|
Этот же самый Джон Генри является героем баллады, которая повествует о том, как своей смертью он продемонстрировал триумф живой плоти над машиной:
Cap'n says to John Henry,
«Gonna bring me a steam drill 'round,
Gonna take that steam drill out on the job,
Gonna whop that steel on down,
Lawd, Lawd, gonna whop that steel on down».
John Henry told his cap'n,
Said, «A man ain't nothin but a man,
And befo' I'd let that steam drill beat me down
I'd die with this hammer in my hand,
Lawd, Lawd, I'd die with the hammer in my hand»[87]
Капитан говорил Джону Генри:
«Вот тебе бурильная машина,
Ты заставь ее как следует работать,
Бур стальной вгони как можно глубже,
Боже, Боже, бур стальной вгони как можно глубже».
Отвечал Джон Генри капитану,
Говорил: «Ведь человек есть только человек,
И до того, как дам сломить себя я той машине,
Я с этим молотом умру в своей руке,
Боже, Боже, я с этим молотом умру в своей руке».[88]
Мелодия этой баллады, согласно J. A. Lomax и A. Lomax, «имеет корни в шотландской мелодике, ее построение соответствует схемам средневековых народных баллад, а ее содержание — это мужество обыкновенного, простого человека», который верит до самого конца, что человек обладает ценностью только как человек.
Таким образом, Джон Генри — это одна из профессиональных моделей тех бездомных, скитающихся мужчин на расширяющейся границе, которые смело встречали новые географические и технологические миры, как и подобает мужчинам без груза прошлого. Такой последней сохранившейся моделью, по-видимому, является ковбой, унаследовавший их хвастовство и недовольство, привычку к скитаниям, недоверие личным связям, либидинальную и религиозную концентрацию на пределе выносливости и смелости, зависимость от «животных» («critters») и капризов природы.
Этот простой рабочий люд развил до эмоциональных и социетальных пределов образ человека без корней, образ мужчины, лишенного матери и женщины. Позднее в нашей книге мы покажем, что такой образ — лишь один из специфического множества новых образов, существующих по всему миру; их общим знаменателем является свободнорожденный ребенок, который становится эмансипированным юношей и мужчиной, опровергающим совесть своего отца и тоску по своей матери и покоряющимся только суровым фактам и братской дисциплине. Эти люди хвастались так, как если бы были созданы сильнее самых сильных животных и тверже, чем кованое железо:
«Выросший в лесной глуши, вскормленный белым медведем, с девятью рядами зубов, в шубе из шерсти, со стальными ребрами, железными кишками и хвостом из колючей проволоки, там, где я его протащу, черту делать нечего. У-у-а-а-у-у-а.»[89]
Они предпочитали оставаться безымянными с тем, чтобы можно было быть конденсированным продуктом высшего и низшего во вселенной.
«Я мохнатый, как медведь, головой похож на волка, энергии у меня как у пумы и я могу скалить зубы, как гиена, пока кора будет держаться на смолистом кряже. Во мне всего понемногу: от льва до скунса; и еще до окончания войны вы можете присвоить мне звание зоологического общества, или я пропущу кого-то в своей калькуляции.»[90]
Если в этом и есть тотемизм, перенятый у индейцев, здесь также есть фиксация трагической несовместимости: ибо можно достичь соответствия «сегменту природы», идентифицируясь с ним, но если пытаться быть холоднее и тверже машин, если мечтать о железных кишках, то ваш кишечник может повредить вашей репутации.
При обсуждении двух племен американских индейцев мы пришли к выводу, что их особые формы раннего воспитания были хорошо синхронизированы с их образами мира и их экономическими ролями в нем. Только в их мифах, ритуалах и молитвах нашли мы намеки на то, чего им стоила их специфическая форма изгнания из младенческого рая. Есть ли в такой огромной и неоднородной стране, как Америка, какая-то форма народной жизни, которая была бы способна отражать типичные тенденции в ранних отношениях с матерью?
Я думаю, что народная песня в сельскохозяйственных районах является психологическим двойником общинного пения молитв у примитивов. Песни примитивов, как мы уже видели, адресованы сверхъестественным поставщиком (кормильцам): эти народы в своих песнях выражали всю тоску по утраченному раю младенчества, чтобы умолить таких кормильцев при помощи магии слез. Однако, народные песни выражают ностальгию трудового люда, научившегося принуждать почву грубыми орудиями, работая в поте лица своего. О своей тоске по восстанавливаемому домашнему очагу они пели, отдыхая после работы; а часто такое выражение мечты о новом доме в рабочих песнях служило аккомпанементом их тяжелого труда, если не вспомогательным орудием.
