Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

30 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Двое упорных стариков, утюживших коридор от обхода и до обеда,– один вытянув костлявую голову на петушиной шее, другой втянув свою, обритую, где словно без черепа лежал под толстой кожей жирный набрякший мозг,– напоминали Софье Андреевне о существовании отца. Сейчас отец, и бабушка, и мать с ее сквозными креп-жоржетами, где переплетенные цветы на просвет превращались в китайские иероглифы, с нарисованным клоунским ртом, прочерченным книзу струйками крови, с каким ее, разворачивая, будто мебель в дверях, принесли с перекрестка,– все они, вероятно, с радостью и любовью поджидали Софью Андреевну и готовились, быть может, к большому семейному празднику. Софья Андреевна ненавидела их за прошлую любовь, ставшую теперь желанием ее скорейшей смерти. Она отрекалась от них, не позволяла себе размышлять о странности фамильного родства. Словно ожившие, они сопротивлялись забвению. Воспоминания настигали умирающую и развивались по мере развития боли, почти превращавшейся из физической в душевную. Скорчившись в постели, Софья Андреевна видела себя на плечах у отца, на огромной, шаткой, шагающей высотище, где надвигается, почти обжигая лицо, заляпанная золотою грязью раскаленная лампочка в железном колпаке – там от прошлого раза остался на пыли мягкий мазок. Воспоминание соединяло удивительную резкость деталей с пятнами оцепенения. Софья Андреевна ясно ощущала, что немного висит и горбится спиной, на которой словно отрастают пуховые крылышки, боится упасть, боится сделать больно неудобному носатому предмету – отцовской голове. Под ногами отца качелями колеблются ступени, потолок, недавно шершавый и испещренный секретными подробностями, уходит в белую свою, недоступную даль, и высота, подтверждаемая чудовищной гладкостью мытого пола в прихожей, так пугает Софью Андреевну, что она вцепляется в короткие, удивительно крепкие отцовские волосы, пучками скользящие из кулаков. Перед ней раскрывается пустота, все становится далеким, мелким и отчетливым; старый коммунальный дом во сне имеет странное диагональное расположение дверей, что по две, по три зараз отворачиваются в темноту неизвестных помещений и ставят там какие-то белые диагонали, острые углы. Там, в темноте, заглядывая в щель, таится боль. Все вокруг является взгляду какими-то оцепенелыми частями, где не забыта, оказывается, ни единая статуэтка,– неправдоподобно цельными фрагментами, всей своей поверхностью отражающими свет,– и бабусины шляпы, очень жаркие и мягкие, с неправильными, будто не для головы, темнотами внутри, валятся с какой-то высокой полки, обдавая Софью Андреевну пуховым ужасом, осыпаясь верткими пестрыми перьями, бархатными лепестками.

Наяву Софья Андреевна впервые стала замечать, что у дочери та же манера, что и у ее прабабки: делая что-то руками, уставиться в точку и, словно под гипнозом, ускорять движения до какого-то механического кругооборота, пока не грохнется об пол какая-нибудь закрутившаяся склянка,– и невозможно проследить, на что же именно глядят сдвоившиеся круглые глаза. Сейчас любое сходство между любыми людьми угнетало Софью Андреевну, поскольку подчеркивало ее одиночество. Софья Андреевна была совершенно права, полагая, что ей приходится хуже, чем другим умирающим: недолгое опьянение от морфия, когда бывало так приятно нежиться в постели под милым, вытертым, будто половичок, голубеньким одеялом, она старалась поскорее прекратить, чтобы, как положено, вернуться к реальности. Софья Андреевна уже понимала, что больше ничего не будет. Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид – богатство, предназначенное для обмена на счастье,– и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ, без понимания их взаимосвязи и истинной цены. Софья Андреевна следила, как могла, за молчаливой Катериной Ивановной, делающей выпады со шваброй, будто солдат с ружьем, и краем глаза удавливала полуулыбку, заметную только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.

