Читайте также: |
|
Однако я отвожу руку в сторону и стреляю — в стекло.
Потому что это мне сейчас нужнее. Разбить скорлупу проклятого яйца изнутри, высунуться из него, набрать в легкие настоящего горького воздуха, а не чертова безвкусного заменителя, которым нас надувают, и побыть хоть чуточку без потолка над головой.
— Слабак! — говорит мне Пятьсот Третий.
Не знаю, чем там заряжен у доктора пистолет, но в стекле он проплавляет огромную рану. И уничтожает город.
Пропадают башни-атланты, исчезает волокно висячих туннелей, гаснут люминесцентные небеса. Остаются искрящиеся провода, дымящиеся электронные потроха, чернота.
Это экран.
Первый объемный панорамный симулятор в моей жизни.
Промелькивает что-то, пистолет выпадает из моей руки, а сам я качусь на пол.
— Слабак! — хрипит сверху Пятьсот Третий. — Жжжалкий…
— Безопасность! — перебивают его незнакомые железные голоса. — Всем на пол!
— Я его вам не отдам! — ревет Пятьсот Третий. — Он мой! Мой!
— Оставь его! — кричит доктор. — Пускай с ним старший вожатый разбирается! Это все слишком далеко зашло!
И Пятьсот Третий, дыша так шумно, словно у него в каждом легком по дыре, отступается.
На голову мне надевают черный мешок. И потом — в темноте уже — я слышу анонимное хихиканье:
— Ты что, думал, вы вот так в городе сидите? Таких ублюдков, как вы, с нормальными людьми вместе держать будут, думал? Да тут пустыня вокруг и охраны три периметра! Отсюда никто никогда не убегал. И не убежит никогда. Один у тебя путь был, у кретина: отучиться и выпуститься… А теперь…
— Куда его? — спрашивает железный голос.
— В склеп, — отсмеявшись, приговаривает меня аноним. В никуда.
Глава X
Фетиш
Это не сон.
Я не могу уснуть, боюсь спать. Не хочу возвращаться в свою каморку. Смотрю на часы. Я на ногах уже почти сутки, но сон не идет.
Коммуникатор издает писк: видео, снятое мной в центре по утилизации вторсырья, отправилось Шрейеру. Отчет о проделанной работе. Наслаждайтесь просмотром.
Я не мог поступить иначе, говорю я Девятьсот Шестому. Я не мог поступить иначе.
На одном из ярусов башни, в которой я живу, есть крохотный технический балкон. Пару метров длиной, а в ширину — не больше полуметра. Как раз хватит места, чтобы улечься лицом вверх.
Он открытый: прозрачного ограждения мне еле хватает по пояс, прозрачный пол под ногами, если бы не царапины, не был бы виден вообще. Наверху, обрамленное сходящимися в перспективе вершинами башен, течет небо. А я парю над бездной.
У моего изголовья — ополовиненная бутылка текилы. Конечно, «Картель».
Есть воспоминания, которые не меркнут ничуть, сколько бы времени ни прошло. У каждого хранятся в прошлом события, которые по первому слову предстают перед мысленным взором так же четко и ярко, как если бы случились вчера.
Поворачиваю голову вбок и вижу город. Если чуть прищуриться, вывести его из фокуса, можно подумать, что это тот самый пейзаж, который транслировало единственное интернатское окно. Но все, что я вижу сейчас, — реально, говорю я себе.
Я же на свободе.
И волен делать что захочу, хоть бы и прыгнуть вниз!
Ради того, чтобы узнать код доступа на этот балкон, пришлось врать что-то неуклюже, а потом еще и как-то подпитывать эту ложь. Но код того стоил. Я прихожу сюда, когда мне надо убедиться в том, что я больше не в интернате. Что я взрослый, уверенный в себе человек. А как в этом убедиться, если не сравнением себя нынешнего с собой тогдашним? Для этого повидаться с ним, выпить вместе, вспомнить былое. Тут наше место свиданий.
Я пришел сюда встретиться с собой наедине, но Аннели отыскала меня и здесь.
