Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

О Кирилле и Мефодии студентам ИНЖЭКОНА.

Читайте также:
  1. III. Методические рекомендации студентам по подготовке к семинару.
  2. Методические разработки для преподавателей по проведению практических занятий со студентами
  3. Распределение учебного времени по видам учебных занятий со студентами очной формы обучения

Многое меняется в речи и написании букв, но остается неизменным – за литерами алфавицы всегда брезжит неугасимый свет. Освещающий историческую память русского языка, народов России. Каждая буква означала символ, который продолжал себя в акростих е алфавита.

Сама славянская, русская земля холмов и курганов знаменовала собой голгофское восшествие к распятию речи – и воскрешение её в никогда не пересыхающем русле небесного Логоса, явленного в отсветах букв и мерцающих строк. В апостольской ладье проплыли по нашим рекам и озерам Кирилл и Мефодий, являя красоту слова и речи, объединившую всех в завете со Словом. Язык – связующая между земным и горним народом, кристалл проявленной гармонии. Поэты различают эту субстанцию воочию, прозревая поэзию «в эфире чистом и незримом…» (Тютчев).

О спасительной силе русской речи, избавляющей от духовного голода и жажды и страха мирской смерти пред Ликом Слова свидетельствовали протопоп Аввакум и поэт Гумилёв.

Самовозносение языка к своей божественной идее – суть кириллицы. Самопожертвование языка человеческого во спасение небесного, способность к возрождению и пересотворению в новом облике, не оставляя духовной своей сути, наиболее ярко проявилось в русской поэзии, удивительно сохранившей до наших дней единство формы и содержания, чистую рифму, и способность к художественному выражению самых сложных философских идей, по завету Пушкина: «…Не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем это у них обычно водится» (1822). Пушкинский миф о Медном Всаднике – это соотнесенность петербургских пространств с воплощённой идеей русского языка в своих самых драматических пересечениях.

Слово сходит свыше, и связь с ним не должна прерываться – иначе рабство в перекипающей материи и бесконечная раздробленность. Возможно, здесь нужны личности хоть отчасти приближенные к масштабу Кирилла и Мефодия, чтобы выступить с миссией воссоединения.

Владимир Набоков, для которого литература являлась «феноменом языка», неоднократно писал, что потеря родной речи стала для него непередаваемой трагедией, называл русский язык молодым, гибким, способным к живому развитию. Язык передается народом в самом широком понимании – буквами Евангелий и Апокалипсиса, Ариной Родионовной, «Не матерью, но тульскою крестьянкой» – как писал В.Ходасевич о своей кормилице. Те или иные реформы и упрощения предлагаются людьми вне-религиозного сознания. Язык для них – лишь инструмент, средство, но не покров Бога, живой и чувствующий. Латинизация в прямом и скрытом виде (например советский тезис о том, что Христа не было, а значит и кириллица – необязательна), бездумное заимствование приводит к утрате мышления речью даже теми, кто является её проводниками.

В наши дни виртуальное слово в интернете зачастую несвободно, несмотря на вседозволенность, ибо такие слова – лишь искажённые отражения раздробленного мира материи. И отнюдь не потому, что за ними цифровая изнанка. Разве слово не было прежде «виртуальным», свободным изначально? Электронная сторона слова ставит новую меру ответственности, пред всяким, кто использует глагол как инструмент, забывая, что Слово видит, слышит и осязает. Некоторым такая ответственность не по силам, и «мертвые слова» опадают в пустоту нисхождения. Рукописи подлинника остаются нетленны.

В кириллице слова значимее чисел: «А для низкой жизни были числа…», – отмечал Н. Гумилёв в стихотворении «Слово».

Рекламные вывески и этикетки на кириллице, пожалуй, выглядят не так броско, как на латинице. Это косвенно подвергает иное отношение к материи, где число и вещь не должны быть целью и занимать главенствующее положение. Кириллица более затейлива, она словно требует внутреннего усилия в духе для восприятия. Латиница – холод, кириллица – огонь. Два проявления меча обоюдоострого. Язык сегодня как никогда слит с цифрой – но не должен ей подчиниться.

Нельзя отрицать необходимость создания защитных механизмов для языка. Существует геноцид в отношении носителей речи, но в своей не всегда явной. Так разрушаются тысячелетние связи человека и глагола, защитные функции ослабевают. Геноцид против Логоса можно было бы назвать логоцидом.

Кириллица – живое древо, способное к развитию и совершенствованию, к утолению всех страждущих, приходящих к нему. Вся мировая культура ожила на русском языке, явившем литературные произведения, поистине проникнутые духом и евангельским словом просветителей. Пребывающий в языке – в культуре, в слове, никогда не отпадет от животворящего древа небесной речи.

Причастные его труду,

Чрез целый ряд веков,

Чрез столько поколений,

И мы, и мы его тянули борозду

Среди соблазнов и сомнений. –

 

написал Тютчев на тысячелетнюю годовщину кончины Кирилла (Константина) о нескончаемом духовном труде, завещанном просветителями, которые несли свет через алфавит переведённого благовествования – созидающий и разграничивающий.

«Жаждущий пусть приходит, и желающий пусть берет воду жизни даром», – сказано в Откровении Иоанна Богослова (22:17). Сей дароносный источник навеки отверст для нас равноапостольными братьями Кириллом и Мефодием. Молитва о Слове – вот одна из основ их завещания.


Александр НОВИКОВ

ПИШУЩАЯ БРАТИЯ

СЛОВО – ГЛЕБУ

 


Глеб Александрович Горышин продолжает свои странствия в наших российских пределах и беспределах, несмотря на все противодействующие обстоятельства, не исключая даже самое крайнее обстоятельство для любого из смертных. Путешествует же он теперь в непостижимых для нас сферах, но при всём при этом – ещё и по извилинам нашей памяти.

Не случайно вспоминается Глебушка дорогой всегда дрóгой, причем Дорогой с прописной буквы.


“Каждое путешествие начинается с доброго человека... Ищите доброго человека – и обрящете целый мир”, – написал Горышин в своей последней книге «Слово Лешему». Но ведь дорога – это ещё и неопределённость, неустроенность, это вечное непостоянство и вечное движение. И пишу сейчас о нём, опять же не случайно, в дороге...

Немало уж лет миновало тому, всплывает в памяти одна из встреч – нежданная, на вокзале – так, очередное, ставшее неминуемым для любого русского литератора путешествие из Петербурга в Москву. И вот в самом фокусе вокзальной суматохи увиделась вдруг фигура, каковую не спутаешь ни с какой другой. Фигура эта словно воплощала собой самую суть, саму идею дороги: отрешённый от суеты и одновременно тончайше чуткий к внутренним токам зарождающегося пути, Глеб Александрович ожидал его начала.

Привычно тоскующий, как-то поверх голов, взгляд, печальная полуулыбка, повешенная на приспущенных уголках губ, и вдруг на мгновение ярко-синий выплеск, – глаза в глаза.

Последовали две-три реплики, ничего, в сущности, не значившие. Вялое пожатье руки на прощанье, но, несмотря на это, какой-то нерв оказался всё-таки задет: некоторое время спустя написалось нечто, где Глеб – инициатор и один из персонажей новорождённого произведения словесности, хотя и не названный по имени. Помимо собственной литературной плодовитости, он в этом своём влиянии был необыкновенно продуктивен. Без преувеличения можно утверждать, что сейчас почти вся зрелая петербургская проза по большей части своей оплодотворена, как икра молокой, именно этим талантом Глеба, не в обиду будь сказано другим нашим тогдашним пестователям…

Вокруг «Авроры» кружили в те незабвенные годы разного калибра молодые (более или менее) люди, дерзавшие выражать себя в печатном слове, впрочем, при частых неудачах выражавшиеся зачастую в сердцах и непечатно. Мощнейшее поле притяжения к журналу создавалось крупной во всех смыслах личностью главного редактора. «Аврора» располагалась в то время на Литейном, супротив изысканного барочного фасада дома Пеля на углу Фурштатской.