 

Когда ее внезапно выписали и посадили дожидаться родственников в жарком, скошенном от солнца коридоре, а потом увезли на какой-то казенной машине с маленьким шофером, круто работавшим плечами и рулем, все медсестры и врачи, ходившие за ней в больнице, сразу и безвозвратно откатились в прошлое. Туда же через полчаса затейливой езды убрался на ерзнувшем «рафике» и сам шофер, за которым, кроме морды вроде кулака в тугой перчатке, что маячила в зеркальце под потолком кабины, Софья Андреевна заметила еще и вывешенную в салоне маслянистую красотку, выпятившую бюст, точно пионерский барабан. С нею перед крыльцом, среди жгучей капели и синей слепоты, осталась только дочь в материном новом пальто с отсыревшей лисой да видная по частям, как бы съедаемая темнотами Маргарита, у которой на голой руке без варежки поигрывало золотое новое колечко с колючим аквамаринчиком.

Дома было сумрачно и очень грязно, застарелой вонью тянуло от мусорных ведер, но Софьи Андреевны это больше не касалось. Она легла в постель, и дни пустились сменяться ночами, как лицо и изнанка вертевшейся на лету игральной карты,– и невозможно было предугадать, какой стороною она упадет. Три или четыре раза выгнувшейся на подушках Софье Андреевне казалось, что оно уже пришло, но опять становилось легче, и, выдохнув застрявший, словно напитанный смертью воздух, она тихонько спускалась под одеяло, откуда почти что выбросилась наверх, и прикрывала его бельевым пустоватым краем вязнущий подбородок. Дни становились длиннее (по ощущениям Софьи Андреевны – многочисленнее) и были все с весенним горячим солнцем; резкий его оконный отпечаток, мреющий вместе с паутинами на желтой стене, был местами волнист, будто присобран раскаленным утюгом. В голых, отощавших за зиму батареях сливалась сверху куда-то в недра отопления скудная вода; темные голуби с большими серыми тенями по стеклу теснились грудами, урчали, царапали когтями жесть карниза. Ночью колеса автомобилей мололи и мололи зернистый лед, и Софья Андреевна вспоминала, что умирают обычно ночью. Теперь она догадывалась, почему ее особенно пугают образы покойных родителей и бабки, столь же несомненные в темноте, как черный угол комода или тихо мерцающий, липкий для пыли экран телевизора. Они не были ни в чем виноваты перед Софьей Андреевной и не были ей ничего должны, поэтому могли свободно находиться в комнате, имевшей сквозное потустороннее сообщение между дверью и окном. Все-таки Софья Андреевна не разрешала дочери зажигать ночник, который та приобрела для собственного удобства. Его голубой гофрированный свет, жестко привязанный к граненому колпачку и совершенно равнодушный к остальным предметам, проходящим сквозь него, Софья Андреевна чувствовала на лице, впервые воспринимая собственную видимость как иллюзорность своего существования. Когда засопевшая дочь, скорчившись в халатике и с голыми ногами поверх своего одеяла, переставала ее караулить, Софья Андреевна сама дотягивалась и, щелкнув выключателем, исчезала из виду. При этом на мгновение у нее возникало чувство, будто дочь, занимавшая только половину своей кровати, внезапно погибла, а Софья Андреевна осталась жива.

 

То же неотзывчивое оцепенение, что являлось Софье Андреевне во снах о старом, а теперь подземном доме,– оцепенение, словно имевшее в пространстве некую отвлеченную точку гипноза, равновесия сил, сведенных к нулю,– постепенно охватывало запущенную квартиру, где в почернелой люстре перегорели две из трех растопыренных лампочек. Тусклая пыль небытия, будто первый снег, лежала на родных вещах, оставляя их в пологом прошедшем времени,– и те, которыми еще решалась пользоваться дочь, резко выделялись на фоне серого умиротворения, выглядели испорченными, лишенными души. Впервые Софья Андреевна осознала, что в комнате гораздо больше изображений, нежели реальных вещей. Она глядела на свои потускнелые вышивки и вспоминала, как трудилась над ними, каким тугим и легким, почти прыгучим был кружок натянутого в пяльцах полотна, как нитка с грубым шорохом тянулась сквозь него, выкладывая толстенькие считанные крестики. На переднем плане дочериного ковра, занявшего у Софьи Андреевны год, зеленело арифметическими клеточными пятнами условное дерево, и Софья Андреевна подумала, что больше не увидит лета. Когда она сидела с ковром, укрытая до тапок бесконечной работой, и ломала голову, как исправить две рожденные при счете и разросшиеся по ступеням картины ошибки, когда она бралась за что-то менее грандиозное, с нетерпеньем думая уже о следующей вышивке,– ей все казалось, будто она не тратит времени зря, соединяет полезное с приятным и должным, как рекомендует блеклый по печати, но отчетливый в суждениях женский журнал. А между тем на улице роскошно шелестела настоящая листва, лето одуряюще пахло цветами и бензином. Можно было пойти, к примеру, в горсад, купить себе подтаявшее, словно бы с молочной накипью, почти шипящее на языке мороженое, по сырым деревянным ступенькам спуститься к диковатой, еще не запруженной речке, взять за пятнадцать копеек одну из стукающих, поводящих боками лодок и на середине реки ощутить, как мягкая вода, поднимаясь, обнимает руку, будто шелковая перчатка.