Думаю о ней. Не получается не думать. О ее искусанных губах, о шее с веточками артерий, об измученных коленях.
Мне редко приходится сомневаться или жалеть о совершенном — моя работа обычно избавляет меня от необходимости делать выбор, а когда нет выбора, нет и сожалений. Счастлив тот, за кого все решают другие: ему не в чем исповедоваться.
Думаю о хрустальном гробе, в который положил ее. О разметанных волосах. О подведенных глазах и губах, которые она красила, глядясь в стеклянную стену вагона, когда мчалась на свидание с Рокаморой.
Что это? Что со мной? Почему она меня не отпускает? Почему я не отпускаю ее?
Это не чувство вины, говорю я себе. Это не раскаяние. И это точно не любовь.
Просто желание, телесный голод, ненасыщенный зуд.
Убив ее, я не перестал ее хотеть. Наоборот, только распалился.
Мне нужно изгнать ее из себя. Избавиться от наваждения. Облегчиться.
Я знаю только один храм, где меня смогут должно причастить и честно исповедовать: Либфрауенмюнстер. Страсбургский кафедральный собор.
Я поднимаюсь.
Свидание окончено.
Лифт опускается на нулевой уровень. Я возвращаюсь с небес на землю по самому земному из дел.
Последний пролет длится особенно долго: под перекрытиями второго яруса башни «Левиафан» надо было упрятать здание, которое до двадцатого века было самым высоким в мире. Но и «долго» в мире высоких скоростей означает — несколько секунд.
Я выхожу из подъезда четырехэтажного каменного дома, ступаю на бугорчатую пыльную мостовую. Справа и слева к этому зданию приросли дома поменьше, за ними — без проулков, без промежутков — приклеены строения в пять этажей, и так дальше, зубчатой стеной. Такая же стена напротив: я на улице средневекового города. Здания выкрашеныв разные умильные цвета, есть и фахверковые пряники; окна мягко светятся, и горят уличные фонари.
Якобы мы в Страсбурге века эдак двадцатого.
То есть брусчатка у меня под ногами — та же самая, по которой ходили тут пятьсот лет назад. И фасады домов те же, что по несколько веков простояли снаружи, под живымиоблаками. Только вот улица, убегающая было вдаль, бьется о глухую стену. Заканчивается тупиком из черного зеркала да и начинается им же.
Раньше там были круглосуточно включенные экраны, которые создавали видимость перспективы, продолжали обрубленную улицу и населяли ее шумной толпой. И фасады зданий по той стороне, откуда я появился, утоплены в такую же стену из чернильного стекла. Она достраивала обрезанные крыши, изображала дальние кварталы и служила небом.
Но для того чтобы симулировать реальность, приходилось жечь немало электричества. Европа работает на предельных оборотах, и каждый киловатт, как и каждый глоток воды или воздуха, выставлен на аукцион. Его покупает тот, кто может его себе позволить. А на нулевом уровне живут те, кто не может платить по счетам за иллюзии. Поэтому небо и перспектива тут отключены за неуплату.
Один квадратный километр старого Страсбурга заключен в куб из черного стекла. Когда попадаешь сюда впервые, можно обмануться и решить, что здесь просто ночь. Но ночь такой темной не бывает. Такая тьма может стоять, скажем, во чреве кита.
В брюхо выныривающего из эльзасской земли «Левиафана» набился миллион метров перекушенных старинных улочек, обсосанных временем каменных мостовых, объедков кирпичных домов. Но он еще заглотил и добычу, переварить которую ему оказалось не по силам.
В самой середине бокса стоит стосорокаметровая глыба — Штрассбургер Либфрауенмюнстер. Я зову его по-свойски — просто Мюнстер.
Возводили его пять веков подряд, что при тогдашней мышиной продолжительности жизни человека равнялось бесконечности. Двести долгих лет эта штуковина была самым высоким в мире сооружением. В тот момент, наверное, могло показаться, что корпели не зря.