Глеб Александрович заходил в редакцию журнала, слегка склоняя голову в дверях: четырехметровая высота потолков старого дома казалась ему недостаточной для его роста. Стягивал с головы клетчатую кепчонку с легкомысленным помпончиком на макушке, неспешно оглаживал волосы и принимался за дело.

Сутулясь, он длинноного прохаживался, пружиня на каждом шагу, в дефицитных тогда фирменных кроссовках по зелёному мшистому ковру своего редакторского кабинета. Стулья робко жались по стенкам, на них бочком устраивались мы, начинающие прозаики – Горышин организовал и вёл тогда у себя при журнале «Студию рассказа».

Многие ныне знаменитые и безвестные писатели вышли из этой студии на свои литературные пути-дорожки. До конца дней не изгладится моя благодарность Глебу за то, что именно он снёс детище моё, первую и, как теперь понимается, далеко не совершенную книгу, в издательство «Советский писатель», сопроводив благосклонным отзывом, так много значившим в то время. Его же слово в дальнейшем решило, по существу, и членство моё в Союзе писателей России.

Да, был Глеб великий торитель дорог для младшей братии, будучи сам неутомимым пешеходом. Однажды, роясь в словарях, я с удивлением обнаружил, что русское слово проза восходит к греческому – хождение пешком: видимо, таким образом отграничивали древние греки этот литературный жанр от поэтического парения над землёю. Так, и в буквальном, и в опосредованном значении слова Глеб Александрович был и остается одним из крупнейших ходоков в русской прозе прошедшего века.

В прихожей его большой квартиры в знаменитом литературном доме в самом центре города всегда утверждала себя – в полном контрасте с прочим окружением – дружная пара кирзовых сапог размера совершенно невероятного: что-то сорок восьмого или даже пятидесятого! Стояли они, замызганные, натруженные, как две верные собаки, готовые в любую минуту в дорогу. Именно дорога, пешее её преодоление, думается, и сделали Глеба первоклассным прозаиком, художником слова. И взаимно, в произведениях его рождён для нас некий новый образ движения человека по путям его. С первой книги Горышина «Хлеб и соль», с его путевых очерков и вплоть до последней – увы! – посмертно изданной, везде глубинная суть и образный строй выявляются так или иначе через образ человека в пути.

Это и мастерское описание собственных дорожных перипетий, и путевые размышления по поводу и внешне как будто без повода. Это и портреты встречаемых в дороге людей, и меткие их характеристики со свойственным Глебу дотошным вниманием к деталям. Это и превосходные, со знанием и с любовью, описания нашей природы: лесов, озёр, болот, лугов во всём разнообразии их растительности и живности и в их удивительной, человеческой – через автора – одушевлённости. Это и широкие обобщения, и философические рассуждения о судьбах русского человека и России в целом.

Высшим достоинством прозы и литературы вообще была для Горышина правда – в смысле достоверности всего сообщаемого автором. Он особенно ценил и отличал писателей, знающих во всех деталях, доскональнейшим образом предмет своего повествования, будь то рыбалка, охота или быт какой-нибудь исчезающей народности, вроде вепсов. Да и сам он писал только то, что видел воочию и что могли бы подтвердить при необходимости его герои. Однако он то и дело говаривал, что прототипы на него частенько обижаются.

Глеб избрал для себя труднейший при всей его видимой простоте жанр – литературу факта. Беллетристика как сочинительство характеров, обстоятельств и обстановки была ему до самого последнего периода творчества глубоко чужда, потому, наверное, и сохранили выученики его легко узнаваемую общность студии, школы, хотя и разбрелись, в конце концов, по различным литературным станам и направлениям.

А вёл литературную стезю свою Глеб Горышин от Ивана Сергеевича Тургенева, в частности, от его охотничьих рассказов. Совсем не случайно сделался Глеб Александрович на склоне лет лауреатом Тургеневской премии России, постоянным автором и членом редколлегии журнала «Бежин луг». Ещё предшествуют ему на избранном пути Михаил Пришвин, но ближе всего – непосредственный литературный наставник, другой Иван Сергеевич – Соколов-Микитов. Через Глеба и мы, его подопечные, оказались лестно причастными единому неостановимому течению русской литературы.

Близость мироощущения, художнических способов самовыражения и просто человеческая дружба связывали Глеба с выдающимися зачинателями и двигателями так называемой "деревенской" прозы, прежде всего с двумя Василиями – Шукшиным и Беловым, а также с Фёдором Абрамовым, Юрием Казаковым, всех не перечислишь. О Василии Макаровиче Шукшине, которого он ценил и выделял по-особому, Горышин написал целую книгу.

Однако при всём этом, даже при полном признании – профессиональном и человеческом – со стороны названной литературной группы, собственно "деревенщиком" Глеб никогда не был. Его тяга, любовь к русской природе, к лесам, озёрам, болотам произрастали, как думается, всё же не изнутри, не из органики его существа и души, а словно бы со стороны, конечно же, со стороны чуткого наблюдательного художника, богатейше одарённого, но – городского, до мозга костей городского. Думается, по творческому духу своему он один из наиболее глубоких именно питерских (ленинградских, петербургских) писателей. Он плоть от плоти Невского и Литейного проспектов, Невы, Фонтанки, Екатерининского канала. Со своим ростом, с неспешной поступью, с углублённым в себя взглядом, он очень органично вписывался в классицистический и барочный ландшафт самого прекрасного на земле города.

Сказать по правде, самыми сильными, просто блестящими кажутся мне как раз не лесные, не деревенские, а именно петербургские страницы в книге «Слово Лешему».

Так не хватает сейчас нашему городу Глеба Горышина!

Первичное обучение получал Глеб в самой по тем временам элитной и престижной, как сейчас говорят, школе в центре города – Peterschule, написаны у него и рассказы об учителях и о соучениках и, как водится, о себе самом. Позднее закончил он достославный филфак нашего университета. Потом была журналистская работа, Союз писателей, руководящая роль в нём, редактирование всесоюзного значения журнала, успешное продвижение по партийной лестнице... Невозможно, ну совершенно невозможно вообразить себе, чтобы весь этот путь прошёл эдакой дремучий в себе лесовик, в глубине души только и мечтавший, как бы ему поскорее на своё болото.

Да – превосходный описатель природы и природного в человеке, да – непоседа, да – сбитые многовёрстной ходьбой сапожищи. Всё так, всё правда, но правда и то, что, когда оказываешься в квартире, в кабинете с книжными монбланами от паркета до высоченного потолка, богато украшенного лепниной, со стенами, обвешанными картинами и ручными поделками, привезёнными сюда со всего света – тут тебе и русские изделия из бересты и соломы, и пучеглазые толстогубые маски африканцев, и соблазнительные индийские символы размножения и плодородия, – тогда начинаешь ясно понимать, что кабинет этот – рабочее место настоящего столичного, питерского интеллектуала.

Рядом с огромным письменным столом, отделанным замысловатой деревянной резьбою, водружён простой берестяной короб вверх дном, на нём алеет портативная пишущая машинка «Эрика» немецкого производства. При случае на краешке стола являются выставленные под любимую его лимонную водочку стопки венецианского стекла в виде вычурных сапожков, на их прозрачных голенищах – деколь: каналы, палаццо, гондолы, гитары...

Вот ведь совмещалось как-то всё это в его мире: русские кирзовые сапожищи – и сапожокú венецианского стекла!

* * *

И вот Глеб надумал уйти – теперь уже навсегда.

На вечере памяти Глеба Александровича товарищ его по Союзу писателей Скатов Николай Николаевич очень верно подметил, что уходов у Горышина было несколько, таковых насчитал он три. Мне же думается, было их много больше. И первым среди них по значимости для него и для нас был уход, сознательный отход, принципиальное отстранение от сформировавшей его городской культуры – к природе русского Северо-Запада, уход этот сделался важнейшим для становления и формирования Глеба Горышина как незаурядной личности и как явления русской художественной культуры.