Это была теперь навсегда исчезнувшая роскошь: Софья Андреевна больше никуда не могла пойти, она боялась даже запираться в туалете, где унитаз стоял как будто задом наперед и полотенце, стоило его ухватить, сволакивалось вниз, увлекая Софью Андреевну ничком на гулкую стиральную машину. Софья Андреевна наконец смирилась с судном, что было сперва холодное, будто ледяная прорубь, а после с трудом отлеплялось от сырого тела, оставляя на нем глубокие болезненные вмятины. Вещи, недоступные для больной, на глазах уходили в прошлое, а Софья Андреевна уменьшалась на своем ограниченном пространстве и тоже больше не могла целиком занимать кочковатый диван, словно терявший нижний валик в ногах, если Софья Андреевна под подушкой держалась за верхний. Пустое место под боком, когда больная выбиралась из своего многоэтажного сна, с внезапной резкостью напоминало ей о муже, словно он сбежал только сегодняшней ночью, а должен был сейчас ворочаться рядом, разделяя с женой ее последние дни. Родные вещи, нажитые трудом, уходили в прошлое и изображали самих себя на прежних, привычных местах: иллюзия была настолько достоверной, что хотелось через силу встать и сделать влажную уборку. Красноглазая дочь, движимая каким-то инстинктом, пробудившимся в ней от бессонного одурения, иногда приносила матери в постель какой-нибудь предмет – как в детстве, бывало, притаскивала показать железку, стекляшку, дохлого воробья, тверденького в перьях, этим, видимо, похожего для безобразницы на плюшевых мишек и собачек, с торчащей, как ключик, закоченелой лапкой, неспособной оттолкнуть игрушечную смерть. Странно, но этого воробья Софья Андреевна видела как бы яснее, чем шкатулки и вазочки, которые дочь, будто игрушки, выкладывала ей на одеяло. В конце концов больная потребовала это прекратить: была вероятность, что Катерина Ивановна, получившая теперь возможность лазить везде, наткнется на какой-нибудь ее тайник и на забытую книгу неприличного содержания, способную теперь прикинуться хранимой ради удовольствия. Софья Андреевна буквально кожей чувствовала присутствие тайников: от этого на шее, на груди и на руках выступали пятна припухлой розовой экземы, нежными морщинками похожей на ошметки лопнувшего шарика.

