. — На, понеси, она тяжеленная!
— Я вообще-то не пью шампанское…
— Вон пожарный ход! Кто быстрей добежит?
Она рвет с места — и налегке достигает финиша первой. И по лестнице я ее тоже должен догонять с этой бутылищей; считаю пролеты: пять, десять, двадцать, двадцать пять… Между вторым и нулевым уровнями — метров сто. Я уже выдыхаюсь, но в Аннели вселился веселый бес, и она не чувствует усталости.
Наконец мы у заветной двери; все так, как сказала нам добрая волшебница. Четыре нуля открывают портал.
И мы оказываемся внутри чьего-то дома. На оштукатуренных стенах развешаны загадочные инструменты — все явно музейное; я узнаю грабли и, кажется, мотыгу. Большой деревянный стол, сколоченный из досок. Притрагиваюсь к нему. Посуда, расписанная наивным рисунком: тарелки, кружки… Бутылка красного вина в пыли. Красные яблоки в плетеной корзине. Горит живым огнем маленькая лампа. Все накрыто для трапезы восковых манекенов, но хозяев нет дома.
— Смотри, как в кино! — Аннели тянется к яблоку.
— Не надо. Не трогай тут ничего.
— Эй! К шампанскому нужно что-то!
Она делает обманный ход и все-таки заарканивает яблоко. Пока я выставляю ее вон из дома через крашенную в синий дверь, она успевает прихватить еще и скатерть.
— Для пикника! — поясняет она. — Ну и где тут все?
Мы выходим под черно-звездное небо, в беззвучие глубокой ночи. Я вспоминаю слова белокурой: тут все спит. Планета людей живет в три смены: нам было бы слишком тесно, если бы мы все синхронно засыпали вечером и просыпались утром. Поэтому треть из нас живет утром, треть вечером и треть ночью. Европа никогда не смыкает глаз. Но в этом парке, похоже, действует искусственный режим. Коммуникатор показывает три ночи.
— Код доступа: ноль-ноль-ноль-ноль! — кричит Аннели. — Освещение!
Утро!
И, подчиняясь ей, небо досрочно алеет, звезды преждевременно меркнут, и солнечный ореол обозначает границу между небом и землей; а потом из-за самого ее края медленно поднимается светило.
Я смотрю вокруг — и не узнаю ничего. Где мое детство?
Где наше общее детство с Девятьсот Шестым, моим названым братом?
Нет изумрудных холмов, нет часовен и виноградников; далеко передо мной расстилается дол, разлинованный на прямоугольники и трапеции частных владений. Течет, сквозь него петляя, зеленая речушка. И под моими ногами вместо травы — песчаная площадка.
— Супер! — Аннели трет руки. — У тебя губа не дура. Где будем базироваться? Я не отзываюсь.
Меня поманили в мое детство, и я поверил, что могу вернуться в него туристом. И вот — похоже, но… Но не мое. Гулко в голове, пусто в груди. Я обманут и хочу раскрыть обман.
— Ну? — пихает меня в бок Аннели. — Выбирай! Твоя заставка, тебе и решать!
Моя заставка. Заповедные места, в которые я не мог поехать столько лет. Проворачиваю голову справа налево, выбирая из того, что мне не хочется и не нравится…
— Мне все равно.
— Тогда давай там! — Она указывает место под раскидистым деревцем с серебристыми листьями.
Расправляет на траве скатерть, садится на нее по-турецки.
— Давай сюда шампанское!
Механически подаю ей бутыль. Она берет ее наперевес, прижимает к груди.
— Баю-баюшки-баю… — Она качает ее, как запеленатого ребенка, и прыскает со смеху.
Проглядывает сквозь ее веселье какая-то жуть.
— Зачем ты, Аннели, не надо так…
Солнце уже взошло; поверив ему, раскрываются цветы и принимаются щебетать птицы. Земля и правда живая, и все, что на ней.
— Мы тут целый мир, кажется, по тревоге подняли, — рассеянно говорю я.
— Зато еще четыре часа он весь наш! Помоги открыть, тут пробка тугая… Откупориваю магнум, делаю глоток из горла, передаю ей. Она хлещет его так, будто я ее трое суток морил жаждой. Достает из-за пазухи сворованное яблоко, трет его о майку, передает мне.
— Закуси, веселей пойдет! Беру, взвешиваю в руке, кусаю…
— Это муляж, Аннели. Это композит. Оно несъедобное.