Столичный интеллектуал, мастер слова, снискавший всероссийское признание, а также известность за рубежом, Глеб однажды отрёкся от имевшихсяв полном его распоряжении ценностей: карьерного продвижения, стяжания денег, недвижимости и даже от самих технических средств личного комфорта, а кроме того, в чём-то и от общепризнанных нравственных установлений!..

Каждый из выдающихся русских уходил в своё, Глеб же – в лес, как в символ отрицания, неприятия того, чем жили и живут очень и очень многие городские интеллигенты.

– Всю эту вашу пресловутую интенсификацию, стандартизацию, компьютеризацию, – Глеб неодобрительно мял губами чуждые ему словечки, – нормальному человеку не понять. Ерунда это всё это...

И он отказывался, надолго – накоротко ли, от благ цивилизации, уходя туда, где единственный вид транспорта – собственные ноги, где ешь только то, что соберёшь, нарвёшь, добудешь, где под котелком не электричество или газ, а живое пламя, где утром будит тебя не мусоровоз под окном, а истошный птичий грай. Оттуда привозил он в неминуемый, однако, город рассказы и повести, оттуда же пришла к нам и эта книга «Слово Лешему» – первый и последний его роман.

Леший тут, конечно же, совершенно не при чём, не верил Глеб в эту чертовщину, хотел этим, видимо, передать читающей публике убеждение, что всё не случайно на этом свете, что не всё зависит от человека, что ведёт его по жизни, сопутствует ему некая неощутимая высшая сила. Сам же он выражался о сей субстанции так:

– Добрый Ангел, мой Леший, мой напарник.

Хочется думать, что автор имел в виду прежде всего Ангела-хранителя, а не чухарского нечистого духа.

Не знал я Глеба в дальних его охотничьих вылазках, впрочем, бывавшие с ним на охоте говорят, что он почитай ни разу и не застрелил ни одну дичину – охотно верю. А вот среди комаровских сосен бродили и беседовали мы с ним не один раз.

В просторной прихожей Дома творчества в Комарово – толстые колонны от пола до потолка, у стены высокое старинное зеркало (“юности честное зерцало”), напольные часы важно покачивают отполированным медным гонгом. Кажется, по коридорам здесь незримо летают легкокрылые музы с лавровыми венками. Однако тут же на фонеокна вырисовывается фигура не с венком, а с веником и с ведром в руках. Женщина подозрительно оглядывает меня, непрезентабельного визитёра, и пристально смотрит мне в спину, пока дверь номера не поглощает гостя.

Глеб сегодня не в духе, он полулежит на низком диванчике, страдая от радикулита. Алая пишущая машинка тоже томится без дела на столе на сложенном вчетверо одеяле (это чтобы, когда печатаешь, не мешать треском соседям). В неё заправлен наполовину исписанный лист бумаги. Писатель поднимается – с трудом, кряхтя, и наконец, выпрямляется. Мало-помалу завязывается беседа.

– Соколов-Микитов говаривал нам: не смотрите, что я такой большой, меня очень легко убить...

– Был у вепсов – деревни совсем вымирают... Пулькин хорошо про вепсов написал...

– Кому-то надо, чтобы Россия погибла...

– Пишу ли я? Пишу, конечно... Рассказ – это как искупление греха, вины за что-то. Гадко бывает перед самим собой, но вот напишешь – и, глядишь, полегчало...

– Художник должен показывать лишь правду – в этом нравственность. Изображать жизнь, как она есть, одно это нравственно... Неправда безнравственна...

Потом снимает со стула несколько листов и начинает читать.

Там у Глеба услышал я то, что вошло в его последнюю книгу. В частности, повествование о Василии Андреевиче Пулькине, показавшем, подарившем Глебу Александровичу дорогу на Вепсскую возвышенность, сделавшуюся для Горышина словно бы второй родиной, последней его любовью, чему, собственно, и посвящена книга. Глеб очень любил Пулькина (это о нём: «Каждое путешествие начинается с доброго человека»), высоко ценил его литературное творчество, содействовал изданию книг.

После чтения и возлияния:

– Ну, пройдёмся, что ли, погуляем?

Влезает в куртку, напяливает замшевую шапчонку, как у Льва Толстого на фотографии, только ещё отороченную полоской меха.

На сосне два дятла в красных передниках трудятся, стараются наперебой.

– Вот так, каждому свой труд: кому-то на машинке стучать, а кому-то – на сосне...

– Такого белого снега, – говорит Глеб, – нигде в России нет, ни в Подмосковье, ни в Сибири.

И правда: даже стволы берез кажутся на снежном поле не белыми, а какими-то бледно-жёлтыми, седина же Глебова – синеватой.

Звенит озябшая трава,

первично бел крахмальный иней...

Моя седая голова –

и Божий мир подлунно-синий...

Это четверостишие из другой Глебовой книги. Удивительно органично и гармонично в этой замечательной книге проза переходит в стихи и обратно.

* * *

И вот, отправляясь в очередной свой уход, оставил нам Глеб Александрович на прощанье своё последнее «Слово...» Книгу, которой он не видел, и ему никогда уже её не увидеть, разве что обитатели тамошнего мира не теряют способности зреть мир посюсторонний. “Наша потусторонность”, – иронически обронил о себе Глеб Александрович в книге, имея в виду другой, по отношению к противоположному, берег озера, близ коего он в то время как раз обитал.

«Слово...» неожиданно и пронзительно приоткрывает внутреннюю драму большого художника. По крайней мере, для меня открылся в этой книге Глеб Александрович совершенно по-новому.

Прежде и помимо всего прочего, «Слово...» – это незаурядной силы человеческий документ. Неукоснительно следуя своему принципу – говорить и писать одну лишь правду, он совершил то, что редко кому доступно среди пишущих: обнажил живую историю своей души на стезях ухода от себя, от всего своего, но при этом парадоксальным образом – прихода, в конце концов, к себе же!

Глебова последняя книга не есть исповедь в собственном смысле данного жанра, это не есть дневник в литературной обработке, хотя и то, и другое присутствует на каждой странице. Думается, что Глеб совершил здесь некий шаг вперёд в русской литературе, по-горышински сажённый. Ему удалось сказать какое-то совершенно новое слово в избранном жанре.

Среди многих прочих есть у меня одна дурная привычка: принимаясь за чтение новой книги, я первым делом читаю первую и последнюю фразы в ней. Сочетания выходят порою презабавные, иногда многозначительные – можете попробовать сами. И вот, что получилось с Глебовой книгой: «Местность – на верхотуре Вепсской возвышенности... …Безгласны лесные края, безмолвствуют аборигены».

Всё, точка. А вот то-то и оно: единственные глас и молвь в этой замечательной книге – в устах самого Глеба Александровича, и эти глас и молвь – исключительно о нём самом.

Читаешь «Слово...» и ловишь себя на мысли, которая, возможно, раздосадовала бы Глеба: почти ни один из героев, заслуживших внимание писателя, сам по себе не интересен, персонажи заурядны, банальны, не исключая самого Лешего. Но, по контрасту, читателя завораживает, держит в постоянном напряжении духовное и душевное состояние именно автора.

Он и есть самый интересный герой книги.

Понятно, и это стало уже общим местом, что любой писатель, о чём бы он ни писал, выражает прежде всего самого себя. Но Горышин совершил здесь нечто почти невозможное: создал обширную книгу, где при всей многонаселённости её единственный, притом затрагивающий читателя за самое живое герой – это автор. Радующийся, скорбящий, смеющийся и страдающий человек, ставящий на себе самом безжалостный эксперимент отречения, ухода от всего, что сформировало его, сознательно подвергающий себя лишениям и ограничениям, телесным и душевным, уходящий от себя и снова возвращающийся к себе уже в новом качестве.

Само по себе сознательное самоограничение мужей великого ума и души – не новость. На память приходят античные киники и стоики, среди коих наиболее прославился Диоген Синопский. Помимо него, по той же дорожке брели Антисфен и Кратет, не избежал их влияния Сократ и многие другие. Однако киники, при всей их стойкости, не отказывались от благ тогдашней цивилизации, если они доставались им бесплатно – это было самоотречение напоказ, для выправления нравов современной им публики.