Как специально, дочь взялась по вечерам расспрашивать об отце, при этом краснея до самых глаз, плохо отмытых от туши и чрезвычайно уклончивых. Пока лежал на улице, сочился влагой, придавал отпечаткам солнца особенную яркую веселость солнечных зайцев последний снег, Софья Андреевна еще могла бы под настроение что-то рассказать. Эта влага, и беспокойство, и восклицательные вспышки капели за окном оживляли в памяти тот далекий день, когда она заболела ангиной, а дочь во дворе поедала тающие в грязных пальцах снежные поскребыши, чтобы тоже заболеть и оказаться дома вместе с матерью. Софья Андреевна уже забыла, как сердилась тогда на дочь и стыдилась за нее перед врачами, дознававшимися насчет неизвестной таблетки со всею строгостью представителей власти. Ей теперь казалось, что тогда между нею и дочерью могло возникнуть настоящее единение, о котором она тосковала теперь, на краешке жизни, предоставленная сама себе,– что вообще все могло бы пойти иначе, дочь бы выросла как у людей, закончила бы институт. Однако воздействие талой воды и капели, достигавшей иногда яркости бегущих неоновых огней, продолжалось только днем, когда Софья Андреевна лежала одна и чувствовала спиной сквозь диван, перекрытия и фундамент дома сосущую тягу разбуженной земли. Вечерами, когда вместе с таяньем замирало время и на грубом льду застывали до утра последние дневные следы, банальные, как и то, что их отпечатало, у Софьи Андреевны совершенно менялся душевный настрой. Все, и в квартире, и на промерзлой цинковой улице, происходило как бы на поверхности, долго звучали в стеклянистом отдалении скачущие голоса и шаги прохожих, которые не могли никуда исчезнуть с непробиваемой тверди, а в воздухе стояла совершенно прозрачная, совершенно мертвая тишина. Среди этой отчетливой безысходности Софья Андреевна просто не могла говорить. Она покорно съедала липкую кашу и какой-нибудь пережаренный дочерью столовский полуфабрикат, покорно подставлялась приходящей медсестре, маленькой девочке с оленьими глазками и красными от холода коленками, которая делала укол еще хуже Катерины Ивановны, не протыкая, а продавливая кожу неуверенной, виляющей иглой. Такими мрачными вечерами Софье Андреевне думалось, что дочь расспрашивает об отце, потому что у нее самой завелся любовник и она не знает, как себя вести.

В том, что такой человек имеется, Софья Андреевна уже не сомневалась: удочки, приходившей с работы, распухший рот с полинялыми краями явно был нацелован, кулон, утром надетый на блузку, оказывался прямо на теле, там, где анютиными глазками расцветали оставленные чьими-то губами лиловые и желтые синяки. Все вообще черты Катерины Ивановны как-то выходили за контуры, расплывались, будто на плохо пропечатанной цветной открытке. Отчасти Софья Андреевна признавала за собой материнскую обязанность предуведомить дочь, каким именно неприятным способом осуществляется брак, чтобы она не пугалась и знала, что у нее действительно есть отверстие, которое будет искать оскотиневший муж. Однако подобный разговор мог бы состояться только в особенной обстановке перед свадьбой, а дочь превратила свои похождения в будни. Софье Андреевне казалось просто оскорбительным, что ее любовник не кажет глаз и не является просить прощения и благословения даже накануне ее – тут она резко поворачивалась на живот – безвременной кончины. Ему, как виноватому, следовало бы сейчас отдавать внимание и тепло не дочери, а ей,– и при мысли о том, какая бы здесь рыдала толпа, если бы все виновные явились на последний суд, Софья Андреевна еще острее ощущала пустоту, полуденную тишину, в которую сквозь смежную с соседями стену, давно сменившую зеленый цвет на яично-желтый, доносились сумбурные звуки рояля. Призрачный рояль, молчавший столько лет, как-то утратил связь между глубиною развороченных басов и плоским фарфоровым бряканьем верхних октав, но постепенно звуки, прежде ненавидимые Софьей Андреевной за их глумливую торжественность, выравнивали крен, чьи-то терпеливые пальцы разбирали узлы, и больная, начисто забывшая, как надо плакать, перхала в подушку, пытаясь справиться со сладостным и горестным, проклятым чувством одиночества.

 

Глава 21

 

Катерина Ивановна не понимала, что же с ней такое происходит. Каждое утро, начинавшееся электрошоком будильника и опять сулившее тяжелый, как бы двухсерийный день, она видела на стуле около своей постели солнце, лежавшее будто приготовленное платье. Городская весна, словно опыт по химии, нагревала стекла, переливала жидкости, беспокоила ноздри едкими запахами, и голова кружилась, будто в предчувствии взрыва. Катерина Ивановна ходила по мокрым улицам, точно по качающимся доскам: перед спуском с пригорка ноги ее подгибались, как бы балансируя на гуляющей опоре, а когда она, попадая сапогами в мелкий решетчатый ручей, устремлялась вниз, улица за спиной точно задиралась до небес, и мерещилось, будто вот сейчас настигнет и ударит в спину сорвавшаяся с фундамента телефонная будка. Все пути, куда бы они ни вели, казались плохо состыкованными, чрезвычайно шаткими, и время от времени возникало чувство, будто сзади все отрезано, поднят мост, разорван асфальт.