Потом человечество наловчилось строить из стали, и сложенный из розового песчаника собор вышел на пенсию; а когда наступила эра композита, его просто убрали в кладовку к другим старым игрушкам.
В алом свечении уличных фонарей и Мюнстер, и ведущие к нему из зазеркалья улочки кажутся сценическими декорациями. И правда, тут все насквозь — бутафория. Каждое из светящихся окон, зашторенных от чужих глаз, — театр теней, в котором разыгрываются по ролям запрещенные пьесы. Мечутся на занавесках силуэты, слышатся смех, стон, плач.
Легко поддаться любопытству, сбиться с пути и постучаться в любую из запертых дверей. Но мне нужно в церковь.
Мюнстер строили чуть ли не тысячу лет, но до конца дело так и не довели: возвели только одну башню из двух, а другую бросили недостроенной. Из-за этого он теперь выглядит как инвалид, который взывает к господу, воздев к небу и целую руку, и культю второй, оторванной по плечо.
Фасад собора оплетен тонким кружевом из розового известняка, со стен смотрят вниз горгульи и святые. Вход — две высоких деревянных створы под стрельчатой аркой, по обе стороны от него — каменная стража: апостолы. Арка углубляется в глыбу храма ступенчатыми сводами, и на каждой ступени — ангелы с лютнями, целое воинство. Над аркой — кто-то из безымянных королей на своем троне, над ним — богородица с младенцем на коленях, а венчает все суровый лик бородатого старца. В общем, цирк.
Поднимаюсь по ступеням. Ангелы на ступенчатом своде арки проплывают над моей головой, складываются гармошкой, остаются на входе. Внутрь им нельзя.
Толкаю тяжелую деревянную дверь: в щель выплескиваются органные аккорды.
Меня встречает метрдотель в плешивой ливрее; у новых хозяев храма свое представление о прекрасном. Но кто их будет корить? Мюнстеру все равно повезло, он хотя бы при деле.
— Добро пожаловать в клуб «Фетиш». — Он учтиво кланяется мне. — Как к вам следует обращаться?
— Семь-Один-Семь.
— Простите?
— Семь-Один-Семь. Так меня и зовите. Вы здесь недавно? — улыбаюсь ему я.
— Простите. Вторую неделю. Постоянный гость? — тараторит он, сообразив, что оплошал. — Вы резервировали?
— Нет, хочется свежатинки.
Даже тут нам не рекомендуется заводить привязанности.
Доносятся откуда-то мужские голоса — неразличимые, низкие, сливающиеся вместе, как гул машин. Странно… Обычно тут ни души. Метрдотель слышит мои мысли.
— У нас сегодня настоящий аншлаг. — Шагая впереди, он то и дело оборачивается ко мне. — Говорят, по «Домашнему видеозалу» начали показ какого-то старинного сериала про жизнь Иисуса. Мы связываем с ним большие надежды, знаете. В последнее время еле сводили концы с концами… Начальство говорило, тема выдохлась совсем…
Внутри собора ничего не переделывали: я из любознательности разглядывал старые снимки, похоже, что тут даже ремонта не было. Те же закопченные своды, те же угрюмые слепые статуи по углам. Разве что ряды деревянных сидений, на которых когда-то жались пришедшие на мессу, вычистили. Освободили площади для массовых мероприятий. Но сейчас у них затишье, и центральный неф храма выглядит просто как неф храма.
В полумраке далеко впереди виднеется алтарь; там идут какие-то приготовления. Но метрдотель ведет меня налево, в уютный боковой неф, где потолок ниже и придавливает привычно, и где вдоль стены размещаются устроенные в нишах витрины.
Каждая отделена от предыдущей тяжелой бархатной портьерой. В каждой — живые библейские сценки или произвольные фантазии на тему монашеской жизни. Прелесть ситуации в том, что любую ветхозаветную героиню и любую монахиню тут можно выбрать. От Евы и до царицы Савской. На любой вкус.
— Новый Завет представлен в правом нефе. Есть, конечно, и без религиозных аллюзий, — благочестиво шепчет метрдотель. — В подвальных помещениях у нас просто стрип-бар, в нейтральной стилистике.
