Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Новые эмпиричности 3 страница

Глава VII. ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ | ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ | НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ 1 страница | ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ ОБЪЕКТОМ | ВОЗВРАТ ЯЗЫКА | КОРОЛЕВСКОЕ МЕСТО | АНАЛИТИКА КОНЕЧНОГО ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БЫТИЯ | ЭМПИРИЧЕСКОЕ И ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОЕ | COGITO И НЕМЫСЛИМОЕ | ОТСТУПЛЕНИЕ И ВОЗВРАТ ПЕРВОНАЧАЛА |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Таким образом, опрокидывается все классическое понимание различия, а вместе с ним и отношение бытия и природы. В XVII и XVIII веках функция различия заключалась в том, чтобы связать виды друг с другом и тем самым заполнить разрыв между крайними полюсами бытия. В этой роли «сцеп­ления» различие всегда оказывалось чрезвычайно ограниченным и незаметным; оно размещалось в самых узких делениях клас­сификации, будучи постоянно готовым к дальнейшим расчлене­ниям, порой опускаясь даже ниже порога восприятия. Начиная с Кювье, напротив, само различие становится более многооб­разным, принимает новые формы, распространяется и затра­гивает весь организм, выделяя его среди других одновременно различными способами. Различие уже более не заполняет про­межуток между живыми существами, связывая их друг с дру­гом; его функция относительно живого организма заключается теперь в том, чтобы обеспечить его «телесную целостность», со­хранить его жизнь; различие не заполняет промежутки между живыми существами ничтожно малыми переходами; оно углуб­ляет эти промежутки, одновременно углубляя самое себя и ста­раясь определить по отдельности основные сопоставляемые типы. Природа в XIX веке является прерывной ровно в той мере, в какой она является живой.

Мы видим, сколь значимым был этот переворот; в класси­ческую эпоху живые существа образовывали непрерывную цепь существ, развертывание которых не было оснований прерывать: невозможно было представить себе, что же, собственно, отде­ляет одно существо от другого; непрерывность представления (знаки и признаки) и непрерывность живых существ (близость

1 G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 60.

2 G. Cuvier. Histoire des poissons, Paris, 1828, t. I, p. 569.

их структур), стало быть, соответствовали друг другу полно­стью. Именно эту непрерывную нить — одновременно и в бытии, и в представлении — решительно разрывает Кювье: живые су­щества именно потому, что они живые, не могут более образо­вывать цепь постепенных разграничений и постепенных разли­чий; для того чтобы поддерживать жизнь, им приходится связы­ваться в узлы, четко отличные друг от друга и принадлежащие различным уровням. Бытие в классических представлениях было безущербно, а жизнь со своей стороны беспереходна и бессту­пенчата. Бытие равно распространялось на всю плоскость огром­ной картины природы, а жизнь разграничивает формы, образую­щие собственные целостные единства. Бытие неизменно обнару­живалось в пространстве представления, доступном анализу; загадка жизни скрывается в какой-то по своей сути непостижи­мой силе, улавливаемой посредством усилий, которыми она время от времени выявляет и поддерживает самое себя. Короче, в течение всего классического века жизнь была областью онто­логии, равно касавшейся всех материальных существ, обречен­ных на протяженность, вес и движение; именно поэтому все науки о природе, и особенно о живой природе, обнаруживали в это время особую склонность к механицизму. Напротив, начи­ная с Кювье и живая природа освобождается, по крайней мере первоначально, от общих законов протяженного бытия; биоло­гическое бытие обособляется и приобретает самостоятельность; хотя жизнь и проявляется в протяженном бытии, она отходит к его внешней границе. Теперь вопрос об отношении живого к неживому, о его физико-химических определениях ставится уже не в традиции «механицизма», который упорствовал в своих классических принципах, а по-новому, с целью взаимосочлене­ния живой и неживой природы.

