Читайте также: |
|
«Пишущий должен печататься»
Пророки Византизма: переписка К. Н. Леонтьева и Т. И. Филиппова (1875–1891) / составление, вступительная статья, подготовка текстов и комментарии О. Л. Фетисенко. – СПб.: Изд-во «Пушкинский Дом», 2012. – 728 с.; 4 с. цв. вклейка. – (Серия: Русские беседы)
Интерес к Константину Леонтьеву – давний и устойчивый, он имел свои «пики» в 1910-е, в 1990-е, переживал и упадок, но доказал со всей очевидностью свой несиюминутный характер.
Энтузиазм переоткрытия конца 1980—1990-х прошел, произошло обращение к научному изучению его наследия – и чем дальше продвигается эта работа, тем устойчивее оценки объективной значимости его творчества: Леонтьев предстает как интересный прозаик второго плана, тонкий литературный критик, один из немногих в 1880-е способный говорить о литературе, а не по поводу литературы, и как один из наиболее глубоких политических мыслителей в отечественной традиции. В этом контексте несомненна ценность опубликованной переписки, снабженной подробным комментарием и сопровождаемой глубокой вступительной статьей О. Л. Фетисенко, раскрывающей историю взаимоотношений корреспондентов и основные темы их эпистолярной беседы.
Переписка Леонтьева и Филиппова, продолжавшаяся 16 лет, началась с обращения к последнему с просьбой об устройстве статьи в газету-журнал «Гражданин». Формальное знакомство быстро переросло в относительно регулярную переписку, к тому же поддерживаемую личными встречами, однажды они даже вместе ездили в Оптину пустынь. Связывало собеседников многое – в первую очередь отношение к греко-болгарской церковной распре, в вопросе о которой Филиппов, уже с конца 1850-х годов поддерживавший греков, ощущал отчаянное одиночество в русском обществе, одержимом «болгаробесием». Тем ценнее для него были согласие и деятельная поддержка со стороны Леонтьева, видевшего, как и Филиппов, основную угрозу церкви не в тех или иных притеснениях болгар со стороны греческого духовенства, но в попытках разделить церковь по национальному признаку. Сближало собеседников и их понимание православия – редкий среди русских образованных людей церковный консерватизм, понимание Церкви как безусловно главного, важнейшего, что не может подчиняться каким бы то ни было принципам, взятым извне, – не важно, из либерального ли лагеря (например, аксаковского, стремившегося либерализовать церковный строй) или консервативного, мыслящего церковь одним из орудий государства. Общими были и многие из их врагов и недоброжелателей – Катков и Победоносцев составляют постоянный предмет и раздраженных высказываний, и жесткой критики по существу.
Для Леонтьева же Филиппов становится жизненной опорой, помогавшим ему в самые тяжелые жизненные моменты. Благодаря Филиппову Леонтьев получает место в московском цензурном комитете, Филиппов помогает ему «пристраивать» публикации [75]
Н. Дурново «Восток» с трудом смогла просуществовать до 1886 г., а довольно широко задуманная ежедневная газета «Голос Москвы» быстро сменила направление. Долговременное сотрудничество Леонтьеву удалось наладить только с «Гражданином», впрочем, как и у большинства его коллег, испорченное спецификой редакторства кн. Мещерского.
[Закрыть] и играет решающую роль в назначении Леонтьеву повышенной пенсии [76].
В первое десятилетие собеседников связывало многое, но постепенно связи истончаются – остается все меньше общих предметов. По некоторым давно достигнуто согласие, другие – вроде «политических фантазий» Леонтьева – не находят в собеседнике поддержки и готовности поддерживать разговор. Остаются либо монологические письма Леонтьева, по большому счету не требующие ответа, либо просьбы – о родных, знакомых, о собственных делах, на которые Филиппов по мере сил откликается.