В своих «старинных любовных песнях» американская песенная культура в значительной степени унаследовала задушевную глубину европейской народной песни: «Black, black, black is the color of my true love's hair». Но, прежде всего, в этих мелодиях живет память глубоких долин, тихих мельниц и милых девушек Старого Света. В изменяющихся словах народная песня в этой стране умышленно стремится поддерживать то «раздвоение личности», которое значительно позже, в эру джаза, проникает и в мелодию. Что касается расхождения между мелодией и текстом, то оно уже подтверждается предположительно старейшей американской песней — «Springfield Mountain». Самые сентиментальные и благозвучные мелодии могут служить для переложения как самых кровавых, так и самых непочтительных стихов; даже любовные песни имеют тенденцию гасить глубокое чувство. «Если присмотреться повнимательнее, — пишут J. A. Lomax и A. Lomax, — то просто невозможно не заметить два довольно часто выражаемых отношения к любви... Любовь опасна — "она всего лишь мнение, которое под стать выражающим его пустым словам"... Любовь всегда на стороне насмешника, а ухаживание — пустая комедия. Очевидно, те люди, которые не испытывали страха перед индейцами, одиночеством, проходимцами, лесной глушью, свободой, дикими лошадьми, горящей прерией, засухой и шестизарядным револьвером, боялись любви».[91]
Таким образом, даже в любовных песнях того времени мы находим не только печаль покинутого (интернациональная тема), но и боязнь связать себя глубоким чувством, дабы не оказаться пойманным и искалеченным «страстной любовью».
Вместо романтизма американская песня в большинстве своем проявляет упорное пристрастие к отталкивающим сторонам нужды, одиночества и тяжелого труда на континенте, который карал тех, кто бросал ему вызов. Особое значение придается животным, вызывающим у человека непосредственную и постоянную досаду и раздражение: «садовым клопам, опоссумам, енотам, петухам, гусям, гончим псам, пересмешникам, гремучим змеям, козлам, свиньям и толстогубым мулам». Использование животных особенно подходит для песен-бессмыслиц и изощренных каламбуров, которые должны были скрывать от строгих стариков и, в то же время, приоткрывать молодым своего рода эротические аллюзии, когда на вечеринках приходилось избегать «невинных» танцевальных па и передавать их смысл хотя бы «словесными па»:
And it's ladies to the center and it's gents around the row,
And we'll rally round the canebrake and shoot the buffalo.
The girls will go to school, the boys will act the fool,
Rally round the barnyard and chase the old gray mule.
Oh, the hawk shot the buzzard and the buzzard shot the crow
And we'll rally round the canebrake and shoot the buffalo.[92]
Встаньте леди в середину, джентльмены — в круг,
Мы пойдем в заросли камыша и застрелим бизона.
Девочки ходят в школу, а мальчики валяют дурака,
Собираются на заднем дворе и гоняют старого серого мула.
Ой! Ястреб забил канюка, а канюк забил ворону,
И мы пойдем в заросли камыша и застрелим бизона.
Бессмыслица становится максимально непочтительной, когда имеет дело с ухудшением состояния и концом состарившихся и неподдающихся восстановлению «вещей». В большинстве своем это — животные: «старая серая кобыла», которая «теперь уже не та, что прежде», или «старый красный петух», который «не может кричать кукареку так, как раньше», или серая гусыня тетушки Нэнси:
Go tell Aunt Nancy
Her old gray goose is dead.
The one she's been savin'
To make her feather bed.
The goslin's are mournin'
'Cause their mammy's dead.
She only had one fe-eather, A-stickin'in her head.[93]
Порадуем тетушку Нэнси:
Гусыня ее умерла,
Чтоб сделать себе перину,
Она ее так берегла!
Гусята кричат безутешно;
Хоть мама их долго жила,
Одно перо на макушке -
Вот все, что она нажила.