— Правда? Вот черт! Значит, придется пить всухомятку! — Она прикладывается снова.
Солнце пригревает все жарче. Чувствую, как мне печет макушку.
— Ты не против, если я позагораю, раз случай выдался? — Аннели берется крест-накрест руками за подол и стягивает с себя футболку.
Мельком вижу ее маленькие крепкие груди, ее острые соски… Ложится на живот, подставляет спину искусственному солнцу. Обращает ко мне лицо, улыбается краешком губ. Спина у нее вся исполосована кошмарными царапинами, будто на нее псов спустили; но она об этом словно и не помнит.
Нежный ветер гладит мои волосы.
На меня вдруг наваливается чудовищная усталость — за все сутки, которые я провел на ногах, за мой поход на старичье и за уничтожение их секретного оружия, за мой акт ненависти с Эллен, который ни на секунду не заставил меня забыть об Аннели, за сорванную казнь Рокаморы, за тысячу рейдов, в которых я делал все как надо, за всю мою жизнь.
Мне положен отдых, я его заслужил.
На распустившийся одуванчик прямо передо мной опускается бабочка с лимонно-желтыми крыльями; я слежу за ней завороженно. Бабочка машет крыльями, с них сыплется мне в глаза сонная пыльца, все плывет, звуки гаснут; бабочка перепархивает с цветка на цветок и нежданно садится мне на руку.
В этот самый миг свет меркнет. Я засыпаю.
Первая моя мысль: я ослеп!
Я совершил неслыханное, и наказали меня так, как еще никого не наказывали. Пока я был в беспамятстве, мне выжгли глаза! Остаток жизни я проведу во тьме!
Так я думаю, потому что за все мои годы в интернате я ни разу не видел темноты: тут никогда не гасят лампы. Острый белый свет легко прорезает тонкие детские веки, протыкает наглазные повязки, которые нам выдают перед сном, протекает сквозь пальцы… Ведь в темноте мы остались бы наедине с собой, а мы всегда должны быть вместе. Так за нами проще следить — и так мы можем всегда следить друг за другом.
И вот сейчас я не вижу ничего. Вокруг меня совершенная чернота. Я открываю глаза — зря. Закрываю — никакой разницы. Раньше я мечтал о том, чтобы свет ослаб, ушел. Но теперь, когда его больше нет, мне страшно.
Я дергаюсь — сесть! — но бьюсь лбом о металл, едва оторвав голову от ложа. Хочу потереть ушиб — и не могу поднять рук. Не могу согнуть ноги в коленях! Они упираются впреграду — твердую, непреодолимую.
Отодвинуть, отбросить ее от себя! — я только скриплю ногтями по гладкому железу, мерзкий звук; больше ничего.
Это потолок на меня опустился, висит в нескольких сантиметрах от моих глаз, от моей груди, почти касается пальцев ног.
Откатиться! — откатиться в сторону! Но справа и слева — стены, и места до них — с палец. Будь я чуть шире в плечах, я упирался бы в них, был бы зажат тут как в тисках. Но все, что я могу делать сейчас, — извиваться.
Потолок незыблем — его просто невозможно приподнять, он не откроется, не подвинется, как бы силен я ни был; и стен мне не пошатнуть тоже. Конечно, я не сразу это понимаю: вначале я мечусь, рвусь, кручусь, снова и снова ударяюсь лбом, пока горячее не начинает лить мне в глаза, пока все мои ногти не переломаны, не торчат корявыми заусенцами. Останавливаюсь, только когда воздух заканчивается — меньше чем через две минуты.
— Выпустите!
Я лежу в тесном железном ящике, длиной и шириной ровно с меня, а высоты такой, чтобы я даже головы не поднял. Воздуха в нем было едва-едва, а теперь совсем не осталось.
От духоты и ужаса я мокну, сердце начинает биться спешно, мелко, легкие начинает тянуть от жажды, они работают скорей, скорей, скорей, пытаясь отжать из быстро скисающего воздуха хоть немного кислорода.
Снова царапаю крышку — пальцы скользят, я весь в поту.
— Выпустите меня!
Глохну от собственного крика: железо не пускает звук дальше, и он, тут же отразившись, лупит меня по ушам. Глохну и кричу снова, пока воздух не заканчивается совсем. Темнота глотает меня, и сколько-то времени — может, минуту, может, сутки — я толкусь вслепую по кишкам какого-то беспросветного кошмара. Насилу нахожу выход — и выпадаю снова в железный ящик.