Леонтьев часто обращался к разговору о «странности» своей «литературной судьбы»: получавший положительные, а подчас и восторженные отклики на свои произведения от уважаемых авторов, включая и Тургенева, в чей литературный круг он входил, Леонтьев оставался упорно не замечаемым «большой критикой», фигурой, чьи достоинства не отрицаются, но при этом остающейся за пределами основного ядра литературы. Дебютные произведения прошли успешно – но дебют не получил продолжения. Политическая публицистика читалась и обсуждалась самыми влиятельными фигурами: Победоносцев сравнивал Леонтьева в 1880 году с Катковым, отдавая ему отчасти преимущество перед последним (правда, в частном письме), Филиппов поддерживал
Леонтьева и проталкивал его публикации, Вл. Соловьев ценил его, видимо, больше кого бы то ни было из современников, но Леонтьев никак не мог приобрести не то что статуса «властителя дум», о котором мечтал, но хотя бы «влиятельного публициста». За год с небольшим до смерти, когда его имя, наконец, стало чаще встречаться в печати и вызывать отклики, Леонтьев писал о. И. Фуделю (16.V.1890):
«Мне очень грустно <…> когда я вспоминаю, что даже и Вы (с Вашей независимостью) почему-то нашли нужным назвать “парадоксами” мои мнения <…> – Что такое парадокс? Это значит: мысль странная, новая, удивительная и больше ничего. – Но у нас, в робкой литературе нашей? – это название “парадокс” есть почти порицание; – все привыкли соединять с ним представление о чем-то непрактическом, причудливом, ненужном и даже почти безумном. <…> Всякая великая мысль сначала кажется толпе парадоксом. – Но Вы не толпа» (с. 615, прим. 10 к письму № 203).
А в письме к Филиппову от 27.I.1891, отзываясь на реакцию печати на свои статьи, характеризует ее следующим образом: «Оригинально, оригинально, оригинально, парадоксы, парадоксы. Или ни слова» (с. 613).
В том числе и отсюда – постоянное нытье и жалобы в письмах, в письмах Филиппову с особым подтекстом, с надеждой на помощь: выхлопотать место, пенсию, помочь с редактором, князем Мещерским. Впрочем, постоянные неудачи разрушают душу – а в особенности в том случае, когда амбиции и самооценка запредельно велики. Высокое мнение о себе постоянно разбивается о мелочные сопоставления: хлопоча о пенсии, он напоминает, что такую же дали и Гончарову, хотя тот уже стар и вряд ли что-нибудь напишет; обсуждая, сколько будет получать после его смерти жена, указывает на то, что такую же по размеру пенсию дали «жене Достоевского», хотя Достоевский не служил, а только писал; обижаясь на Мещерского, помимо серьезных поводов, два раза с упрямством упоминает о не опубликованном князем стихотворении
Александрова в свою честь. Когда Филиппов пытается утешать его и пишет, например, 29.V.1890:
«Самобытность ума есть высокое отличие и Божия печать, но жить с этим даром труднее! И, по-моему, не то особенно горько, что твоей мысли не понимают; крайняя беда наступает с той минуты, как начинают ее признавать и своим неумелым прикосновением сдирать ее эмаль.
O imitatores, servum pecus, ut mihi saepe
Bilem, saepe jocum vestri movere tumultus [77].
Меня вовсе не радует, например, что “Н<овое> Время” признало верность Вашего взгляда на болгар, выраженного в 1873 г. Всю ли Вашу мысль оно восприняло? Нет! даже менее десятой ее доли. И даже эта доля поместилась в собирательном уме этой газеты рядом и даже слиплась с такими другими мыслями, которые с ней ничего не имеют общего и от которых Вы, конечно, отвернетесь с омерзением. Поверьте, лучше два, три, полдюжины действительных, подлинных единомышленников, чем 40 000 признающих Сувориных» (с. 592),
то Леонтьев пересылает это письмо своему ученику о. И. Фуделю с припиской к цитированному фрагменту:
«Невозможное требование от автора! Тем более от публициста. Если веришь в свои идеи, как же не желать им влияния? —
А если не веришь – не надо и писать» (с. 593).
Леонтьев не хочет слышать слов утешения от своего петербургского знакомого – ему нужна публика, влияние, и доступ к ней он надеется получить через Филиппова, неоднократно обращаясь в письмах к мечтам о газете, которую удастся основать, редактором или ведущим публицистом которой он станет. Как только появляется какая-то пусть слабая надежда, Леонтьев тут же предается безудержным мечтам – о единоличном редактировании газеты со 150 000 рублей капитала на первые пару-тройку лет или о месте ведущего сотрудника в преобразуемом «Гражданине» Мещерского с 8000 рублей жалованья – мечты уносят Леонтьева так быстро, что странно несколькими письмами позднее читать жалобы о недоданных двух копейках за строчку и о подозрении в неверном счете строк.
В 1954 году, накануне того времени, когда Гинзбург вновь начнут публиковать, хоть понемногу, она размышляла о ситуации писателя:
«Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <…>» (Гинзбург, 2011: 188–189).
Леонтьев находится, разумеется, не в ситуации полной невозможности печататься, но переживает свое положение сходным образом – статьи его встречаются публикой с недоумением – «парадоксы», «оригинально», – освобождающим от необходимости понимать. Круг читателей узок, почти совпадает с кругом лично или посредством переписки знакомых ему людей – небольшой московский кружок из «катковских» лицеистов (Александров, Кристи), несколько журналистов (Грингмут), пара бывших сослуживцев да полуслучайных знакомых.