Кроме того, Катерине Ивановне все время не хватало денег. Раньше мать распоряжалась покупками и неизменно выдавала на неделю обедов пять рублей, а теперь аванс у Катерины Ивановны расходился в ближайших магазинах, деньги по больничному Софьи Андреевны, принесенные бодрой, сильно наследившей в коридоре Людмилой Георгиевной, тоже куда-то растаяли, в парадной сахарнице от них осталась одна пустая, пересыпанная липким песком банковская обертка. Богатая Маргарита, у которой Колька получал на номерном заводе большие премии, охотно выдавала Катерине Ивановне по три, по четыре хрусткие десятки: Катерина Ивановна брала, не считая, полагая, что и это Маргарита делает сама. Однако чем дальше, тем меньше хотелось просить: Катерине Ивановне почему-то не нравилась радость на пудреном лице Маргариты, когда она с осторожным треском разводила «молнию» новенькой кожаной сумки и потрошила кошелек, из которого на стол вываливалась домиком тугая денежная начинка. И уж совсем нельзя было обращаться за помощью к Рябкову: по некоторым признакам – по строгой хмурости в столовских очередях, по тому, как он, прикрыв от раздражения глаза, забирал у нее из рук очередной краснознаменный сувенир,– Катерина Ивановна догадывалась, что сама давно ему должна и не оправдывает ожиданий, не подтверждает женской пригодности. Об украденной вилке она не смела даже напомнить, утешаясь мыслью, что Сергей Сергеич, должно быть, давно вернул ее хозяевам. Несколько раз, снедаемая мучительным смущением, она приносила Рябкову на службу самодельные, большие, будто тапки на твердой горелой подошве, картофельные пирожки.

С каждым днем весна становилась жарче, капель, как кипяток, шпарила и проедала рваными дырьями ледяные бугры, и Катерине Ивановне казалось, что это не вообще, а именно на ней ставится какой-то сложный, взрывоопасный опыт. По-житейски все как будто складывалось счастливо: вокруг нее суетилась верная подруга, чуть ли не с жадностью готовая перехватить любую валившуюся на нее проблему, за ней ухаживал мужчина, и не просто мужчина, а художник, перед которым у многих женщин вспыхивали щеки и менялись голоса. Сергей Сергеич явно собирался жить с Катериной Ивановной, и перед ней возникала невероятная перспектива нормальной женской судьбы: семья, возможно, что и дети, представлявшиеся Катерине Ивановне большими белыми подарками, перевязанными, будто из отдела сувениров, розовыми лентами, с бантами на боку. Однако в эту перспективу счастья, что естественно складывалась из разных понятных событий, с тою же невиннейшей естественностью входила и мамина смерть. Все соединялось одно к одному, чтобы заставить Катерину Ивановну желать ее скорейшей кончины: и собственная усталость, из-за которой у нее в руках перепутывались лекарство с ложкой, буханка с ножом, и то, что Сергей Сергеич обитает в общежитии и нуждается в жилье, и поползновения красотки Верочки, пахнувшей как целый цветник, увести жениха. Маргарита так много и громко говорила в отделе о грядущей утрате, что вокруг нее создавалась атмосфера какого-то предпраздничного ничегонеделанья. Торжественные дамы, многие в новомодных стрижках с крутыми, как бы хвойными зачесами, просиживали в пенале дольше обычного, вздыхали, пили кофе, рассказывали друг другу разные житейские истории – и выходило, что Катерина Ивановна будет виновата перед ними за беспокойство, если мать каким-то чудом не умрет. Она из последних сил крепилась, чтобы этого не хотеть; приходя домой и слыша из комнаты кренящийся медленный скрежет диванных пружин, тонкое пение в нос, прерываемое усилием перевернуться, она убеждала себя, что действительно рада, что будет просто счастлива, если так останется навсегда.