Однако, поскольку эти прерывности должны быть объяснены именно поддержанием жизни и ее условиями, мы видим, как намечается непредвиденная непрерывность — или по крайней мере игра еще не проанализированных взаимозависимостей — между организмом и всем тем, что позволяет ему жить. Если жвачные животные отличаются от грызунов (причем целым ря­дом серьезных различий, которые не следует преуменьшать), то это происходит потому, что они обладают другим строением зу­бов, другим пищеварительным аппаратом, другим расположе­нием пальцев и копыт; именно поэтому эти группы животных не могут добывать одну и ту же пищу, по-разному управляются с ней, не могут усваивать одни и те же питательные вещества. Таким образом, не следует видеть в живом существе лишь неко­торое сочетание определенных молекул; оно выступает как це­лый организм, непрерывно поддерживающий отношения с внеш­ними элементами, используемыми им (при дыхании, питании) для поддержания или развития своей собственной структуры. Вокруг живого организма или, точнее, даже внутри него, через

его фильтрующую поверхность, осуществляется «непрерывная циркуляция от внутреннего к внешнему и от внешнего к внут­реннему, непрерывная, но имеющая свои границы. Таким обра­зом, в живых телах следует видеть средоточие, к которому по­стоянно стекаются мертвые субстанции, чтобы здесь соединиться в различных сочетаниях» 1. Живое существо благодаря действию той же самой господствующей силы, которая поддерживает в нем внутреннюю прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем, что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить, необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу внутренних структур, а также непре­рывное взаимодействие каждой из них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает, водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая традиционную для классики связь между бытием и природой, единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или иначе свя­занные с условиями существования. Спустя несколько лет, уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью изменился основной способ пространственного расположения живого: для классического восприятия живое было лишь отдель­ной клеткой или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими таксономическими соседствами, отры­вается от обширного и непреложного поля связей и учрежда­ется в новом, как бы двойном пространстве; оно является внут­ренним пространством анатомических связей и физиологических соответствий и внешним пространством элементов, из которых: оно образует собственное тело. Однако оба эти пространства подчинены единому управлению: это уже не возможности бы­тия, а условия жизни. Историческое априори в науке о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и обнов­ленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий или философских мнений, надолго предопределяют бу­дущее биологии. Нередко противопоставляется предвосхищение «трансформизма» у Ламарка (предстающего, таким образом, в роли «предтечи» эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных предрассудков и теологических постула­тов, который так упорно отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо обоснованных аналогий прорисовыва­ются очертания «реакционной» мысли, с упрямой страстью дер­жавшейся ради хрупкого порядка человеческого бытия за устой­чивый порядок вещей, — такой представлялась философия

1 G. Cuvier. Leçons d'anatomie comparée, t. I, p. 4—5.

Кювье при всей силе ее творца. Противоположным образом обрисовывается сложная судьба прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, — таким представ­лялся «революционер» Ламарк. Это хороший пример легковер­ной наивности, скрывающейся под видом строгой истории идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле существует некоторое действительное «сходство» между идеями Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюциониз­мом и идеями Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое. Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с достаточной определенностью показы­вает, что Ламарк мыслил преобразования видов на основе той же самой онтологической непрерывности, которая обнаружива­ется и в естественной истории классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие, непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ, которые могли образоваться на основе других существ. Сама возможность этой мысли Ла­марка была обусловлена не отдаленным предвосхищением буду­щего эволюционизма, но непрерывностью бытия, предполагае­мой и обнаруживаемой собственными «методами» естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и появле­ние таких понятий, как биологическая несовместимость, отно­шение к внешней среде, условия существования, выдвинул не­кую силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты, обусловившие возможность будущего эволю­ционистского мышления. Именно прерывность живых форм сде­лала возможной мысль о величественном течении времени, тогда как непрерывность структур и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена «истории» естества естественной историей стала возможной лишь благодаря пространственной прерывно­сти, благодаря разъятию единой картины, благодаря расщеп­лению того обширного пространства, в котором все живые су­щества некогда занимали свои положенные места. Конечно, и классическое пространство, как мы видели, не исключало воз­можности становления, однако в нем становление было лишь средством передвижения по заранее расчлененной таблице воз­можных вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить свойственную самой жизни историчность: историч­ность ее поддержания в ее условиях существования. Таким обра­зом, «фиксизм» Кювье — как анализ этих условий поддержания жизни — был на самом деле одной из первых попыток помыслить

эту историчность в ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.