— Ну что вы, — отвечаю я. — Я ведь постоянный гость. Зачем же мне без аллюзий?
— Приятно встретить ценителя, — расплывается в улыбке метрдотель. — Может быть, Эсфирь?
Я гляжу на кудрявую волоокую Эсфирь, раскинувшуюся на шелковых коврах, на ее тяжелые бедра, на золотую парчу, в которую обернуто ее темное тело, на сияющую от масел кожу. Парча и шелк — однозначно композитный эрзац. Зато Эсфирь такой, наверное, и была. Только мне не нужна Эсфирь.
Она не даст мне облегчения, не даст свободы. Качаю головой.
Эсфирь понимает, что я не за ней, — и отворачивается от меня ленно, как львица в зоопарке.
Потом я пропускаю Юдифь, Ребекку и нескольких монашек разной степени разнузданности — одна идет уже в комплекте с розгами. Хороша.
— Сарра, Суламифь и Далила, к сожалению, пока заняты, — глядя в свой коммуникатор, разводит руками метрдотель.
— Покажите Евангелие, — прошу я.
И меня провожают в правый неф. Но по пути я задерживаюсь у двадцатиметровых астрономических часов.
— Наша гордость, — говорит метрдотель.
И собирается, видимо, рассказать мне о них в расчете на чаевые. Я останавливаю его жестом: все, что мне надо знать про эти часы, я про них знаю.
Сколько раз видел их тут — и никогда не мог пройти мимо. Над обычным циферблатом нависает еще один, огромный, только вместо римских V и X на делениях — знаки Зодиака,а стрелок не две, а шесть, и к каждой прикреплена маленькая золоченая планета: Меркурий, Венера, Земля, Марс, Юпитер и Сатурн. Других планет в начале девятнадцатого века, когда французский часовщик закручивал их пружины, не существовало.
Хитроумный механизм посылает все планеты аккуратно по их орбитам, умеет вычислять даты тех праздников, дни которых меняются от года к году, но главное — тут есть часть, которая показывает прецессию земной оси, безупречно точная и невероятно медленная: один оборот занимает почти двадцать шесть тысяч лет.
Зачем часовщику было добавлять сюда эту часть, думаю я.
Вряд ли его собственная жизнь продлилась дольше, чем один градус, одна трехсотшестидесятая часть полного оборота стрелки. До открытия бессмертия оставалось еще двести с лишним лет, он не мог и надеяться увидеть, как цикл будет завершен. Зачем кропотливо рассчитывать силу крохотных пружин, выверять шажки миниатюрных шестеренок, зная, что все твое существование на земле — детские воспоминания, вся вражда и вся любовь, дряхление и смерть — уместится в одну трехсотшестидесятую часть циферблата, который ты сам же и разграничиваешь? Зачем создавать механизм, напоминающий тебе о твоей собственной ничтожности и унижающий каждого смертного, который смотрит на него? Придя в первый раз к этим часам маленьким ребенком, а в последний — приползя задыхающейся от старости развалиной, никто из современников часовщика не заметил бы разницы между положениями механизма. Их жизнь вся промелькнула, а стрелка подвинулась на ничтожный градус.
Наверное, думаю я, все было затеяно, чтобы, отладив эту машину, он мог иногда взяться за стрелки снаружи и провернуть планеты насильно, почувствовать себя тем бородатым стариком с фасада здания. Крутануть стрелку прецессии, отмотать двадцать шесть тысяч лет разом, скакнуть в будущее, которого никогда не застанешь…
В наше время никому и в голову бы не пришло ради такого десятилетиями ковыряться в машинном масле и сажать себе зрение.
Над планетами, над вычислителем прецессии — доказательство моей правоты. Венчает часы механизм, который должен развлекать толпу: два балкончика, один над другим, а по ним водят хороводы раскрашенные фигурки.