На другом же конце Земли, в русской христианской культуре прославились многие самобичеватели и блаженные Христа ради, великомученики за веру и просто монашествующие, но отнести к этой компании Глеба тоже как-то не с руки, ибо явил он нечто новое.

Вот он повествует, как голодовал, бытуя в заброшенной обезлюдевшей северной деревушке, когда единственным прокормом служили собственноручно выуженные жалкие окушки, сдобренные найденной в лесу морошкой и брусникой, как прихватила его от подобных гастрономических изысков желудочная маета (и не мудрено!), как мучился он, не имея в распоряжении самых обычных для этого случая таблеток… И это пишет о себе лауреат самых престижных литературных премий, вояжёр по европейским, азиатским и африканским столицам, владелец авто, дома – и не одного! – в русской провинции, а также квартиры в центре Питера, которой цена выходит по нынешним временам не в одну сотню тысяч “зелёных”.

Где разгадка сему несообразию? Или это способ и демонстрация солидарности с терпящим бедствие народом?

Ответа нет.

В книге есть строчки, на первый взгляд, будто бы предназначенные для прояснения этого феномена: “Что вдохновляет меня на склоне лет, так это возможность писать мои вирши... по наличию в душе восторга перед жизнью”.

Но согласитесь, вопросов это пояснение вызывает больше, чем даёт ответов. Или здесь являет себя она же, пресловутая загадочность русской души: очертя голову – отречение от всего, уход в себя и от себя, вопреки себе же, по-русски несуразный, несообразный со средствами и последствиями?

И однажды показалось мне, будто был это последний, в преддверье вечности, порыв к Богу, для которого он подобрал более близкое ему слово природа:

«Уходить не хочется. Некуда. Здесь последний приют. Я вернулся в природу... остаться, слиться, исчезнуть вовне, обрести себя внутри...»

И он остался, слился.

Последнее пристанище нашёл он – неуёмный ходок, бесприютный скиталец, вечный искатель правды – всё же не в милой его сердцу земле вепсов, а там, где судил ему Бог по внутренней духовной сути писателя: в прекрасном пригороде блистательного Петербурга, неподалёку от могилы Анны Ахматовой на Комаровском кладбище среди возвышенных и скорбных карельских сосен.

От его могилы совсем рукой подать до Дома творчества, где теперь уже никогда не застать дорогого Глеба Александровича.

 


ЧЕЛОВЕК – КУЗНЕЦ СВОЕГО…

 

Когда в последние годы жизни Евгения Васильевича едешь к нему в Колпино на редкие – по причине отдалённости – посиделки, то уже на подъезде в окне электрички проплывают мимо тебя коптящие небо трубы, клубы пара, кирпичные корпуса и разный прочий металлострой Ижорского завода. И всегда вспоминается в этот момент, что первая профессия Кутузова, дотошного описателя этого былого социалистического могущества – кузнец. Он всегда гордился своей рабочей закваской и при случае охотно демонстрировал не утратившие до поры былой крепости бицепсы, однако кисть руки его с длинными чуткими пальцами откровенно свидетельствовала о занятиях, весьма далёких от ковки металла. Он любил во время писательских застолий, отодвинув в сторону стаканы и бутылки, задрать рукав, водрузить локоть на стол и помериться силушкой с молодыми своими питомцами – как правило, верх брал литературный наставник, ещё более убедительно утверждая свой авторитет.

И ещё обязательно вспоминается – конечно же, не без связи с литературными нашими занятиями – известный пушкинский пустячок:

 

Подъезжая под Ижоры,

Я взглянул на небеса

И воспомнил ваши взоры,

Ваши синие глаза…

 

У Кутузова свирепое и одновременно лукавое какое-то лицо – круглое, всегда усеянное белыми колючками, грубо слепленное лицо, на нём играют внимательные голубые глаза, над ними шалашом нависают кустистые брови, а над бровями, в художественном беспорядке, белые перья седины. Когда-то бирюзовые, а теперь уже совсем выцветшие от времени и от многолетнего пития глаза с дьявольской проницательностью стреляют в собеседников. По-мужски размашистый, порою резкий в движениях и в суждениях, зычноголосый наш наставник излучает, тем не менее, неизменные доброту и расположение к окружающим.

Всегда, даже в самых скользких ситуациях, в коих он нередко оказывался по причине некоторой своей бесшабашности, Евгений Кутузов сознавал свою значимость – и литературную, и чисто человеческую. Иногда он характерным движением вскидывал голову, чтобы поглядеть на собеседника свысока. Однако бывало, сквозь всё это пробивались в нём беззащитность и ещё некая детская ранимость – и это у молотобойца!

А по временам лицо его неожиданно принимало женское, или даже бабье какое-то выражение:

– Знаешь, я стал по-настоящему хорошо писать, только когда понял, что при письме нужно мысленно обращаться к читающей всё это женщине, именно для женщин и нужно писать прозу!

Кузнецкие руки и ноги у нашего литературного мэтра исписаны синей татуировкой, весьма и весьма многозначительной.

Над правым коленом, которым страдал он все последние годы наряду с хромотою, нарисована бутылочка и наколото весьма полезное для всех нас, молодых писателей, назидание: «S вот что губит нас».

На тыльной стороне ладони – какое-то женское имя, но точно – не жены.

На груди, посерёдке, распятие, заросшее завитками седых волос: V.

На правом предплечье: «Не забуду, что говорила мать!»

На левом плече – изображение могилки с крестом: «6 отец – 1943».

Далее по рукам – какие-то якоря, змея, обвивающая скипетр, и прочая уголовная экзотика.

– А тюрьмы ты не бойся: посидеть любому русскому мужику только на пользу. Как говорится, от сумы и от тюрьмы… Я тебе потом расскажу, как сидел. Да-да, веришь ли, довелось…

И он, действительно, рассказал об этом – и мне, и всем нам – в лучшем, наверное, своём произведении, пронзительно искреннем, исповедальном даже, романе «Во сне и наяву» – увы! последнем. Горжусь, что именно снятую когда-то мною в Комарово фотографию он выбрал в качестве фронтисписа своей книги: на ней длиннопалые руки писателя обнимают девочку и мальчика, его внуков. И что примечательно: общий облик, черты лица, выражение глаз детишек, особенно мальчишки (Владика), в точности повторяют облик деда. Или же все дети прирождённо талантливы и мудры? Или же много поживший, а также многое и многих переживший писатель сумел сохранить в себе эту детскую чистоту и непосредственность?

И правда, ребячество – это счастливая и всегда располагавшая к себе особенность его натуры. Ему всё было интересно, он дотошно вникал не только в наши далекие от совершенства тексты, но и в обстоятельства и перипетии суматошной жизни молодых прозаиков. И оказывал при необходимости, спасибо ему, ценнейшую житейскую помощь нашим молодым душам, заблудшим в собственных потёмках.

Что же до текстов, то он взвалил на себя поистине титанический труд и честно нёс его на протяжении лет, думаю, тридцати. Мне, например, просто и представить это для себя страшно, он же внимательнейшим образом прочитывал, без преувеличения, всё, что выходило из-под пера начинающих писателей – а это гектары страниц далеко не безупречных рукописей. И не просто прочитывал, а держал в памяти всех героев каждого повествования, сюжетные ходы, давал оценку человеческой позиции персонажей, а также построению и стилю произведения.

Метод разбора произведений молодых был у него чисто кузнецкий: сначала разогреть, завести участников, а потом мощными ударами, как молотом, разбить построенную автором литературную конструкцию.

– Хвалить, раздаривать комплименты – пусть это делают другие, здесь у нас всё будет жёстко и твёрдо.

Иногда обижаясь поначалу на резкость и суровость его приговора очередному моему опусу, через месяц или через год размышлений я бывал вынужден признать его правоту. И не только я, разумеется.

Вот так – гектары и гектары! И всегда он гордился, что довёл, в конце концов, до членства в Союзе писателей почти всех своих питомцев.