Однако существовало и более глубокое противоречие. Катерина Ивановна понимала, что если сумеет быть счастливой по предлагаемому и как бы общепринятому рецепту, то вряд ли будет при этом собой. Даже то чужое, что хранилось у нее в уме,– полустертая геометрия движений, кваканье слов,– подавлялось громоздкой фигурой и речью Рябкова. Катерина Ивановна была полна женихом, как бывает полна тряпичная кукла рукою кукловода, и чувствовала, что самым естественным для нее движением было бы кланяться и кивать. Она была буквально пленницей Рябкова и ничего не могла против этого. Когда Рябков целовал ее у себя в подвале, где близко темнели стены, придавленные вечно воспаленным, нарывающим желтой водой потолком, несвобода ощущалась не очень сильно. Но если поцелуй случался на улице, особо герметичный и сосущий на ветру, Катерина Ивановна чувствовала, что не может мысленно перенестись вот через эту улицу, на эту водонапорную башню. Буквально пригвожденная к месту, твердевшему у нее под ногами, она в кривых объятиях Рябкова совершенно теряла способность летать. Из-за этой, прежде ей неведомой утраты у Катерины Ивановны развился необычный, как бы опрокинутый страх высоты. Если прежде она свободно путешествовала взглядом с ветки на ветку, радуясь их замысловатой и осмысленной сквозистости, то теперь увидала, как они ненадежны и ломки и могут сохраняться только нетронутыми, особняком стоящими в воздухе вдали от человеческих рук. Крыши домов, прежде достигаемые одним дыхательным усилием, теперь кружили, как ястребы, над запрокинутой головой Катерины Ивановны, и ей мерещилось, что если что-нибудь оттуда свалится, то непременно ее убьет. У нее даже изменилась походка: в одиночестве она передвигалась приставными мелкими шажками, топталась, будто старуха, перед вздутым окатом ручья и крупно вздрагивала, когда ледяные куски с мокрым шелестом бились об асфальт в опасной близости от ее резиновых сапог. Что касается облаков, то они, талые и траченные грязным городским теплом, среди бела дня нагоняли на Катерину Ивановну такого страху, что она, не глядя, чувствовала их макушкой. Солнце, проходившее сквозь неожиданные щели, было зрением этих не совпадавших краями фигур,– но та или другая внезапно совпадала по форме с мыслями Катерины Ивановны. Она понимала, что ей придется как-то выяснить свои отношения с небом, буквально державшим ее за волосы. Именно из-за неба, из-за чудной и влажной просини, имевшей в очерке что-то речное, Катерину Ивановну чуть не сбил поехавший боком замызганный «Москвич»: зрачки у водителя, вцепившегося в руль, были будто две мертво поставленные точки.

Катерина Ивановна вполне давала себе отчет, что единственное чувство, возбуждаемое в ней присутствием Рябкова,– это стыд; прикасаясь к ней и просто глядя на нее, Сергей Сергеич словно указывал ей на ее недостатки. В то же время он взбудоражил Катерину Ивановну, снова разбудил беспредметное и сладкое волнение, казалось бы, совсем уснувшее к ее унылому среднему возрасту,– не без влияния Маргариты, видевшей честность в том, чтобы не иметь туманных чувств, не облекаемых в конкретные, понятные слова. Как будто все больше подпадая под трезвую ауру деятельной подруги, чей внутренний мир был топографически точной копией ее обычных улиц и помещений, Катерина Ивановна в действительности тайно от нее освобождалась. Однажды в воскресенье, делая кое-как уборку вокруг поставленного в комнате ведра, она отыскала открытки с картинами Эрмитажа, над которыми мечтала в двенадцать лет. Золотые античные герои показались ей теперь немного аляповатыми, их взаимные классические позы выдавали, что собеседники видят друг друга не больше, чем статуи в парке,– но чувство, возбуждаемое ими, оставалось прежним и теперь пробудилось с изначальной остротой. Сергей Сергеич по сравнению с воплощениями мужественности, чья обнаженная мускулатура была одновременно строением души, казался попросту противным стариком с болячками в бороде, а его синюшные натюрморты доказывали, что он никогда не поймет томления Катерины Ивановны. Впрочем, и сама она, со своей коренастой двухэтажной фигурой, упрощенной, насколько возможно, посредством одежды для полных, совсем не была тою Артемидой, которая могла бы составить пару герою или полубогу. Она была не она: теперь, вполне развившись физически и став такой же взрослой, как и умирающая мать, Катерина Ивановна наконец увидела себя глазами Рябкова, отдающими красноватой теплотой, почувствовала собственное тело его руками, по-хозяйски заходившими к ней под одежду, будто в собственные карманы. Теперь она понимала, что не соответствует своей оболочке: тело и душа развивались по отдельности и давно не совпадали, еле держались друг за друга – может быть, поэтому каждая встреча с зеркалом была для Катерины Ивановны в первую минуту будто столкновение с кем-то или чем-то абсолютно неуступчивым, пытающимся заслонить собой весь окружающий мир.