На нижнем балконе стоит Смерть — в руках два колокола, вместо головы — череп. Перед ней по кругу ездят согбенные людишки — старик, мальчонка, женщина… На верхнем Христос принимает парад апостолов. Фигурки выезжают из маленькой дверки и, прокатившись перед своим главнокомандующим, убираются в другую такую же. Несложная метафора: Иисус с апостолами выше Смерти.
Однако тут лукавство.
Христос должен был бы стоять на верхнем балкончике вместе со Смертью: освященный веками тандем. А внизу под ними, задрав подобострастно головы, толпились бы обреченные человечки — и рядовые, и апостолы. Если бы Христа изображал я, лицо длинноволосого страдальца, растиражированное как трафаретный портрет Че Гевары, я поместил бы ему на затылок. А с фасада на свою паству глядел бы пустыми глазницами голый череп. Потому что Иисус и Смерть — не тандем даже. Они — две личины одного бога.
Не было бы Смерти, не на чем было бы спекулировать церкви. Не родился бы и Иисус. Коммивояжер с каталогом пустых надежд. Предводитель мертвецов.
— А можно Деву Марию посмотреть? — спрашиваю я у метрдотеля.
— Богохульники! Мерзавцы! Не смейте! — доносится до меня сдавленный вопль.
— Простите, — бледнеет метрдотель. — Через секунду буду с вами.
И бежит ко входу, где вышибалы пытаются поднять с пола пластающегося мужичка в черном сюртуке.
Я следую за ним. Руки чешутся.
— Оставьте меня! Оставьте! — визжит сюртук. — Осквернили! Осквернили храм!
— Полицию? — спрашивает запыхавшийся вышибала.
— Какая полиция?! «Скорую»! — машет руками метрдотель. — Видите же: сумасшедший!
У меня вдруг начинает покалывать руку. Это включенный на беззвучный режим коммуникатор: входящий вызов. Смотрю: Шрейер. Прикасаюсь к экрану, притворяюсь глухим. Не могу сейчас об этом говорить.
— Вы дрянь! Варвары! — продолжает вопить мужичонка в сюртуке. Приближаюсь, разглядываю его. И понимаю, что он… стареет. Ему точно больше наших предельных тридцати. Морщины… Редеющие волосы… Неприятно.
— И ты! Ты! Ты пришел к ним купаться в грязи! — Он замечает, что я на него пялюсь, грозит мне своим кулачком, сверкает белками.
Я улыбаюсь.
— Послушайте… Уважаемый… Это частное заведение… Мы имеем право пускать или не пускать клиентов на свое усмотрение… Вы нам репутацию портите! — делая гипнотические пассы руками, пытается утихомирить его метрдотель. — Ради бога, простите, — озирается он на меня.
— Ничего, — отвечаю я. — Я не спешу.
— Не могу набрать… Не дает… — пыхтит один из охранников.
— Содомиты! Вандалы!!! — Несмотря на внешнюю щуплость, у сюртука хватает сил выворачиваться из волосатых ручищ вышибал.
— Ай! Дайте, я сам! — Метрдотель шепчет что-то в коммуникатор. — Врачей… Да… Буйный… Не справляемся!
Наконец его скручивают. Двое громил садятся на него сверху, но он еще выгибается дугой, вращает глазами, брызжет слюной.
— Право слово, не понимаю, зачем скандалить? — Метрдотель отряхивает свою ливрею, переводит дух. — Сами посмотрите… Как у нас тут все… В идеальном порядке…
— Святая церковь!.. Псы!.. Псы нечестивые!
— Ну что вы как маленький? Святая церковь разве может платить за эти помещения? Посмотрите, какая громадина! Мы сами-то еле сводим концы с концами, а такие, как вы, пытаются у нас последних клиентов отвадить! Другие соборы, вон, посносили уже… А мы стоим!
— Блудниц… В храм… — хрипит тот.
— Да что вы с ним цацкаетесь?! — не выдерживаю я. Подхожу ближе, сажусь на корточки прямо перед этим психом.
— Кто же виноват, что у бородатого бизнес прогорел? — спрашиваю я у сюртука. — Две тысячи лет торговал себе душами и горя не знал, а потом раз — и прогорел! Кому ваша душа понадобится, когда тело не тлеет, а?