Не следует забывать при этом: в то же самое время он писал и готовил к изданию увесистые тома собственных романов, сборников повестей и рассказов, а набиралось этих томов у него числом, наверное, с дюжину или более того! А ещё статьи в периодике, публичные выступления, бесконечные писательские разговоры и разборки, работа на различных должностях в Союзе писателей, встречи с читателями по всей стране – поднять такой груз, образно говоря, под силу разве что богатырю-кузнецу. Для того чтобы не свихнуться рассудком, тут, конечно, не обойтись было без традиционного русского лекарства, и принимал он по временам на грудь тоже, надо признать, по-богатырски.

* * *

Сейчас почему-то вспоминаются более всего не плановые заседания «Mастерской» (тоже рабочее словечко!) молодых прозаиков в великолепных залах Дома писателей на улице Войнова (Шпалерной), а поездки к Кутузову домой или на литфондовские дачи в Комарово.

Сходишь с электрички, и в лёгкие твои врывается густой сосновый “воздух пьяный, как вино” (Ахматова). Если идти налево от колеи железной дороги – это в Дом творчества к Горышину, направо – к Кутузову. А он уже ждёт тебя и поспешает, припадая на одну ногу, навстречу, раскрывает объятья, прижимается на миг колючей щекой и ведёт за плечи к дому.

И сразу – о деле:

– Хорошую повесть ты написал, заходи… Лена! Смотри, кто к нам.

“Хорошая повесть” – это наивысшая похвала в устах мастера, настроение у гостя сразу же повышается. Печально, очень печально, что нет уже на свете этого замечательного человека, уникального читателя, коему не жаль было своей души и своего драгоценного времени на чтение буквально всех моих произведений, всех – до последней точки! Увы, в наше унылое литературное время, по преимуществу малотиражное, писателей становится едва ли не больше, чем читателей…

– Здравствуй, Саша. Опять, небось, водку привёз? О-ох! – супруга неодобрительно качает головой.

Уютная веранда, хлебосольная хозяйка, милый шалун, так похожий на деда – и, конечно же, обстоятельные разговоры о литературе и литераторах, в том числе и о живущих по соседству, разбор сочинений посетителя и других учеников мастера, рассказ о собственных книжках Кутузова. При всём различии ступенек, литературных и общественных, он умел поднять человека в его собственных глазах, заставить поверить в свои силы, зарядить на новое дерзание.

– Я, – делится опытом Евгений, – пишу рассказ на одном дыхании, в одном настроении. Работаю тогда, когда все строки готовы и уже на пределе. Пишу так скоро, как никто бы не мог написать.

Утомлённая пишущая машинка на тумбочке поодаль молчаливо подтверждает справедливость его слов.

– Хочу написать о человеке, который всегда прав и показать, как у него всё неправильно.

Это его любимая идея: правота неправого и неправота, казалось бы, правого во всём человека, диалектика добра и зла, жестокости и милосердия. Трагедия собственной семьи в жестокие времена, отображённая в романе – и там же глубинный вопрос: а может быть, это и было нужно тогда?..

– Ну, да, – соглашаюсь, – человек весь соткан из противоречий…

– А герой твоего рассказа, – это уже камешки в мой огород, – эгоист: он мешает всем жить, колет глаза своей правильностью. Какое он право имеет навязывать им свой образ поведения? Может быть, ему нужно тайком этим своим делом заниматься – чтобы никто не видел? Они, люди вокруг, просто живут, им надо просто жить, а он им говорит, что они все не так живут, один он – правильно. Тем несимпатичен… Заданность тут есть, морализаторство… А может быть, сейчас так и надо писать? Не знаю… Ну, наливай!

– Алексей Максимович Горький говаривал: пьющих жалею, а непьющим не верю. А ты почему – не до дна?

– Не надо, – продолжает он, – превозносить Шукшина: у него несколько хороших рассказов, но не более. В кино он отлично работал. А в рассказах его тоже голая позиция, вот как у тебя…

– Ну, Евгений Васильевич, вы мне льстите!

– Во-первых, не вы и не Евгений Васильевич, а Женя. Во-вторых, я правду говорю.

– Перед Достоевским преклоняюсь, – говорит Кутузов, – но ведь идёт дискредитация русской литературы. Вбивают в сознание, что в литературе только и были, что Толстой, Чехов и Достоевский. На Чехове вся литература остановилась, что ли? Ерунда! А что наша критика делает: берут четыре-пять имён, которые невозможно не заметить (перечисляет), и их начинают превозносить до небес, переиздают за рубежом, и создаётся впечатление, что вся современная литература – это те самые четыре-пять имён. Пусть, – называет одного из них, – скажет, что он вовсе не гений русской литературы. Я – ничего против него, в принципе, но пусть он придёт ко мне и скажет, что никакой он не классик…

– И вы… и ты думаешь, что он – так вот придёт и скажет?

– Придёт, вот увидишь! Но ты посмотри, кто заседает на секциях критики…

– А я, веришь ли, первый в России выковал титановый сплав, тогда ещё, на Ижорском, то-то!.. – кулаки его непроизвольно сжимаются. – Наливай!

Темнеет.

Внуку надоело в песочнице, вбегает, дёргает дедушку за брюки, мешает разговору.

– На вот, скворчик, возьми, поиграй деревянной кружкой… Какать хочешь?!

Литературный мэтр вскакивает, пулей летит в соседнюю комнату, несёт горшок – но мальчишка не желает.

– Пúсать?

Дед поспешает снова, теперь уже с синим ведёрком, направляет туда бесценную пипку, но всё безрезультатно.

Через пять минут белокуренький, синеглазый херувимчик тайком наполняет штаны густым духовитым продуктом и вызывает всеобщий переполох: вот тебе бабка сейчас задаст!..

– Лена!!! Нет, в н у к а не трогай!..

А через некоторое время:

– Ну-ка, покажи, Владик, как дедушка из Союза писателей приходит… Молодец! Хо-хо! Ха-ха!..

Евгений Васильевич обожает внука, и это очень трогательно. Под впечатлением этой любви у меня написалась даже целая повесть.

* * *

Бог есть любовь, и за эту любовь к внуку Кутузову простятся ему на том свете многие его грехи… Впрочем, он говорил, что не верит в загробное существование. Думаю, сейчас он уже сам убедился в этом своём заблуждении…

– Я язычник! – гордо провозглашает он.

– В смысле, язык хорошо подвешен? – подначиваю его.

– Нет, – со всей серьёзностью возражает Кутузов, – я верю только в человека!

– А язычники, они, того, человеков в жертву богам – это как?

– Ты ничего не понимаешь! – припечатывает он.

Только сейчас я начал, кажется, понимать его. При всём внешнем, несколько показном даже безбожии, по своему внутреннему складу был он исконно русским православным человеком со всей присущей ему противоречивостью.

Широта и открытость души, размашистая, компанейская его натура, готовность грудью постоять за други своя, верность супружеству (чуть ли не пятьдесят лет с Еленой Александровной!), самоотдача, дружба с рюмочкой. И здесь достоинства начинают плавно переплавляться в грехи: пристрастие к зелью и к табаку, любовь к ближнему, часто в ущерб близким, чувство собственной значимости, перерастающее в тщеславие… Впрочем, я не судья ему. При этом при всём, совершенно по-христиански, раб Божий Евгений всегда сознавал собственную греховность и не стыдился признаться в ней – многие ли из нас способны на это?

Вспоминается эпизод…

Двор-колодец, ночная темень. Полупьяненький, он неловко пытается согнуть непослушную, ногу, встать на колено, чтобы извиниться перед человеком за какую-то старую вину:

– Я ведь всё-всё помню: и как я поступил с тобой, и телефонный звонок, и твою игрушку для скворчика, на лестнице… Но я ведь тогда совсем не знал тебя.

– Да я уж и забыл всё, пóлно.

– Я, я не забыл!

Человек, смущённый, тоже приседает на колено, под ним – каменный кулак булыжника.

Или ещё.

Кто-то зверски избил нашего Женю: зеленоватый крыжовник радужки на красном белке травмированного глаза. Глаза – по-детски безгрешные.