 

Настоящая Катерина Ивановна, заключенная внутри, была влюблена, только не в Рябкова, а неизвестно в кого. Оказавшись одна среди слепых от солнца осклабленных прохожих, чья припекаемая толстая одежда издавала горелые запахи, она, никого не стесняясь, привставала на цыпочки, и земля послушно округлялась под ногами, а облака становились нестрашными и сияли в распахнутом небе, точно гроздья воздушных шаров. Снова Катерина Ивановна стала подвержена власти посторонней музыки: в проветривание, когда по коридорам из динамика разносились бодрые аккорды производственной гимнастики, она едва выдерживала темп степенных Маргаритиных прогулок.

Хотя на этот раз ее никто особо не просил, она пошла со всеми на первомайскую демонстрацию, оставив мать, лежавшую с закрытыми глазами, перед включенным телевизором, где под одышливые марши полз, подобно деталям по конвейеру, московский военный парад. Местная демонстрация была черна и бестолкова; судорожно, как ужаленная, она собирала свои извилистые притоки к центральному проспекту, и приходилось то стоять, то бежать, подхватившись под руки, через разреженное пространство, усыпанное праздничным мусором, догоняя передний рвущийся ряд и свой транспарант, широкий на палках, будто футбольные ворота. Все-таки было весело, от площади через пруд, кисейный на ветру, доносились обрывки торжественной музыки, приподнятая расстановка дикторских голосов и эхо толпы, точно дикторы по очереди говорили «ура» в огромный кувшин. Все это, несмотря на движение народа, звучало бесплотно и словно передавалось очень издалека, а рядом хмельные мужички в растерзанных шарфах хватко выворачивали гармошки; у тех, кто помоложе, мерно бряцали гитары, в кругу четыре раскрасневшиеся тетки топтались и перескакивали, расставив задранные локотки, и у одной из кармана пальто торчала газета. Катерина Ивановна тоже хотела попрыгать, но не решалась в присутствии Рябкова, ревниво косившегося на нее из-за дыма огромной навозной папиросы. Мохнатой щекою Сергей Сергеич прилегал к алюминиевой палке транспаранта, и транспарант с его стороны сутулился, провисал унылой складкой, будто кухонное полотенце, а рядом журналистка институтского радио, чрезвычайно большеротая и в репортажах сравнивавшая знамена демонстрации с алыми парусами, зачем-то совала Рябкову черный байковый микрофон. Наконец под «Марш энтузиастов» прошагали мимо трибун, мимо ряда плотных, перекрещенных ремнями, словно каждый был запечатан, дежурных милиционеров. Фигурки на трибуне, среди которых была одна в серебристо-серой шинели и в фуражке с золотом, горевшей будто солнечный восход, были безгласны и только представляли собственный вид, помахивая демонстрации, точно метрономы. Страшно было даже подумать, чтобы крикнуть что-нибудь своим беззвучным голосом среди хорового радиогрома, где целая тысяча железного народа пела по слогам одни и те же гордые слова. Но Катерина Ивановна кричала, и глохла с разинутым ртом, и видела, как Маргарита тоже кричит, странно выбрасывая вперед худые ноги в черных голенищах. В руке у нее вздымалась палка с привязанной гроздью бестолково болтавшихся шаров, имевших мыльный цвет и отлив, бледное личико ее, запрокинутое к трибуне, походило из-за огненных волос на горящий бумажный клочок.


Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 31 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)