— Безумец! — кричит мне безумец.
— А у нас свободный рынок! Кто может аренду платить, тот ее и платит! Где твоя церковь? Обанкротилась! Не идет дело — закрывай лавку, нечего людям голову морочить! И пускай хоть бойни на твоем месте открывают, хоть бордель, бордели всегда нужны! А ты не нужен!
— У нас закрытый мужской клуб, — укоризненно поправляет метрдотель.
— Ты одержимый! Одержимый! — Он крутится в судорогах, словно одержимый.
— Ты мне фальшивку впариваешь! Не нужна мне твоя душа! Я не хочу в твой рай! Твой рай сырыми яйцами на штукатуренном потолке нарисован! Вот тебе твой рай! — Я плюю на пол.
— Ты в аду гореть будешь!!! — У него на губах выступает пена. Эпилептик; я так и знал.
— И ад твой тоже из яичного белка! — смеюсь я ему в лицо. — Один ты в него и веришь! Никто больше не верит, кроме тебя, идиота! А знаешь почему?!
— Сатана… Ты сатана! — Он бьется уже тише, силы иссякают.
— Потому что ты стареешь! Думаешь, не видно? Потому что прошляпил настоящее свое бессмертие! Потому что баба от тебя залетела! Согреши-и-ил! Потому что тело твое дырявое все, из тебя жизнь протекает! Вот о душе и вспомнил! Приперся воевать! А у нас тут свои законы! У нас тут и без бога все прекрасно! Мне твой бог не указ, ясно?! Пускай старичьем командует! А я всегда молодым буду!
— Сатана… — Он трудно дышит, обмякает.
И только тут входит бригада «скорой помощи». Ему засовывают что-то под язык, пристегивают к носилкам, сканируют пульс, сердце. Его взгляд блуждает.
— Какую-то ерунду несет… — объясняет метрдотель медикам. — Оскверняем храм, мол. Мы, наоборот, так сказать, культурное наследие сохраняем… Как ответственные собственники…
— Редкий случай, — важно кивает старший бригады, мулат с аккуратной бородкой. — Мы дали ему седативчиков, а в деталях будут в психлечебнице разбираться.
— Это из-за сериала, наверное…
— Эк вы его отделали, — жмет мне руку один из вышибал, когда фанатика наконец выносят вон. — По психологии!
— По психологии, — повторяю я за ним, криво улыбаясь. Меня колотит.
— Вы, кажется, хотели на нашу Деву Марию взглянуть, — любезно напоминает мне метрдотель. — У нас как раз новая.
Богородица оказывается совсем неожиданной: остриженная под горшок блондинка без макияжа, одетая в простое белое платье вроде греческой хламиды. В руках — завернутая в пеленки кукла.
Она красива, да, но в меру — пышногрудая позолоченная Эсфирь затмевает ее, да и кукольная Ребекка — настоящая звезда по сравнению с этой пейзанкой. Но что-то в ней…
— Вот… Решили менее традиционно подойти…
— Я беру. На час.
— Желаете тут остаться, или?.. В подвале есть свободные номера. Глупейшая декорация — рождественские ясли. Но ничего — хлев так хлев. Какая разница?
— Тут.
Он шепчет что-то, и сверху опускается красный занавес, оставляя нас с Пресвятой Девой наедине, за кулисами, и отсекая напрочь свет и звук остальной земли. Она изучающе смотрит на меня, не выпуская куклы из рук.
— Убери это куда-нибудь… — Я отмахиваюсь от младенца Христа. Она послушно прячет куклу под какую-то тряпку.
— Как тебя зовут?
— Мария.
— Ну да, — усмехаюсь я. — А я Иосиф.
— Привет, Иосиф. У нас час, да?
— Пока да.
— А можно, мы просто так посидим чуть-чуть? — вдруг говорит она. — Сегодня день такой долгий, обычно никого, а сегодня один за одним идут, даже пообедать не успела. Говорят, какой-то сериал запустили, вот все и вспомнили… Хочешь кофе?