– Я бездарность, а он гений… А ведь знаешь, он прав, в моей жизни смысла нет. Что там мои книги...

А страх смерти:

– Днём всё понимаю, все умрём, сам могу провести сеанс групповой терапии, а перед сном переживаю за десять минут всю жизнь – попробуй-ка! Как подумаю, что скворчика не увижу…– глаза у него краснеют и будто слезятся.

И в этом – весь наш Кутузов, какое там язычество!

* * *

…Лежал страдающий последней немощью Евгений Васильевич не в центре прекрасного города, а в далёком, трудно досягаемом для избалованных транспортом питерцев, впрочем, весьма и весьма достославном граде Колпине, коего Почётным гражданином и записью имени в «Золотой книге» удостоен.

Дорогой учитель лежал небритый и немытый, в совершенно плачевном состоянии, в грязной больничной палате на провонявшей загаженной койке, замотанный в окровавленные бинты…

Одной, подвижной пока ещё рукой – за хромированную планку над инвалидной кроватью:

– Дай покурить…

О, несчастная наша русская литература!

Теперь же лежит большой русский писатель в колпинской земле, в сиреневом гробу, на коем православный крест, в непривычном ему выходном костюме, на груди его сложены татуированные руки. В гробу при прощании почти неузнаваемое лицо – как у старого артиста или музыканта… Изощрённый язвительный извив губ: «Я – старый еврей, я умнее вас всех!»

Задаю себе естественный о любом умершем человеке вопрос: был ли он счастлив в своей жизни?

Думаю, слово несчастье менее всего подходит этому шумному, радостному, праздничному человеку, столько сделавшему для других.

За всё за это – низкий поклон его могиле…

Изредка ностальгически сворачиваю с улицы Жуковского в знакомый двор, поднимаю глаза к окнам шестого этажа (там жили Кутузовы до переезда в Колпино) и наивно ожидаю, что вот-вот выглянет из окна кухни встрёпанная, добрейшая физиономия незабвенного нашего Евгения Васильевича и он, радостный, покличет меня и напутствует в дорогу своей благословляющей рукой…

Увы!

Хочется плакать – о молодости нашей и о молодости Жениной… И кажется, он в литературе был и остаётся моложе нас, теперь уже искушённых, искусных или, вернее, искусанных? А литературный вкус у него был, несмотря на водочку, безупречный.

Да и какой ведь человек был – Кузнец!

 

ТЫ РОДИ МНЕ СЫНА

 

Человек с уютным и надёжным отчеством Мартемьянович, поэт Леонид Агеев, появился в моей жизни в конце 80-х годов. Знакомство наше состоялось летом на литфондовских дачах в Комарово на Карельском перешейке. Мы, молодые писатели, то и дело приглашаемы были в те дивные места для задушевных разговоров с нашими тогдашними литературными наставниками. Обсуждались текущие дела в Союзе писателей, отдалённо брезжившем и для нас тоже, читались и обсуждались наши новые прозаические и стихотворные выплески.

А к вечеру, когда солнышко уже клонилось к закату, из соседних дач лениво выбредали, потягиваясь, кто после полуденного сна, кто после целодневной скрюченности за пишущей машинкой, выдающиеся деятели литературы и вступали в неспешное общение с домочадцами и с соседями по даче. По первости впечатления и по младости лет, у всех у нас происходило невольное расширение глаз, когда произносилось всесоюзно известное имя, а затем являлся в самом затрапезном виде взъерошенный носитель оного: в ковбойке, в спадающих на ходу трениках и с ведром чего-то непонятного в руке.

Однако по мере наступления сумерек морщины на светлом лике русской литературы постепенно разглаживались и исчезали, знаменитые люди, всё более возвращавшие себе значительность, сбивались по застольям, вернее, собирались за деревянными столиками в одном или в другом из утлых домишек этого замечательного поселения под карельскими соснами, и начиналось настоящее духоподъёмное общение. В одном из таких дачных застолий я оказался соседом справа Леонида Мартемьяновича Агеева, тогда уже известного и признанного поэта.

С первых же слов разговора мне явственно послышалось обрушение, казалось бы, неизбежных в той ситуации барьеров и заборов всяческих условностей. Как будто продолжился у нас с ним когда-то уже начатый и совсем недавно прерванный разговор. Традиционная для русского интеллектуала-разночинца растительность вокруг рта, приметливый взгляд – человек этот был мне симпатичен и оказался, на самом деле, очень близок по тогдашнему моему мироощущению. Технарь по образованию, он закончил Геологический, получил назначение по специальности и работал в последние, перед добровольной отставкой, годы (ни много, ни мало!) начальником геологической партии – вполне инженерно состоявшийся человек.

Но в один прекрасный (впрочем, это как ещё поглядеть) день он отказался от высокого и высоко оплачиваемого геологического поста и ушёл на “вольные хлеба” в литературу. Был и у меня в те годы соблазн перейти на “вольные”, вплотную заняться словесностью – прочь от обязательных для ежедневного посещения, занятий инженерией и науками в моём “почтовом ящике” с его нерушимыми субординацией и графиком прихода-ухода и обеденных перерывов. А Леонид Мартемьянович уже совершил к тому времени этот подвиг и переживал его последствия или, скорее всего, наслаждался ими.

Одно из них было очевидным – домик в пределах литфондовской деревни в недосягаемом для нас, простых, Комарово. После же оказалось, что он не обделён ещё и квартирой на Васильевском острове на двух уровнях вдобавок к оставленной за ним жилплощади на Покровке, вблизи Екатерининского, памяти Достоевского, канала – это в Коломне, но о той квартире – позднее.

Впрочем, тогда и всегда с лица его не сходило выражение вечной озабоченности – видимо, наследие прежней его технической и административной должности. Помимо восхищения его поэзией, мне было интересно слияние в нём двух этих ипостасей – литературной и инженерной.

И вот мы сидим бок о бок на деревянной скамейке, попиваем и поедаем что Бог послал и судим-рядим о литературных и прочих делах, единодушно осуждаем Е. и В. за сервилизм, естественно, хвалим присутствующих за принципиальность в творчестве. Леонид вспоминает занятные случаи из своего экспедиционного житья-бытья. В опосредованном виде какие-то рассказы его претворятся позднее в мои собственные новеллы с участием мужественных бородатых геологов и таёжных костров…

 

– А это мой Ваня, – вдруг прерывает себя Агеев.

– Да? Очень приятно… – отвечаю.

Хотя, откровенно, приятности никакой: является этакой нескладный, заплетающийся ногами, прыщавый паренёк, в руках гитарка, белобрысые волосята до бровей, кривая ухмылочка на бледных губах:

– Здрасссьте…

– Ну, здрасте!

– Это Ваня, – продолжает поэт, – умница, английскую школу закончил, в университет поступал. Но – не добрал баллов!

– Бывает, – со знанием дела замечаю я.

– Зато на гитаре играет, как…

– Вилла-Лобос?

Будущий виртуоз бросает на меня уничижительный взгляд.

– Может, сыграешь? – робко спрашивает папаша.

– Нет! – отрезает тот.

Вокруг него весело скачет, словно сорвавшийся с привязи, огромный пёс, немецкая овчарка по кличке Орфей – имя вполне соответствующее его художественному окружению. Я начинаю уже раскаиваться, что позволил себе иронию по отношению к хозяину. Но тот свистом подаёт сигнал своему Орфею, оба направляются к калитке и уходят – видимо, пугать прочих обитателей Комарово.

Агеев тревожным взглядом провожает своего отпрыска:

– Парень, в общем, неглупый, но слушать ничего не желает, как и все в его возрасте… Может, возьмёшь Ваню к себе в институт?

Я неопределённо качаю головой: занимая тогда в вузе должность весьма невеликую, я и не представлял, чем и как могу содействовать поступлению кого-либо. Однако наотрез отказаться было тогда не по обстановке воцарившегося за столом литературного братства и духовного воспарения.