Итак, теперь историчность проникла в природу — или, точ­нее, в живой организм; причем здесь она представляет собою не только одну из возможных форм последовательности, но вы­ступает и как основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории живого организма, какую позднее напишут эво­люционисты, еще не существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в непременном единстве с теми условиями, ко­торые позволяли ему иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не излагалось в виде экономиче­ской истории. Как будущая устойчивость промышленных дохо­дов, народонаселения и ренты, предсказанная некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье, вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от исто­рии; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного времен­ного ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархиче­скому и классифицирующему порядку представлений. Ведь не­подвижность, которую они описывали в настоящем или пред­сказывали в будущем, могла быть помыслена лишь на основе возможности истории, выступающей либо в виде условий суще­ствования живого организма, либо в виде условий производства стоимости. Как это ни парадоксально, но и «пессимизм» Рикардо и «фиксизм» Кювье могли появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ определяется на основе их новообре­тенного — на уровне глубинных возможностей — права иметь историю, и наоборот, мысль классики о том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые существа с течением вре­мени превращаться друг в друга, определяла лишь такое дви­жение, которое еще задолго до истории уже заранее подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно эту исто­рию и приходилось приостановить, взять в скобки — для того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести ту самую историчность, которая позволяет современному мыш­лению овладевать ими и строить далее дискурсивное знание об их последовательности. Для мысли XVIII века временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь не­четким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают — с большей или меньшей прямотой, вплоть до раз­рывов, — собственный глубоко исторический способ бытия ве­щей и людей.

Это утверждение историчности в живой природе имело для европейской мысли не менее значительные последствия, чем внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мни­мых великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает в своем зверином обличье. Хотя к концу средних

веков и, уж во всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал представлять существенную опасность для чело­века, а его неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он: вновь становится источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена классики, господствующее место в природе занимали растения, открыто являвшие напоказ при­мету любого возможного порядка: растение во всем своем об­лике — от стебля и до зерна, от корня и до плода — было для мышления, ограниченного пространством таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои тайны. Од­нако с того самого момента, когда признаки и структуры начи­нают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее властвующему средоточию, основным образом природы становится именно животное с его таинственным костяком, скры­тыми органами и незримыми функциями, с той недоступной на­блюдению внутренней силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно растения лучше всего вы­ражают его прозрачную сущность; если же, однако, рассматри­вать живой организм как проявление жизни, тогда загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет не­прерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход, от неорганического к органическому, равно как и обратное пре­образование — смерть, превращающую большие функциональ­ные структуры в безжизненный хаос частиц: «Мертвые веще­ства, — говорил Кювье, — входят в живые тела, занимают в них определенное место и действуют сообразно природе образован­ных ими сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок вы­скользнуть из этих сочетаний, возвращаясь в подчинение зако­нам неживой природы» 1. Растение господствовало на рубеже между движением и неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению, тогда как существование живот­ного держится на грани между жизнью и смертью. Смерть оса­ждает животное извне, она угрожает ему также и изнутри, по­скольку ведь только живой организм может умереть, только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают животные в конце XVIII века: именно животное явля­ется носителем той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и включается в естество природы, и включает в себя нечто противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из растения в животное, жизнь покидает табличное пространство порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь

1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p. 5.

«оказывается смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на смерть. Она убивает потому, что она живет. При­рода уже более не умеет быть доброй. О том, что жизнь неот­делима от убийства, природа — от зла, а желания — от проти­воестественного, маркиз де Сад возвестил еще XVIII веку, кото­рый от этой вести онемел, и новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де Сада. Да простят мне эту дер­зость (да и для кого это дерзость?), но «120 дней» были дивной, бархатистой изнанкой «Лекций по сравнительной анатомии». Во всяком случае, в календаре нашей археологии де Сад и Кювье — современники.