Однако последствия такого положения для Леонтьева иные, чем фиксируемые Гинзбург (впрочем, и Гинзбург окажется права – она ведь описывает сомнения, подтачивающие писателя без публики, когда отсутствует социальная мерка его творчества). Его политическая публицистика, отчаявшаяся в читателе, ведущаяся ради уплаты долгов и прочих насущных нужд, обретает особенный стиль – почти не оглядывающийся на сложившиеся правила, ломаный, коверкающий язык, сопрягающий то, что положено различать. Романы и повести, которые он надеется «выгодно продать», Леонтьев корежит «под читателя»:
«Пуще всего я в романах тягощусь необходимостью помнить о читателях и в угоду им беспрестанно строить эти разговоры и изображать движения вместо того, чтобы излагать почти все от себя в форме длинного рассказа. Читать не будут, и что еще важнее для моей главной и ближайшей цели, и редакторы, как люди практические, испугаются скуки и дадут меньше за лист.» (26.VI.1890, с. 595).
Растеряв к 1887–1888 годам последние надежды «иметь влияние» (они будут, правда, прорываться в письмах до самого конца, но уже с сознанием невозможности, с авторскими оговорками, отменяющими всякую надежду), Леонтьев все чаще стирает грань между письмами и публицистикой – он, всегда склонный к объемным посланиям, теперь регулярно излагает в них свои философские, политические, литературные взгляды, адресуясь и Филиппову, занятому по службе, да и по большому счету мало что имеющему отвечать корреспонденту, и разнообразным «молодым поклонникам» и «интересующимся». Можно припомнить переписку с Тихомировым, с Розановым, с Александровым и т. д., вплоть до самых малозначащих корреспондентов, – для Леонтьева все менее существенно, где и как излагать свои взгляды, ему теперь не жаль времени на объемные письма, поскольку теперь он обращается к малому кругу собеседников, уже через них надеясь распространить свои взгляды, получая необходимое внимание. Как отмечает О. Л. Фетисенко, опубликованные произведения Леонтьева все чаще принимают форму писем или имеют даже соответствующий подзаголовок:
«Так, статья “Национальная политика как орудие всемирной революции” имеет подзаголовок “Письма к О. И. Фудель”, один из эстетических манифестов (“Не кстати и кстати”) – письмо А. А. Фету по поводу его юбилея; последние крупные работы Леонтьева “Культурный идеал и племенная политика” и “Кто правее?”, оставшиеся незавершенными, представляют собой огромные открытые письма, соответственно, П. Е. Астафьеву и Вл. С. Соловьеву» (с. 5, прим. 2).
Он переносит форму письма в публицистику (вслед, например, за Ап. Григорьевым) и открывает тем самым новые литературные возможности – эпистолярность допускает многое, что не укладывается в привычные формы. Не столь важно, помечена ли конкретная статья «письмом» или нет – важнее ощущение языковой и стилистической свободы, которым впоследствии воспользуется Розанов, другой корреспондент Леонтьева последних лет его жизни.
Переписка Леонтьева и Филиппова интересна, однако, не только письмами Леонтьева – это беседа двух умных и очень необычных людей (по крайней мере, так остается на протяжении первых двенадцати-тринадцати лет, пока разговор не перейдет в монолог Леонтьева). И для Филиппова Леонтьев – ценный собеседник, один из немногих людей, с которыми он может обсудить значимые для него вопросы церковной и государственной жизни, журналистики и литературы. Он откровенен в своих суждениях – настолько, что чуть ли не первой реакцией на смерть корреспондента стала забота о хранившихся у него письмах: Филиппов опасался, как бы содержащиеся в них нелицеприятные отзывы, как о лицах, так и о государственных делах, не дошли до чужого сведения. Правда, Филиппов, в отличие от Леонтьева, в откровенности не переходит к исповедальности – он много и прямо говорит о делах и лицах, но практически ничего о себе.
Публикуемая переписка не открывает нам ни «нового Леонтьева», ни «неизвестного Филиппова». Она дает другое – углубляет наше понимание как самих собеседников, так и их эпохи, палитра которой обогащается пристрастными, несправедливыми, резкими, но всегда ясно очерченными и небезразличными суждениями двух неординарных людей.
Дата добавления: 2015-07-25; просмотров: 58 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Сердечный дилетантизм | | | Хранители и пророк |