Читайте также: |
|
– Ах да, это Колесо…
– Колесо духовной причинности. Но это так, между прочим.
– Я помню, я как-то спросил тебя, веришь ли ты в переселение душ, и ты ответил…
– Этого шерпу, – сказал Джеймс, – звали Миларепа. Это было не настоящее его имя, я его так назвал в честь… в честь одного поэта, которого очень ценю. Он был моим слугой. Нам нужно было отправиться в одно путешествие. Дело было зимой, высокие перевалы засыпаны снегом, предприятие в общем-то невыполнимое.
– Это было военное задание?
– Один такой перевал нам нужно было пройти. Тебе ведь известно, что в Индии, в Тибете и вообще в тех местах можно научиться кое-каким фокусам, им почти все могут научиться, был бы хороший учитель и хватило бы старания.
– Фокусы?
– Ну да, знаешь, как индийский фокус с веревкой.
– Ах, ты про такие фокусы?
– Какие это «такие»? Повторяю, им могут выучиться самые разные люди, и они бывают очень утомительны, но они не имеют ничего общего с…
– С чем?
– Один из этих фокусов состоит в том, чтобы с помощью душевного напряжения повысить температуру собственного тела.
– Как же это делается?
– В пустынной, первобытной стране это бывает очень полезно, так же как умение прошагать сорок восемь часов, делая по пять миль в час, без еды, без питья и без отдыха.
– Этого-то никто не сумеет.
– И не озябнуть зимой в пути – такое умение, конечно, может очень пригодиться.
– Как добрый царь Венцеслав![33]
– Мне нужно было пройти этим перевалом, и я решил взять с собой Миларепу. Нам предстояла ночевка в снегу. Я мог и не брать его. Но я понадеялся, что смогу выработать достаточно тепла, чтобы нам обоим не замерзнуть.
– Постой, постой, ты хочешь сказать, что ты тоже умеешь вырабатывать тепло с помощью душевного напряжения?
– Я же сказал тебе, что это фокус, – раздраженно ответил Джеймс. – Это не имеет ничего общего с чем-либо серьезным вроде добра или…
– Ну, а дальше?
– Мы поднялись на перевал, а там попали в пургу. Я думал, обойдется. Но не обошлось. На двоих тепла не хватило. Ночью Миларепа умер, умер у меня в объятиях.
Я смог сказать только: «Ну и ну!..» В голове у меня мутилось, я совсем опьянел, и страшно хотелось спать. Голос Джеймса теперь доносился словно откуда-то издали. «Он мне верил… Это мое тщеславие его убило… Расплата за ошибку неизбежна… Они используют любую лазейку… Я ослабил свою власть над ним… Я сдал… Колесо справедливо…»
Тем временем голова моя склонилась на стол и я мирно погружался в сон.
Я проснулся, когда брезжил день. Солнце еще не вставало, ясный серый свет зари заливал кухню, стол в пятнах от вина, грязные тарелки, раскрошенный сыр. Ветер стих, и море молчало. Джеймса не было.
Я вскочил, окликая его, выбежал на лужайку. Бегом, не переставая звать, вернулся в дом и через переднюю, через парадную дверь выскочил на дамбу. В безмолвном сером свете открылись скалы, дорога и Джеймс, садящийся в свою машину. Хлопнула дверца. Я крикнул, замахал руками. Джеймс увидел меня и опустил стекло, он помахал мне, но мотор уже работал и машина тронулась.
– Дай знать, когда вернешься!
– Хорошо, до свидания!
Он бодро помахал рукой, «бентли» умчался, и звук его замер за поворотом. Я медленно повернул к дому.
Я шел по дамбе, только сейчас ощутив, что меня шатает и страшно болит голова – не мудрено, поскольку мы с Джеймсом, как я впоследствии выяснил, усидели без малого пять литровых бутылок вина. И перед глазами быстро скользили наискось черные точки. Я добрался до кухни и опять сел за стол, подперев голову руками. Тщательно обдумал, где добыть стакан воды и аспирина, потом встал, нашел то и другое, снова сел и задремал. Взошло солнце.
Когда я снова проснулся, голова у меня повисла и отчаянно болела шея. Я вспомнил, что мне снился странный сон, будто я насмерть замерз в пургу. Потом вспомнил, что Джеймс рассказал мне диковинную историю про путешествие в Тибете. И еще всякие непонятные вещи, которые он говорил. Я поднялся и чуть не упал, так закружилась голова, кое-как одолел лестницу, лег на кровать и впал в забытье. Позже я проснулся, не уверенный, утро сейчас или вечер, голова кружилась не так сильно, но мозг не работал. Я спустился в кухню, поел сыра и опять лег в постель.