Это положение животного, наделяемого в человеческом вооб­ражении тревожащими и таинственными силами, было глубоко связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIXвека. Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь освобождается от общих законов бытия, как оно выяв­ляется и анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой, которая, выходя за рамки всех реальных и воз­можных вещей, одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно разрушает их неистовством смерти, противопола­гая себя бытию, как движение — неподвижности, время — про­странству, скрытое желание — явному выражению. Жизнь ле­жит в основе всякого существования, а неживое, инертная при­рода является лишь ее мертвым осадком; просто-напросто бытие — это небытие жизни. Ибо жизнь — и именно поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью — является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие су­ществует лишь потому, что существует жизнь, и в ее основопо­ложном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают, устанавливаются, удерживают жизнь — и в каком-то смысле ее убивают, — но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую форму и тайно под­рывает их изнутри, чтобы затем разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким образом, для познания бытие вещей есть иллюзия, покров, который необхо­димо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу, безмолв­ную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология уничтожения живых существ выступает, таким образом, как

критика познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосно­вать данное явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с конечностью бытия, обусловливающей его возмож­ность, сколько о том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.

Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления, который противополагает себя почти в каждом из своих момен­тов другому типу мышления, связанному со становлением исто­ричности в экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную теорию основных потребностей, объективности труда и конца истории. Здесь же, напротив, мы видим, как раз­вертывается мысль, в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и потребностями является лишь преходя­щим моментом, обреченным на гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие, которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль, в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой восприятия, иллю­зией, которую необходимо рассеять и представить чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то время под­держивает их. Это, наконец, мысль, для которой возобновление жизни, ее непрерывные повторы, ее упорство бесконечны и бес­предельны, тем более что само время с его хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания. Там, где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает беско­нечность жизни; где одна признает реальное производство вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна утвер­ждает — вместе с границами индивида — требования его жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта оппозиция, что с начала XIX века поле знания уже не вмещает в себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию? Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности обретает, наконец, «философию», которая ее устраивает? Будет ли это для экономики философия труда, осу­ществляемого под знаком потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш во времени? Для биологии — филосо­фия жизни, наделенной той непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы уничтожить, и тем самым осво­бождает себя от всех границ Истории? А для наук о языке — философия культур, их относительности и их неповторимых спо­собов выражения?

БОПП

«Решающий момент, который все объяснит, — это внутренняя структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст новые разгадки происхождения языков, подобно тому как

сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную историю» 1. Шлегель хорошо понимал, что историчность утвер­ждается в грамматике по той же схеме, что и в науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего удивительного, поскольку, согласно представлениям всего классического века, слова, из которых составлялись языки, и признаки, из которых стреми­лись строить естественный порядок, тождественны; и те, и дру­гие существуют лишь благодаря присущей им способности вы­ражать представления и признаваемой за ними способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать представ­ленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом у Кювье признак утратил свою непосредственную связь с представле­нием, или, точнее, если признак еще мог нечто «представлять» и устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что он был связан с целостной органической структурой и с ка­кой-то функцией — главной или побочной, «первичной» или «вторичной», — которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое время в области языка слово подвергается преобразованиям такого же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности «представлять» нечто в уме того, кто его произносит или слышит. Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать определенное место во фразе и соче­таться с иными различными словами. Если слово может упо­требляться в речи, где оно что-то означает, то не в силу непо­средственной дискурсивности, которая ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать, рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях, которые проис­ходят с ним в ходе времени, слово подчиняется некоторым стро­гим законам, управляющим также и всеми другими элементами данного языка. Так что слово связано с представлением лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть грам­матической организации, посредством которой язык определяет и обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его грамматической целостности.

Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок назад, за рамки функции представления, был одним из важных событий западной культуры конца XVIII века. Однако

1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des Indiens, Paris, 1837, p. 35.