Через некоторое время к нам присоединяется Агеева Юля, тоненькая, словно бы насквозь прозрачная женщина, тоже озабоченная – в данном случае тем, чтобы вовремя увести мужа из-за стола, пока он не перебрал. Мартемьяныч представляет меня жене и рекомендует как всемогущего принимателя абитуриентов в институты, чем тотчас же располагает её ко мне. Прозрачная Юля, как вскоре обнаружилось, предавалась самосовершенствованию и различным духовным практикам – в отличие от своего вполне материалистического (даром, что поэт!) супруга. Юля проницает меня светлыми всеведущими глазами и говорит что-то о Рерихе и о Блаватской, об Агни-йоге, хатха-йоге и прочем, если признаться, тоже очень далёком от меня.

 

Позже, читая подаренный мне с доброжелательным автографом томик стихов Агеева («Сорок сороков»), я не мог, понятное дело, обойти вниманием прекрасное и самое знаменитое, наверное, его стихотворение:

 

Ты роди мне сына Ваню,

изгрустился я по сыну.

буду с ним ходить я в баню,

будет он тереть мне спину.

Ты роди мне Ваню сына,

Станет он бедою школы:

от бровей до пяток – синий,

от бровей до пят – весёлый.

Ты роди мне чудо-юдо,

пусть он так же любит женщин,

я бранить его не буду –

не поможешь сумасшедшим.

Пусть меня облапят внуки,

словно пчёлы – мёд столетний,

да не помер бы от скуки

я – Агеев предпоследний.

Ты роди мне сына Ваню…

Он мне гроб – как дом – построит,

он землёй меня завалит,

он травой меня укроет.

Не зову я с неба манну,

Не хочу я жизни сытной,

а хочу я сына Ваню,

а зову я Ваню, сына…

 

Стихотворение знаменитое вполне заслуженно: и по мощности энергетики, и по силе чувства, и по человеческой искренности – оно, пожалуй, концентрирует в себе само существо и нерв творчества Леонида Агеева в целом. Как это нередко случается с великими произведениями, стихотворение это несло в себе прозрение будущего, чему должно было случиться.

И оно случилось – по слову поэта-творца…

Юля и в самом деле родила ему сына, естественно, Ваню. Возможно, и скорее всего, тоже по слову, Ваня когда-то и тёр отцу спину. По моим же позднейшим наблюдениям, Ваня не слишком жаловал данное общественное заведение.

То, что любил женщин, и многих – вне всякого сомнения, поверьте на слово. С некоторыми из них он являлся ко мне в дом, иногда без предупреждения.

И относительно гроба – тоже, в принципе, верно. На похоронах отца на Волковском кладбище Ваня стоял в длинном чёрном пальто, на ворот которого спадали с макушки сильно отросшие, соломенного цвета, прямые волосы. Был февраль, трещали лютые морозы. Взгляд сына был отрешённым, стоял он в стороне, бесслёзные глаза смотрели и не видели окружающих, на слова сочувствия почти не реагировал – ну, а кто бы осудил за это сына? Задним числом, я думаю, он и сам тогда прозревал собственное своё будущее.

Что же касается “гроба, как дом” и “травой укрывание”, спишем это на неизбежные поэтические красоты. Гроб заказала Юля на деньги Литфонда и на свои собственные – Ваня тогда ещё не зарабатывал.

 

Помня просьбу Агеева за столом на даче относительно Вани и воспринимая это теперь как завещание, я стал принимать по мере сил участие в его судьбе. На мои удивление и радость, Агеев-младший довольно легко и без малейшего моего вмешательства преодолел вступительный барьер и стал студентом нашего замечательного учебного заведения, в один из семестров я оказался даже преподавателем курса в его группе. Сказать откровенно, учился Иван без особого усердия, отдавая предпочтение гитаре. Однажды я увидел его на Невском, на углу Садовой, под гулким сводом перед гомеопатической аптекой – вдохновенно ударяющим по струнам и выкрикивающим какие-то рок-заклинания. Перед ним лежала перевёрнутая кепочка для пожертвований…

 

После он брал академку, и не один раз, восстанавливался, снова уходил в отпуск, так что диплом он защитил лет эдак через десять. В общем и целом, мне удалось, однако, каким-то образом повлиять на его судьбу, в том числе – через тему диплома и последующих занятий в аспирантуре. Помня пристрастие матушки Юлии Вячеславовны к оккультизму и зная собственный его интерес ко всему новому, нетривиальному, порекомендовал Ивана Агеева профессору Дульневу, руководителю научной группы, занимавшейся тогда и занимающейся сейчас инструментальным анализом неординарного переноса энергии и информации от одного живого существа к другому, от человека к человеку, включая телепатию, передвижение предметов усилием воли, ясновидение, экстрасенсорику и прочее. И Ваня втянулся:

Чудо-юдо… Не поможешь сумасшедшим…

 

Однако грянула перестройка, за науку платить стали всё менее, а то и вовсе перестали, тем более – аспирантам. Как мог и сколько мог, я помогал Ване деньгами и советами, он же стоически сократил свои бытовые потребности до минимума: ходил в одном и том же зимой и летом, брался за любую работу вплоть до разносчика почты, давал и я ему какие-то переводы с английского, снабжал носильными вещами, решительно отвергаемыми им, и наконец, он однажды предложил мне снимать за деньги пустующую комнату отца у Екатерининского канала вблизи Покровской площади, где была когда-то печально знаменитая церковь. Да-да, именно сюда свозили, наряду с другими захоронениями, жертвы блокадного города. Тогда мне почему-то показалось с руки иметь угол, где я мог бы хоть время от времени оставаться наедине с собою – но это особый и не относящийся к делу разговор. Так или иначе, я стал арендатором убогой комнаты Леонида Агеева на первом этаже с окном во двор-колодец за решёткой – воистину, неисповедимы пути человеческие!

 

Спустя несколько лет на вечере памяти Леонида Агеева я читал мои стихи, посвящённые покойному поэту:

Леонид Мартемьяныч, голуба!

Что надумал? Ты это всерьёз?..

Сам размысли: ну разве не глупо –

Навзничь в землю, в такой-то мороз?

 

Выбрал, тоже, себе лежанку,

Ты, который заядлый ходок.

То ли дело – вскочить спозаранку,

Сумку на плечи – и за порог!..

 


Столько лет ты уже за порогом,

Да, за тем, что и нам суждено,

Но взгляни, если можешь, как много

Тех, кто любят тебя, и давно…

 

Тленно всё, лишь стихи нетленны,

Нерушимей они, чем гранит…

И меня вот хранят твои стены,

А тебя мо ё сердце хранит…

 

Вслед за мною взял слово Агеев-сын. Он принялся расхаживать взад-вперёд перед собравшимися, странно улыбаясь и потрясая длинными жёлтыми волосами:

– Да, я именно тот сын Ваня, чтобы с ним ходил я в баню…

И далее понёс какую-то несусветицу, которую вскоре и вполне обоснованно прервал ведущий вечера, сотоварищ Леонида Агеева по Горному институту и по литературному цеху Олег Тарутин. Прозрачная Юля Агеева сидела молча и смотрела отрешённо.

 

Ещё более прозрачными и отрешёнными были её глаза на похоронах и на поминках сына её Ванечки… Лик Вани Агеева на последнем его ложе являл собою поразительно (для всех помнивших его при жизни, особенно – в последние год-два) просветлённый образ: это был образ, лишённый всякой суетности, спокойный и даже величавый. Отрасли усы и бородка, пропали преследовавшие с юности дефекты кожи, обрёл высоту лоб в обрамлении потемневших волос – он стал очень похож на отца… Юлия Вячеславовна со свечкой в руках, забыв о Блаватской и йоге, осеняла себя крестным знамением на каждый возглас священника “Упокой, Господи!” и “Вечная память…”

Похоронили сына Ваню на том же Волковском, неподалёку от последнего пристанища отца.

…Год спустя, тоже в снег и мороз, пришли мы на могилу к Ванечке: какая-то миловидная девушка, сидя на корточках, поправляла цветы. Увидела нас, упруго поднялась и ушла, не взглянув.