— Выпустите! Выпустите меня, твари! Хочется пить.
Тут все еще нечем дышать, но я отчего-то не умираю. Только притихнув, нахожу ответ: прямо за моей головой в железе есть дырочка толщиной с отверстие в медицинской игле. Через нее внутрь по капле течет теплый воздух. Еще час я пытаюсь повернуться так, чтобы струя текла мне прямо в рот; потом бросаю это безнадежное дело. Понимаю в конце концов: лучшее в моем положении — не делать ничего, так воздуха останется достаточно, чтобы думать. И я застываю, и думаю, думаю, думаюдумаюдумаю.
Они просто пытаются испугать меня. Они слышат мои крики: я ору так, что меня нельзя не услышать. Они ждут, когда я запрошу прощения, когда сломаюсь, — чтобы, унизив меня, после великодушно отпустить мне мой грех. Ждут, что я перевоспитаюсь и стану ласковым, как Тридцать Восьмой, бессовестным, как Двести Двадцатый, что я, как Триста Десятый, никогда больше не буду ни в чем сомневаться. Вот что им от меня надо.
Так вот: хер вам! Слышите?!
— Хер вам!
Не стану плакать, не буду умолять выпустить, не вздумаю больше унижаться. Пусть даже сдохну! Я уже умер один раз, когда меня душили ручные макаки Пятьсот Третьего. Нет в этой смерти ничего такого.
Вот вам ваш склеп! Жрите!
И все, кто боится даже вспомнить о нем после, — жрите тоже! Девятьсот Шестого, моего друга, они не сломали — он умер, но не сдался! — и меня им не сломать тоже. Я готов. И знаете что?
— Спасибо, что вы меня сюда запихнули! Самое страшное, что вы могли со мной сделать, вы сделали! И что?! Да, я в гребаном ящике, зато я свободен! Потому что теперь я могу думать о чем угодно! Вот так! Свободен!
Начинает ныть живот: время завтрака. В интернате питание — строго по режиму, за девять лет, проведенных тут, желудок выдрессирован железно. Он уверенно производит сок и требует положенной дозы пищи. В восемь утра — завтрак, в два дня — обед, в семь вечера — ужин, так устроен мир, так было испокон веков и так будет всегда. Не получив подачки, он начинает переваривать меня изнутри.
Голод я могу стерпеть. Я — это не мое тело.
Я могу отвлечь себя. Могу попытаться.
Девятьсот Шестого уморили за то, что он не хотел понять, что его родители — преступники. А ведь это все, что нам надо о них знать, говорят нам вожатые. Их вина — в нашей крови; мы в ответе за дела родителей с самого своего рождения. Мы вообще не имеем права быть, но Европа дает нам шанс искупить преступление наших матерей и отцов, исправиться.
Для этого надо слушаться всегда. Мечтать только о том, чтобы служить обществу. И помнить: оправдывать своих родителей — преступление. Любить своих родителей — преступление. Вспоминать их — преступление.
Соблюдай эти заповеди, и однажды, если ты сможешь пройти испытания и сдать все экзамены, интернат отпустит тебя.
Я играл по правилам столько, сколько мог. Но есть вещи, которые нельзя терпеть.
Я остался собой, но теперь я в склепе. И вот — все потеряно; и все дозволено.
Жестче наказать меня уже нельзя. Значит, я могу совершить теперь худшее из злодеяний. Сделать так же, как сделал Девятьсот Шестой. Вспомнить своих родителей… Помянуть их.
Из кромешной тьмы я начинаю вышелушивать ядрышки стертых, запрещенных мне самим собой образов. Подбираю спрятанные далеко-далеко выцветшие фантики-обрывки — картинки, голоса, сцены. Тяжело мне это дается: я так часто клялся всем, что ничего не помню о своей жизни до интерната, что сам поверил своим клятвам.
Собрать удается немного — какой-то дом с шоколадными стенами, распустившийся в прозрачном чайнике цветок зеленого чая, лестница на второй этаж… И небольшое распятие, вырезанное из черного дерева, висящее на самом видном месте. Терновый венец выкрашен позолотой. Цветок плывет, преломленный зеленой водой и утекшим временем, но Христос, повисший на своем кресте, высечен в моей памяти твердо: наверное, я подолгу смотрел на него. «Не бойся, малыш, Господь добр, он оберегает нас, он нас с тобой защитит!»