оно прошло совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам политической экономии, анализу земельной ренты и цены производства у Рикардо; при этом признается, что это событие имело большое значение, поскольку оно мало-по­малу не только обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд экономических и политических изменений. Не оста­ются без внимания также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб Кювье, если пока еще недоста­точно осознается, что лишь в «Лекциях по сравнительной ана­томии» «жизнь» впервые достигает своего порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских языков, созда­ние сравнительной грамматики, изучение флексий, формулиро­вание законов чередования гласных и изменения согласных — короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и Боппа остаются где-то на границах нашего исторического со­знания, словно они обосновали лишь какую-то второстепенную, узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия). Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его зна­чимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза, при­выкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту пору, когда это событие произошло, оно если и не было окру­жено тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть может, изменения в способе бытия языка по­добны изменениям фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте они не всегда ясно осознаются говоря­щими, хотя их речь уже передает эти изменения; они осозна­ются лишь косвенно, моментами; в конечном счете это осозна­ние проявляется лишь в отрицательной форме — в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого языка. Без сомне­ния, культура не может четко тематизировать и позитивно осо­знать, что ее язык, уплотняясь и приобретая собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений. В самом деле, если мы продолжаем говорить; то как можно узнать (если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык (тот самый, который при этом используется) приобретает новое измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему, несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от западного сознания, нежели рождение биологии или экономии — хотя оно и было частью того же самого археологи­ческого перелома, а его следствия, быть может, распространи­лись в нашей культуре даже еще шире, — по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые пролегают под ней и под­держивают ее.

Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее воз­никновении в начале XIX века, в пору шлегелевского «Опыта о языке и философии индусов» (1808), «Немецкой грамматики» Гримма (1818) и книги Боппа о «Системе санскритского спря­жения» (1816), говорят нам четыре теоретических сегмента.

1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка определялась на основе многих критериев, как-то: соот­ношение между различными звуками, из которых образуются слова (так, в некоторых языках преобладают гласные, в некото­рых — согласные); особые права некоторых определенных кате­горий слов (языки с конкретными существительными, языки с абстрактными существительными); способ представления от­ношений (посредством предлогов или склонения), выбор распо­ложения и упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится логическое подлежащее, а в латинском предпо­чтение отдается наиболее значимым словам). Таким образом, различаются языки Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического рассуждения или риторического убеждения; все эти разграничения касаются лишь способа, посредством которого языки способны расчленять представление, а затем воссоединять его элементы. Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей типологии, определяются уже способом связи собственно словесных элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые, несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае, обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими эле­ментами для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают некоторым общим материалом — именами, глаголами, вообще словами, а также слогами, звуками, — из которого они строят фразы и предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы, различные в различных языках: так, например, сочетание грамматических элементов имеет свои: собственные закономерности, непрозрачные на уровне дискур­сивных значений. Иначе говоря, если значение почти не меня­ется при переходе от одного языка к другому, то грамматические закономерности, и только они, способны определить индивиду­альность языка. Поскольку каждый язык имеет свое собствен­ное грамматическое пространство, эти пространства можно срав­нивать непосредственно, то есть от одного языка к другому, не прибегая к общему «знаменателю», к полю представления со всеми его мыслимыми подрасчленениями.

Несложно выделить два основных способа соединения грам­матических элементов. Один из них заключается в смежном расположении определяющих друг друга элементов. В этом случае язык оказывается составленным из множества разроз­ненных элементов (обычно очень коротких), которые могут соединяться различными способами, сохраняя при этом свою са­мостоятельность, а значит, и возможность разорвать ту эфемер­ную связь, которая связывает их друг с другом внутри фразы или предложения. Таким образом, язык определяется здесь ко­личеством этих единиц, а также всеми возможными сочета­ниями, которые могут установиться между ними в речи. В итоге получается «совокупность атомов», «механическое соединение на основе внешнего сближения элементов» 1. Существует и дру­гой способ связи между элементами языка: это система флексий, которая изменяет изнутри формы основ — главные слова и слоги. Каждая из этих форм включает в себя определенное число возможных, предопределенных заранее вариаций: тот или иной вариант используется в зависимости от других слов во фразе, от отношений зависимости или соответствия между сло­вами, от их смежности или сходства. Последний способ связи, по-видимому, беднее, нежели первый, поскольку число возмож­ных сочетаний элементов здесь гораздо более ограничено. Од­нако на самом деле система флексии не существует в чистом и обнаженном виде: благодаря своим внутренним изменениям корень может соединяться с такими элементами, которые сами в свою очередь подвержены внутренним изменениям: «Каждый корень есть поистине нечто вроде живого зародыша: поскольку отношения слов предопределяются их внутренними изменениями, то слову открыта полная свобода развития, и оно может про­стираться вширь самым неограниченным образом»2.


Дата добавления: 2015-11-13; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ 2 страница| НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ 4 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.01 сек.)