После этого все окончательно спуталось. Почти весь тот день я, очевидно, провел в постели. Помню, как проснулся среди ночи и светила луна. Утром я спустился вниз рано и вдруг решил (а может, эта мысль пришла мне еще ночью), что, поскольку я перестал купаться в море, пора принять ванну. Таскать горячую воду наверх, в ванную комнату, мне не улыбалось. Зато на этот раз мне удалось вытащить из-под лестницы старую сидячую ванну миссис Чорни, и я поставил на плиту кастрюли нагреть воды. Еще не закончив этой работы, я почувствовал острую боль в груди и страшную слабость. Я махнул рукой на затею с ванной, вскипятил чай, но есть не мог. Меня подташнивало, я решил опять лечь. Надо бы проверить, не поднялась ли температура, но градусника не было. Кровать моя вела себя как матросский гамак в бурном море. Проплывали туманные многоцветные не то мысли, не то видения, я не мог бы сказать, открыты у меня глаза или закрыты. Похоже было, что я серьезно болен. Теперь у меня был телефон, но не было врача. Того, который видел меня в два часа ночи после «несчастного случая», вызывать не хотелось, да я и не знал его фамилии. Я подумал, не позвонить ли моему лондонскому врачу и описать симптомы, но раздумал – симптомы покажутся ему неинтересными, заинтересовать моего лондонского врача чем бы то ни было вообще трудно. Я постарался утешить себя мыслью, что подхватил такой же грипп, или что-то в этом роде, чем заболел Джеймс, после того как я чуть не погиб в море, а Джеймс ведь болел недолго.
Я-то, очевидно, проболел дольше. Несколько дней я пролежал пластом, лень было пошевелиться, о еде не мог и думать. Никто не приходил, никто не звонил. Один раз я дополз до конуры, но оказалось, что никто и не писал. Возможно, на почте прибавили нерабочих дней или бастуют почтальоны. Отсутствие новостей не очень меня тревожило, я был занят только своей болезнью. Она поглощала меня, как работа. Я и насчет нее перестал тревожиться, и постепенно, как я и предвидел, она отступила. Я уже мог спуститься в кухню, не отдыхая на каждой ступеньке, и однажды порадовался, ощутив голод. С удовольствием поел печенья.
В тот день, а вернее, на следующий, потому что я немножко окреп и пришел в себя, с утра зазвонил телефон. Теперь я уже не сомневался, что это за странный звук. Перед этим я напряженно думал о Хартли и, услышав отвратный пронзительный звон, сразу сказал себе: «Вот оно». Спотыкаясь, я побежал в книжную комнату. Схватил трубку, выронил ее, подобрал.
– Алло!
– Чарльз, привет. Это была Лиззи. Я сказал:
– Привет, минуточку.
Я положил трубку на какие-то книги и посидел, стараясь успокоиться и собраться с мыслями. Из-за Хартли больно сосало под ложечкой, и я знал, что эта боль уже не отпустит.
– Прости, Лиззи, я только выключил газ.
– Чарльз, ты как, ничего?
– А что мне сделается? Впрочем, у меня был грипп, но сейчас уже лучше. А ты как?
– Хорошо. Я у «Черного льва». Можно тебя навестить?
– Нет, я сам приду. Который час? Мои часы уже несколько дней как не ходят.
– Сейчас около десяти.
– Он уже открылся?
– Кто? А-а, трактир? Нет, но к тому времени, как ты подойдешь, откроется.
– Ну так я скоро.
Голос Лиззи пробудил во мне неистовое желание вырваться из дому. Я вбежал в кухню и погляделся в зеркальце над раковиной. Во время болезни я не брился и оброс противной рыжеватой бородой. Я побрился, два раза порезавшись, пригладил волосы. Нашел свою мятую куртку и бумажник. Светило бледное солнце, но было холодно. Я выбежал из дому, пробежал дамбу и свернул к деревне. Однако скоро перешел на шаг, потому что слабость облаком обволокла мое тело и стала качать его из стороны в сторону. Дальше я пошел медленно, выравнивая дыхание, и только тут подумал, не Джеймс ли надоумил Лиззи меня навестить. С радостью обнаружил, что это мне безразлично, и выбросил это из головы. Свернув в деревню, я сразу увидел возле трактира желтый Гилбертов «фольксваген».