Мама?
— Нельзя! — слышу я окрик.
Понимаю: свой собственный. Мне стыдно.
— Предатель! Маленький ублюдок! Выродок! — ору я на себя, ору вслух — в мегафон железного ящика.
Мне жгуче стыдно, что я хочу посмотреть на свою мать.
Не могу пересилить свой стыд. Отступаю. Отвлекаю себя мыслями о другом.
Кручусь вокруг Тридцать Восьмого — предал или спас? — вокруг суки Двести Двадцатого, снова и снова вокруг Пятьсот Третьего. Возвращаюсь в больничную палату, переигрываю все заново, по-другому распоряжаюсь пистолетом, заставляю Пятьсот Третьего молить меня о прощении — и, плюнув ему в глаза, все равно убиваю; понимаю, что в действительности не убил, и клянусь себе будущему, взрослому, отомстить, обязательно отомстить и Пятьсот Третьему, и его холопам, готовлю планы — подговорю, подкараулю, застигну; репетирую с ним по ролям его унижение, смакую его смерть в трех, пяти, десяти исполнениях. Но долго этим не побалуешься: ярость сжигает слишком много воздуха. Я начинаю задыхаться и оставляю Пятьсот Третьего в покое.
И тут же выясняется, что мысли о матери никуда не уходили, что я просто задымил их всей этой заведомо неосуществимой кровавой ахинеей. Как только Пятьсот Третий рассеивается, снова становится виден фон: она. Моя мать.
Прикусываю губу.
Высокие скулы, брови вразлет, светло-карие глаза, мягкие губы, улыбка, матовая кожа… Волосы темно-русые, забраны назад… Синее платье, два холмика…
Сначала идет туго, но когда я уже составил ее фоторобот, удерживать его перед мысленным взором мне удается без труда.
Она улыбается мне.
«Мы с тобой всегда будем вместе. Иисус подарил мне тебя, ты — мое чудо. Я обещала ему сберечь тебя, и он будет охранять нас… Всегда…»
Модель «Альбатроса» — для чего-то я точно помню, что это именно «Альбатрос». Робот игрушечный по полу ездит… Утыкается в мою ногу в белой детской сандалии.
«Всегда».
Вот так.
Вот мой настоящий дом, это мое, исконное, это — а не киношный дом из кубиков. Не кресла-коконы на ветру. Не брошенный велосипед. Не белый медведь. Это, а не чужая женщина в шляпе, не посторонний человек в льняной рубахе. Теперь мне разрешено то, что мое.
Горячо и больно: через мои глазницы тащат колючую проволоку, целая бухта этой проволоки хранится у меня в голове, и всю ее надо размотать.
Вылезай, ма. Теперь можно.
Что-то разжимается у меня внутри.
Но за одним фантиком тянется другой — они склеены вместе так, что их не разлепить, не разорвать.
«Тише-тише… Тише, малыш… Не плачь, ну не плачь, не плачь, пожалуйста. Хватит. Хватит! Я же говорила тебе — Господь нас защитит! Успокойся, успокойся… Ну-ну-ну… Он защитит нас от злых людей… Не плачь! Не плачь! Слышишь меня? Хватит! Пожалуйста, хватит! Ян! Ян! Прекрати! Хватит!»
Распятие на стене. Набрякшие веки. Смотрит куда-то вниз, мимо меня. Что он там нашел интересного? Чайный цветок колышется… Дребезжит стеклянная посудина… Топот, грохот, грубые голоса…
Кишки скручивает.
«Давай убежим! — умоляю я маму. — Мне страшно!»
«Нет! Нет. Все будет хорошо. Они нас не найдут. Ты только не плачь. Ты только не плачь, хорошо?!» «Мне страшно!» «Тихо! Тихо!»
«Помоги, — тихо шепчу я ему тогда. — Спрячь нас!» Он, как всегда, лишь отводит глаза. Не хочу знать, что там дальше.
Начинаю считать в уме: один, два, три… сто сорок… семьсот, до отказа забиваю голову цифрами, чтобы некуда было влезть околачивающейся подле меня матери. Считаю громко, вслух, дохожу до двух с половиной тысяч, потом сбиваюсь и бросаю. Возвращается голод — до рези, до судорог. Время ужина. Но есть и кое-что похуже голода.
