Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Германия. Россия. Польша 8 страница

Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский, были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались. Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла, умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского, сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел на трон коего «dignus fluisset si non regnaset»[98].

Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя, пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то, что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.

Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед или на бал к тем или другим.

Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра, я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского, и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.

Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в «три семерки», итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.

Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.

Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит, кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин, уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.

— Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели «nec cum venari volet poemata panges»[99], что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и лишено изящества.

Не просто соединить изящество с сатирой.

— Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв его.

Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август, посуровел и не сдержал вопроса.

— Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли имя Август, сокрыв его?

— Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма имени Август.

— Анекдот забавен. Где вы его нашли?

— В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.

Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества, делающего сатиру приятной.

— Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих, прекрасный своей скромностью. «Coram rege sua de paupertate tacentes plus quam poscentes ferent»[100].

Это верно, — улыбнулся король, а г‑жа Шмит попросила епископа перевести ей отрывок.

— «Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца».

Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто, сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал вместе с Горацием: «Tempora queram»[101].

На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может, наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди друзей, ибо, как Костюшко, какой‑нибудь русский мог обеспечить ему бессмертие.

Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного, ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его, побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он видел новые лица, то первый заговаривал.

Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется, должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о сне, и я уже как‑то признавался, что всегда был несколько суеверен.

Мне снилось, за обедом в доброй компании кто‑то из сотрапезников пустил в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.

Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому, что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники его.

В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался, взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.

Я в растерянности, но не из‑за происшествия, а из‑за сна, о котором я бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.

Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать свое искусство.

Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она кликнула Пика, который не очень‑то поверил; но спустя полчаса явился князь Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами, дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи — мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости, сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий, друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.

Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти, но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский, коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с превеликим почтением.

Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения, что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.

Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу своей ненависти.

Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла, полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ действий необычный и необыкновенный.

Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения, после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.

Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями. Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит кучеру:

«Пошел!», Томатис: «Стой!» — кучер слушается хозяина. Тут подстолий, принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь, что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости Томатиса.

 

ГЛАВА VIII

Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой

 

Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий, сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика. Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в голову, — пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру обнажить шпагу.

И все‑таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал, что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать ее в карету.

На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.

Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля, когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан, да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно, ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего народа, если б действовал в открытую.

Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в «три семерки» с теми, кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин обер‑камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед, и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр. Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.

— Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.

Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня, что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я, поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня таковыми словами:

— Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы любите эту даму.

— Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?

— Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников терпеть не намерен.

— Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.

— Так вы мне ее уступаете?

— Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.

— Превосходно, так вы, значит, дали драпа.

— Это сильно сказано.

С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей, сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам король, он должен был ужинать.

В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них. Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти, намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть поношение, я чувствовал, что должен что‑то предпринять, но не знал что. Мне нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского, воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб государь понудил Браницкого просить у меня прощения.

Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению, садимся играть в «три семерки». Я был его партнером. Мы отдаем две партии подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.

— За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.

— Когда садишься за «три семерки», — отвечает он, — с благородным человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за четыре мили.

С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину. Государь конечно же вот‑вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек восемнадцать — двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал‑лейтенант российской службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во всеуслышание выражает мне соболезнование.

— Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на пьяные речи благородному человеку обижаться не след.

— Что случилось, что случилось?

Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать. Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с Браницким.

— Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в точности изъяснить.

До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали, воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда обыкновенно удалялся.

В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного стола.

— Я прошу совета у Вашей Светлости.

— Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо ничего.

После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что мне предпринять. «Все или ничего». Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры, пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.

«Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.

Милостивейший государь!

Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление, не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем великодушии. Имею честь пребывать

милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший слуга Казанова».

Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал всего полчаса. Вот копия:

«Милостивый государь,

Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий».

Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда он посылает вот эту, последнюю записку:

«Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и прочая».

Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету.

Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня. Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета.

— Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда.

— Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое‑что дописать, чтоб отослать королю.

— Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так, король все одно вас простит. С покойника какой спрос.

— Мне надобно еще составить завещание.

— Еще и завещание. Как вы смерти‑то боитесь. Оставьте ваши страхи. Составите завещание через пятьдесят лет.

— Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день?

— Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу короля.

— Как это может быть, разве что вы дадите ему знать?

— Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть, бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо никогда.

— Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами.

— С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом. Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с неизвестными.

— Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор оружия, у меня есть ваше письмо.

— Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней — все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне любезность?

— Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я принимаю, — продолжил я, — новые условия поединка. Вот они: вы принесете пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы отправимся туда, где будем укрыты от законов.

— Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести, что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют.

— Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб только удостоиться этой чести?

— Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал за танцовщиком Кампиони, коему всецело доверял.

— Этот пакет, — сказал я ему, — вы возвратите мне вечером, если я буду жив, и отнесете королю, если я умру. Вы, верно, догадываетесь, в чем тут дело, но помните, что, если вы проболтаетесь, я буду обесчесчен и, клянусь, что стану тогда вашим злейшим врагом.

— Я прекрасно вас понимаю. Коли я сообщу об этом деле тем, кто вам наверняка воспрепятствует, скажут, что сами меня к тому побудили. Я желаю вам выйти из него с честью. Единственный совет, который я осмелюсь вам дать, — не щадите противника, будь он хоть государем вселенским. Почтительность может стоить вам жизни.


Дата добавления: 2015-11-30; просмотров: 28 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.022 сек.)