— Нет. Но… Но ты пей.
И она достает откуда-то самонагревающуюся баночку кофе со сливками, вытягивает ноги, закрывает глаза, прихлебывает кофе маленькими глотками. Потом быстро курит сигаретку.
Я тем временем разглядываю убранство хлева: плюшевые чучела овец за пластиковыми оградами яслей, искусственный вьюнок на беленых стенах… На одной из них — раскрашенное распятие, отлитое из композита. Декораторы-кретины перестарались с клише, не учли хронологии.
Нарисованная кровь сочится из Христовых ран, в которых он сам виноват, которых не захотел избежать, членовредитель. Он сам себе их нанес чужими руками, чтобы вогнать в долги нас всех. Расплатился авансом за наши грехи, которых мы не совершали. Заставил тысячу поколений людей рождаться виноватыми и всю жизнь с процентами возвращать ему этот навязанный кредит. Спасибо.
Дева Мария гасит сигарету, благодарит меня улыбкой.
— Мне раздеться самой или сначала раздеть тебя?
— Не надо меня… Давай ты.
Мария поднимается медленно, не сводя с меня глаз, и правой рукой сталкивает платье со своего левого плеча — худого, белого, простого. Потом левой рукой опускает ткань с правого — хламида скользит вниз, обтекает бедра и падает к ее ногам. Она стоит передо мной нагая, прикрывая только соски.
Смотрю я на нее, а вижу перед собой все равно — синяки на тонких запястьях и косо остриженные темно-русые волосы, и высокие скулы в ретуши, и заход вечерних желтых глаз. Мотаю головой, чтобы вытряхнуть из нее образы, льдинками засевшие в моих нейронах и аксонах.
Освободи меня, молю я беззвучно Деву Марию. Избави от бесов, ибо одержим.
Я — чаша, наполненная до краев черным дегтем. Я стою смирно, боясь расплескать себя. Забери излишек дегтя, вытяни из меня яд. Я подаюсь к ней.
— Говори дальше, — просит она, и все рушится.
Я жду от Марии искусной помощи; что мне толку от девственницы?
— Что — дальше? Это ты тут шлюха, а не я! Почему я должен тебя всему учить?
Тогда она делает шаг мне навстречу. Становится на колени. Обнимает мои ноги. Проводит ладонями — от икр к тыльной стороне коленей и к ягодицам. Приникает лицом к моему паху. Ее пальцы оказываются на моей спине — уже под ремнем, обегают круг с двух сторон, останавливаются на застежке.
Клик.
Какие теплые и мягкие у нее пальцы.
Хватаюсь руками за ограду яслей, чтобы не потерять равновесие. Цепляюсь взглядом за распятие против меня.
— Смотри, — говорю я ему.
И Христос смотрит из-под набрякших век, смотрит сквозь свои притворные слезы — и молчит, потому что ему нечего сказать.
— Лжец, — шепчу я ему. — Предатель!
— Что ты говоришь? — Мария отрывается от меня. И тут же ее замещает другая женщина.
Маленькие твердые груди, стоящие соски, искусанная шея, черно-зеленые отпечатки пальцев на тонких бедрах, багровые полосы на животе и на спине. Русые волосы по плечи, брови как крылья чайки.
Аннели.
Нет. Надо прогнать ее! Надо от нее избавиться!
— Продолжай! Продолжай!
Вспоминаю другое распятие — вырезанное из темного дерева, маленькое и обшарпанное, накопившее царапин и сколов за несколько столетий. Позолота тернового венца… Он тоже смотрел на меня.
Я проваливаюсь — мне горячо, мокро, блаженно.
— Шлюха… — Я прокусываю свою губу. Слизываю кровь.
— Все хорошо?
— Хватит спрашивать меня! Хватит меня допрашивать!
— Извини… Просто…
— Что просто?! — Я отталкиваю ее. — Зачем ты это делаешь?!
— У тебя слезы, — тихо произносит она.
— Херня какая!
Она садится как рабыня — ягодицами на пятки, спина прямая, руки вдоль тела. Я размазываю кулаком стынущую водицу по скулам.