Мне хочется пить. Все сильнее и сильнее.
Слюни пересыхают, губы начинают гореть. Стакан воды бы. Или в туалете просто приложиться губами к крану. Да, так лучше — стакана может не хватить. Ничего, потерплю.
Приложиться к крану и хлебать из него холодную воду. Потом набрать ее в пригоршню, умыться и пить дальше. Холодную, обязательно холодную.
— Дайте попить!
Они не слышат меня. Я черт знает где, они закопали меня в этом ящике, забетонировали, бросили. И эта струйка воздуха, эта ниточка, за которую я держусь, — это не специально, это просто халатность. Им не нужно, чтобы я жил. Потому что если я отсюда выберусь, меня никто не заставит молчать.
— Дайте воды, гады! Твари! Они не слышат меня.
Начинаю сваливаться в сон — но тут в темноте появляются белые пятна. Ближе, ближе, обступают меня… Маски. Черные дыры вместо глаз, черные клобуки вместо волос. Они нашли нас. Нашли меня. Никто нам не помог.
«Вот вы где. Вылезайте».
«Нет! Уходите! Пошли вон! Вы не имеете права…»
«Не бойтесь, мы не сделаем ничего плохого».
«Не трогайте нас! Не трогайте маму!»
«Просто проверка. Дайте руку».
«Нет! Нет! Я буду жаловаться! Вы не знаете…»
«Дайте сюда ребенка. Дайте сюда ребенка!»
Мама вцепляется в меня отчаянно, пытается не отпустить — но держит недостаточно сильно, и сила многократно большая забирает меня у нее, поднимает под потолок… Я смотрю в черные дыры.
Нет ничего жутче этой маски. Мне кажется, что за ней — пустота, что меня может втянуть через эти дыры внутрь и я пропаду в них, и никогда уже не вернусь к матери.
Потом путаница; слова, которых я не знаю, подменяются словами, которые не имеют смысла; что-то о начатии, о Дне рождения, какая-та ерунда насчет права и лева.
Я слежу за разговором с чужих рук, мне больно от того, как они меня стискивают, и я ненавижу этих пришельцев, их маски, так люто, как только способен ненавидеть четырехлетний мальчик.
Живот глухо болит, все тише и тише; желудок с урчанием гложет мое собственное тело, но я уже не чувствую этого.
«Кто его отец?»
«Это не ваше дело!»
«Значит, мы должны…»
Может, и не так. Может, я пропустил что-то, или что-то стерлось, или я сам это стер. Эта часть разговора высыхает и распадается на части, словно склеенная слюнями. Я сглатываю — не могу сглотнуть. Во рту слишком сухо.
— Пожалуйста! Пожалуйста, дайте воды! Глухо. Мертво.
Стрелка скорости времени падает на ноль. Я бодрствую с закрытыми глазами и сплю с открытыми. Думаю, ничего уже хуже не будет; а потом мне приспичива-ет по-большому.
Мне удается сколько-то потерпеть, потому что думаю — вот позорище будет, когда меня наконец отсюда выпустят. Наверняка вожатые будут всем говорить, что это я от страха обделался. Может быть, старший прямо на утреннем построении это объявит, выведет меня перед строем и всем расскажет… Этой мыслью мне удается заставить себя удерживаться еще несколько часов, хотя как мерить часы в темном железном ящике?
Потом меня прорывает, я плачу и говорю: «Нет, нет, нет», а из меня вопреки этому толчками выходит остро пахнущее говно. И все, что я могу поделать, — это брезгливо приподнять руки, чтобы не замарать хотя бы их, и перестать дергаться, чтобы не извозиться в нем всему. Я успокаиваю себя: в этом нет ничего такого, все это было у тебя же самого внутри, велика беда, что теперь ты в этом барахтаешься! Вонь я перестаю чувствовать довольно скоро — всего через несколько часов. Говно высыхает.
Проваливаюсь и всплываю.
— Воды! Пожалуйста! Пить!
Кажется: если не сделать хотя бы глоток — чего угодно глоток, чего угодно, — сейчас сдохнешь.
Но никак не дохнешь.
— Хотя бы глоток! Суки! Один глоток! Вам жалко?! Жалко?!
Дата добавления: 2015-08-02; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Будущее 16 страница | | | Будущее 18 страница |