Горькая и, в то же время, бесшабашно веселая ирония в этом последнем стишке относится к тем дням, когда, согласно J. A. Lomax, «перина из гусиного пуха была самой важной принадлежностью для сна, поскольку она убаюкивала вас в своих "объятиях" одновременно укрывая почти полностью». Иногда, однако, бесшабашно радостное избавление открыто связывается с людьми:
My wife, she died, O then, О then,
My wife, she died, О then,
My wife, she died,
And I laughed till I cried,
To think I was single again.[94]
Моя жена, она мертва, и я опять господин!
Моя жена, она мертва, и я опять господин.
Моя жена, она мертва,
И я смеялся, — смеялся до слез:
Ну надо же, снова один!
Подобная форма хорошо соответствует свободному выражению таких настроений, как «Все! Надоело!» и «Не будь таким серьезным», и поэтому, чтобы открыть истинный дух американских песен, в большинстве своем их нужно петь идя куда-то пешком, танцуя или что-то делая. Здесь вечное движение сливается с веселыми намеками на приемы повседневной работы, выражая кредо американца: веру в волшебное освобождение посредством перемены мест, вещей и занятий.
Ковбойские песни, отражающие одну из последних разновидностей единственного в своем роде и девиантного образа жизни высоко специализированных рабочих границы, показывают совершенный синтез характера работы и эмоциональной экспрессии. Пытаясь укротить брыкающуюся и становящуюся на дыбы полудикую лошадь и следя за тем, как бы не подорвать свое мышечное спокойствие страхом или гневом; проводя свое стадо по горячей и пыльной тропе и заботясь о том, как бы не загнать и не перевозбудить бычков, которые должны быть доставлены на бойню без потери живого веса, ковбой погружался в монотонное пение, из которого и вышли очищенные версии народной песни. С начала и до конца ритм и мотив «горестного стенания ковбоя» остается свидетельством того, что для него нет пути назад. Хорошо известны «выдавливающие слезу» песни ковбоя, который никогда больше не увидит ни мать, ни «дорогую сестру»; или который вернется к возлюбленной лишь для того, чтобы снова оказаться обманутым. Но еще большее распространение в ковбойских песнях получает совершенно неожиданный факт, а именно, что этот «мужчина из мужчин» в своих песнях оказывается в некоторой степени матерью, учителем и нянькой своим «малявкам»[95], которых он доставлял к месту их ранней смерти:
Your mother was raised away down in Texas
Where the jimpson weed and the sand-burrs grow,
So we'll fill you up on cactus and cholla,
Until you are ready for Idaho.[96]
Ваша мать выросла далеко от Техаса,
Где растет дурман и репейник,
Поэтому вас мы будем кормить кактусом и колой,
Пока вы не будете готовы для Айдахо.[97]
Он поет успокаивающие песни своим «малявочкам», когда они бегут через раннюю ночь прерий, наполняя ее топотом тысяч маленьких копыт:
Go slow, little dogies, stop milling around,
For I'm tired of your roving all over the ground,
There's grass where you're standin',
So feed kind o'slow,
And you don't have forever to be on the go,
Move slow, little dogies, move slow.[98]
Помедленнее, мои малявочки, не толпитесь,
Я устал от ваших скитаний по всей равнине,
Вы стоите как раз на лугу,
Так ешьте не спеша,
Вам нельзя все время бежать,
Помедленнее, мои малявочки, помедленнее.
И хотя он протестует, уверяя, что «это ваша беда, а вовсе не моя», ковбой чувствует себя идентифицированным с этими бычками, которых клеймил, кастрировал и пас вплоть до того момента, когда они были готовы к отправке на бойню:
You ain't got no father, you ain't got no mother,
You left them behind when first you did roam,
You ain't got no sister, you ain't got no brother
You're just like a cowboy, a long way from home.[99]
Нет у вас отца, нет у вас матери,
Вы оставили их, когда отправились скитаться,
Нет у вас сестры, нет у вас брата,
Вы совсем как ковбой — всегда вдали от дома.
Американская песня своими мелодиями подтверждает тоску по прошлому, даже если в словах часто выражает нарочитый и упрямый парадокс: отрицание веры в любовь, отрицание потребности в доверии. Таким образом она становится более интимной декларацией независимости.