— Слезы, — настаивает она.
— Не лезь мне в душу! Ты просто блядь, вот и занимайся своим делом! — кричу я на нее. — Давай! Ну? Давай!
— Ты устал? Тебе плохо?
Она должна была просто зачерпнуть из меня дегтя маленькой ложечкой, зачерпнуть и отлить, чтобы я не переполнился. Но она вместо этого опускает в меня обе руки. И черная густая жижа плещет наружу через края. И со дна поднимается что-то… Забытое, страшное.
Это деревянное распятие, этот золотой ободок…
— Шлюха… Зачем ты ему поверила?..
Я с оттягом даю ей звонкую пощечину, как будто пощечина может остановить пробуждение того, что спало на самом моем дне. Сильно бью — так, что ее голова запрокидывается.
Она вскрикивает, отшатывается, хватается за ожог на щеке. Я сжимаюсь. Сейчас она позовет охрану, меня вышвырнут отсюда или вызовут полицию.
— Агнешка, с тобой все в порядке? — слышится из-за занавеса встревоженный голос.
Она беззвучно плачет.
— Агнешка? — повторяют за кулисами.
— Да! — зло говорит она. — Да, все хорошо!
Мне стыдно. Я чувствую, как горят мои щеки — будто это не я, а меня по ним отхлестали. Ее слезы смывают мою боль, мой страх, мои сомнения. Все смывают.
— Агнешка, — произношу я. — Прости меня. Я и забыл, что ты не Дева Мария. Что ты тут ни при чем.
— Зачем? Зачем ты так со мной?
— Это я не с тобой… Не с тобой, Агнешка. Она кивает, но взять в руки себя не может.
— Прости, что ударил тебя… Ну? Извини. Иди сюда. Я обнимаю ее, прижимаю к себе.
— Я… Я не из-за этого… — Она сначала противится, но потом обмякает, отдает себя в мои объятия. — Многим нравится… Бить.
— Все равно я не должен был… Мы же не договаривались так…
— Нет. — Она мотает головой. — Я плачу, потому что я дура. Потому что обиделась на тебя. Подумала сначала — наверное, хороший человек.
— Не надо так…
— И… Я только сегодня в этой роли, тут надбавка идет… За фетиш. Раньше я просто. Ну и… Знаешь, чтобы не думать обо всей этой херне про Деву Марию и что я ее изображаю… Просто подумала, что ты — симпатичный парень, и что…
Ну, что если бы я тебя встретила не на работе, и если бы ты не знал, кто я… Могло бы что-нибудь получиться. А ты мне просто напомнил… Что я тебя на работе встретила. Так… Как плеткой, знаешь?
— Я не тебе это говорил. Про шлюху.
— А кому?
— Так, никому.
Не могу объяснить. Не могу признаться. Этот херов мученик подглядывает за мной со своего разукрашенного креста. Одно дело — опустошить при нем простату, и другое —опростать душу.
— Видно же, что у тебя к ним всем счеты какие-то. Нормальный человек сюда разве пришел бы? Это же как в музее мумии египетские пялить… Ты старый, да? Еще при них родился?
Коммуникатор снова принимается колоть мою кожу. Вызов. Шрейер.
Я не хочу говорить с ним! Не хочу принимать похвалу, не хочу обсуждать, как все прошло. Провожу по экрану пальцем, сбрасываю его.
— Какая разница, сколько мне?
— Никакой, наверное. Просто хочется, чтобы тебя отпустило. Хочешь, я тебе…
— Нет. — Я мягко отвожу ее руку. — Нет, не надо. Меня уже отпустило.
— Не бойся… — говорит она.
Мотаю головой — отчаянно, как ребенок. Перед глазами другое распятие — деревянный крестик, золотой венец. Лестница на второй этаж, «пиу-пиу», несобранная модель звездолета, чайный цветок в прозрачной чашке… «Не бойся. Он защитит нас».
Дата добавления: 2015-08-02; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Будущее 11 страница | | | Будущее 13 страница |