День был морозный и ветреный, свечки постоянно задувало, задувало и нам под одежду, даже ритуальная водочка не очень согревала. Мы то и дело поджигали свечки, но хватало ненадолго. Понемногу отогревались, забывались воспоминаниями и о Ване, и о Лёне Агееве…

И вдруг – ах! Ванечкина могилка со всеми её высохшими цветами и пластиковыми венками занялась вдруг сплошным костром – пламя до середины высоты сосен…

Чудо? Знак? Знамение? Голос оттуда?

Не знаю.

На обратном пути я положил спасённую от огня гвоздичку к чёрного мрамора надгробию Леонида Мартемьяновича:

 

Я – Агеев предпоследний…

 

Совсем невесомую Юлю Агееву поддерживали под руки в метро я и Наташа Тарутина, тогда уже тоже вдова…

Вот так странно порою преобразуются в явь у поэтов стихи:

 

Ты роди мне сына Ваню…

ЧАС ПОСЛЕ СУТОК

 

Андрей Романов создал, без преувеличения, уникальную для всей нашей поэзии и замечательную во многих отношениях книгу стихотворений и поэм «Двадцать пятый час».

Отложив на потом разговор о литературной её значимости, сначала повертим в руках и просто перелистаем издание. На всех страницах обложки яркие коллажи картинок, выполненных определённо в стиле соц-арта, в сопровождении чеканных поэтических строчек – по ассоциации, сразу же приходит на память Маяковский. Внутри книги – репродукции отличных импрессионистических работ, опять же, написанных самим поэтом.

Этот удивительный синтез живописного, смыслового и словесного ряда даёт ключ к разгадке и пониманию существа того, что делает в современной поэзии и в современной культуре вообще Андрей Романов. И плюс ко всему, музыка, почти явственно слышимая в каждом стихотворения, несмотря на кажущуюся колючесть и внешнюю лоскутность текста, мелодика его просто ложится на слух любого читателя, кому медведь не наступил на ухо. Для моего уха, с юности настроенного на гитарный лад, например, вся поэма «Двадцать пятый час» – это просто партитура для шестиструнной гитары: вся её ритмика просто просится на аккордные отмашки кистью и негромкое говорение стихов, без нарочитого проникновения в смысл и разбор каждой конкретной строчки и строфы.

Чему же тут удивляться: книга в целом и названная поэма в частности может вызвать и реально вызывает уже неприятие со стороны признанных стихотворцев, ориентированных на- и продолжающих традиции стихосложения прошлого и позапрошлого веков. В каком-то смысле они, конечно, правы: у Романова не такая или, скорее, совсем иная поэзия. Но это надо принять и пережить, ибо настоящий талант идёт не вслед строю, а всегда впереди него.

Рассказывают, что один из музыкальных авторитетов середины прошлого века Дмитрий Борисович Кабалевский, прослушав произведение Альфреда Шнитке, в полной растерянности высказался таким образом: «Если это музыка, то я – не музыкант!» Видимо, имеет место подобная же реакция на поэзию Андрея Романова со стороны наших поэтов традиционного направления: «Если это – поэзия, то мы уже не поэты!» Увы, время той поэзии уходит или уже ушло, но кто же признает о себе такое! Если разбирать построчно стихи Андрея Романова, то здесь может вволю потоптаться любой мало-мальски грамотный образованец. Однако когда разглядываешь картину в лупу, то видишь лишь застывшие масляные бугорки разного цвета – большое видится на расстоянье! Подробный анализ стилистических и смысловых поисков поэта, несомненно, ждёт ещё своего исследователя, мы же ограничимся здесь лишь первыми беглыми набросками.

Замечательная книга стихов Андрея Романова даёт читателю ретроспективу или, лучше, перспективу художественного и человеческого развития поэта на волне времени – начиная от святой для всех русских, вполне соцреалистической темы памяти о Священной войне:

Но – тревога! И мне в медсанбате

От похода тебя не сберечь…

Ах, зачем ты меня не дождался?

Я б тебя заслонила собой…

Далее в книге разворачивается панорама, свидетельствующая об отнюдь не простом поиске собственной интонации и своей особой темы на путях, далёких от проторённых многими другими.

Кстати, о путях. Андрей Романов, по первому своему образованию и по профессии путеец, сумел духовно преобразить извечный для Руси образ дороги в поэтическую реальность. От трамвайных маршрутов с их символическими кондукторшами, от поездов метро и железной дороги с перестуком колёс на рельсовых стыках до звёздных траекторий с теми же, в сущности, но теперь уже звёздными проводницами. И с теми, и с другими лирический герой связывает свою недосягаемую, как небеса, Любовь!

…Ты вошла в мою грешную память

На правах медицинской сестры.

Порассыпала звёздного перца,

Млечной солью приправила кровь

И моё омертвевшее сердце

Обнадёжила верой в любовь.

Однако на этой Земле прекрасным надеждам сбыться, увы, не суждено:

 

Мы с тобой опоздали на тысячу лет –

Ни минувшего нет, ни грядущего нет.

Кто за нас, любовь, рискнёт по-русски

Попросить прощенья у Христа?..

И вот уже поэтический небосклон Андрея Романова прочерчивает “ Звёздной всадницы траурный след ”. Это – поистине находка, даже открытие, шаг вперёд от пишущей братии: перед нами является многозначный, многосмысленный образ тоскующей человеческой души, взыскующей Любви, образ глубоко трагический ввиду недостижимости воплощения своего идеала в этом мире.

Названная всадница, думается мне иногда, это зодиакальный Стрелец… Украденная Дева на спине кентавра Несса, а сам поэт – Геракл, коему суждено принять смерть от рук любимой Деяниры…

Кто-то из первых читателей книги уже сопоставил образ Звёздной всадницы с Прекрасной дамой Александра Блока. Ну, да, ощущение вечной женственности вне времени, но Блок не первый открыватель в этом: тут и тристанова Изольда, и дантова Беатриче, и петраркина Лаура, и пушкинская Муза, и моцартовская Констанца – да разве всех перечислишь? Река поэзии плавно перетекает из одного столетия в другое, и любой истинный поэт неизбежно вбирает в себя все её токи.

Но мне всё-таки представляется, что творчество Андрея Романова, пусть опосредованно, проистекает всё же не из позднего Блока, а из раннего Маяковского. Судите сами: неожиданное соединение в одной строфе, казалось бы, несовместимых метафор, тот же эпатаж консервативного вкуса, то же приведение к одному масштабу планетарного, вселенского и сугубо личного, та же поэтизация городской среды…

Прочитаем на выбор хрестоматийное «Облако в штанах»:

Мама! Ваш сын прекрасно болен!

Мама! У него пожар сердца… –

ему уже некуда деться.

 

А вот как пишет о любимой Андрей Романов:

Мама, эта женщина не верит

В то, что я любил её до слёз.

 

Не сомневаюсь, что многие строчки Романова мог бы написать и молодой Маяковский, если б его требование “ Воскреси! ” было исполнено в наши времена.

Вот так: от авангардизма начала прошлого века, конкретно – от русского футуризма, тянется нить к началу века нынешнего, уже переплывшего модернизм и окунувшегося в волны постмодернизма (после-современного течения!).

А двадцать пятый час означает, между прочим, не что иное, как первый час нового дня после ушедших суток прошедшего времени, и талант Андрея Романова счастливо открыл нам в новой его книге, что час новой поэзии настал.


Андрей РОМАНОВ


* * *

Когда в небесах,

что спустились на кровли,

как в лужах, мазутные пятна цвели,

ты, даже не зная, –

Спаситель здоров ли,

навстречу мне шла,

не касаясь земли.

 

Но кто мы?

Скитальцы, торговцы, калеки,

супруги, любовники, брат и сестра,

чьи франки, рубли и албанские леки

исчезли в дыму кочевого костра?..

 

Страдай или празднуй,

ликуй или сетуй,

не жди или жди меня, верь ли, не верь,

любовь моя тлеет ночной сигаретой,

щелчком улетевшей в раскрытую дверь,


Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.146 сек.)