В Америке образ свободы опирается на доводы того североевропейца, который, убежав от феодальных и религиозных законов, отрекся от своей родины и основал новое государство и конституцию на главном принципе предотвращения возрождения автократии. Конечно, позже этот образ развился в направлениях, совершенно непредсказуемых для первых поселенцев, хотевших лишь восстановить на американской земле Новую Англию, с теми же необычайно привлекательными деревнями, но с бОльшим простором для свободомыслия. Они не могли предвидеть вечный неистовый зов этого континента, который никогда не был чьей-то родиной, но который, со всеми его крайне суровыми мерами воздействия, стал для них деспотичным искусителем. В Америке природа автократична, ибо «она не просит позволения, она — велит». Размеры и суровость страны, а также важность миграции и транспортировки помогли создать и развить идентичность автономии и инициативы, идентичность того, кто «меняет места и работу в надежде на лучшее будущее». В историческом плане, излишне определенное прошлое без особых колебаний отбрасывалось ради неопределенного будущего. В географическом плане миграция была повсеместным явлением. Наконец, в социальном плане шансы и возможности заключались в смелости и удаче, в том, чтобы полностью использовать каналы социальной мобильности.
Тогда вряд ли можно считать случайным совпадением, что психоанализ нашел на самом дне весьма специфическое душевное беспокойство, характерное для комплекса отказа от матери и, одновременно, брошенности ею. В общем, американцы не воспринимают «эту страну» как «родину» в нежном, ностальгическом смысле «страны предков». «Эту страну» они любят почти с горечью и на удивление неромантично и реалистично. Риторика может подчеркивать особое значение тех или иных районов проживания, но более глубокая преданность связывается с добровольными объединениями и возможностями, означающими уровень достижения, а не местную принадлежность. Сегодня, когда существует такой сильный спрос на дома в оборонительно сверхопределенных, чрезмерно стандартизованных и чрезвычайно ограниченных (по доступности) районах, многие люди испытывают моменты наивысшего облегчения за игровым столом казино, в барах, в автомобиле, в кемпинге или в прицепной кабине трейлера, воображая, будто они ничем не ограничены и вольны оставаться или продолжать движение. Ни в какой другой стране население не путешествует дальше и больше американцев. После войны число ветеранов, решивших начать новую жизнь в местах, отличных от их городских домиков, о которых они мечтали на передовой, оказалось в Америке большим, чем в любой другой стране. Для многих американцев хотя и верно, что «в гостях хорошо, а дома лучше», все же важно, чтобы была возможность взять дом с собой или найти его точную копию за тысячи миль от оригинала. Тот, у кого местожительство лучше всего подходит для того, чтобы оставаться дома, вероятно, путешествует больше всего.
Но овладевая просторами обширного континента, американцы также учились контролировать другого автократа, с которым эти сыновья свободы неожиданно столкнулись, а именно: машину.[100]
Автократию континента и автократию машины обязательно нужно учитывать, когда принимаешься за изучение или критику американских методов детского воспитания, которые, в тенденции, делают ребенка не слишком тоскующим по прошлому и, тем не менее, преданным; автономным и, тем не менее, надежным; индивидуалистичным и, тем не менее, предсказуемым. Утверждение, будто такие методы начинаются с систематического материнского «отвергания», по своей природе не более, чем фольклор, который нужно прослеживать до фактов, порожденных необходимостью, и фантазий, рожденных потребностью; мужчинам и женщинам, желавшим во что бы то ни стало вписываться в образ самосозидаемого человека и самосозидаемой личности, создававшим и «приспосабливавшим» свою эго-идентичность по мере того, как они продвигались к намеченным целям, была практически не нужна опекающая материнская любовь. Более того, когда они получали такую любовь в детском возрасте, позднее приходилось отказываться от признания этого. В тех случаях, когда «мамочка» не существовала, ее приходилось изобретать; ибо историческое значение «хватки» («gripping») в этой стране таково, что мужчина, чтобы встать на ноги в сильно меняющемся мире, должен поддерживать себя за счет собственных сил и способностей (gripes).
Поскольку Джон Генри родился после того, как накормили собак, он и на ноги встал прежде, чем получил свою первую еду. Принимая во внимание континент, на который он вступил, и стоявшие перед ним задачи, его первые часы в этом мире были многозначительными, хотя и экстремальными, по общему согласию. Но что будет делать Джон Генри в двубортном деловом костюме? Что случится с его «железными кишками», когда он будет вынужден служить машинам и окажется увязшим в безликой машинальности современной жизни?
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Мамочка». | | | Юноша, босс и машина. |