– Чарльз!
Лиззи увидела меня и побежала мне навстречу. В дверях «Черного льва» стоял и ухмылялся Гилберт. Какая роль уготована мне в этой комедии? Я расслабился и чувствовал, что улыбаюсь как со сна, точно актер, забывший слова роли, но уверенный, что сумеет экспромтом подать нужные реплики.
– Привет, Лиззи, привет, и Гилберт здесь, вот хорошо-то!
– Чарльз, какой же ты худой и бледный!
– Приятно слышать. Я как-никак болел.
– Тебе, наверно, еще надо лежать?
– Нет, ничего. Значит, вы оба здесь, какой приятный сюрприз!
– Привет, Чарльз, дорогой мой, – сказал Гилберт, подходя к нам. Его красивое, собранное в складки лицо по-собачьи выражало вину и робкую надежду на прощение. Погладь его – и он запрыгает, залает.
– Вид у Чарльза совсем больной.
– Ты, надеюсь, не заразен?
– Нет, нет.
– Мы тебя поджидали на улице, – сказала Лиззи. – На солнышке совсем тепло.
– И правда.
– Чарльз, тебе чего принести? – сказал Гилберт. – Нет, нет, ты садись, ты на положении больного. Хочешь сидра, или он на твой вкус слишком сладкий?
– Да, спасибо, давай. Ну, Лиззи, до чего же я рад тебя видеть, и выглядишь ты замечательно!
Некоторые женщины – и Лиззи, как я уже говорил, из их числа – наделены поразительно изменчивой внешностью, могут казаться и уродками, и красавицами. Лиззи сегодня была ближе ко второй крайности – молодая, миловидная, как пухленькая травести, и кудряшки-стопоры развеваются от ветра. На ней были длинная полосатая синяя с зеленым рубашка и черные брюки. А на лице, как и у Гилберта, по-собачьи виноватое выражение, только с примесью победного лукавства.
Мы сели на деревянную скамью перед трактиром и поглядели друг на друга, я – с неопределенной улыбкой, она – вся собранная, с блестящими глазами. Я чувствовал себя как никогда на виду у аборигенов, но улица, к счастью, была безлюдна.
Я сказал:
– Спасибо, что позвонила мне. Вы здесь как, проездом? Ты прости, что не приглашаю погостить, принимать гостей мне еще не под силу.
– Нет, что ты, мы сразу вернемся на магистраль. Гилберту нужно кое-кого повидать в Эдинбурге. На фестивале пойдет та пьеса…
– Все понятно.
– Чарльз, милый, милый, ты меня простил, ты не сердишься?
– За что, Лиззи? – Все равно, ты только скажи, простил?
– Да, если это тебе нужно, но я не знаю, о чем ты. Ужасно ты любишь секретничать! А вот и наш Гилберт с выпивкой.
Лиззи и Гилберт попросту приехали за отпущением грехов. Они сидели, смотрели на меня и улыбались, как двое детей в ожидании справки, что наказание с них снято, чтобы тут же вприпрыжку убежать, размахивая ею в воздухе. Они хотели, чтобы я их любил и снял последнюю пылинку с их счастья. Как тщательно они, должно быть, все обсудили, перед тем как нанести мне визит! Мне они сейчас казались детьми, и я вдруг почувствовал себя стариком, а пожалуй, и правда сильно постарел с тех пор, как поселился у моря.
Я потерял Лиззи, но как, когда? Может быть, нужно было сразу ее присвоить. Или, может быть, Гилберт и жизнь с Гилбертом ей действительно больше по душе. Или, может быть, я, когда услал ее в Лондон с Джеймсом, слишком ее напугал. Лиззи хочет жить спокойно и счастливо, довольно с нее страхов, и не мне ее осуждать. Что Джеймс возвел между нами стену, это я знал. Пусть с Джеймсом у нее и не было «ничего такого», этого «ничего» оказалось более чем достаточно. С Джеймсом всегда так бывало. Одним прикосновением мизинца он мог испортить для меня что угодно. Возможно, я не мог отделаться от детского представления, что Джеймс все делает лучше меня. Джеймс, конечно, не желал мне зла, но самая его ложь оказалась поистине роковым изъяном. Джеймса я, вероятно, не потерял, а вот Лиззи потерял, сумел «отстранить» ее, как пытался раньше. А ведь отстранить Лиззи я хотел из-за Хартли. И из дому выбежал утром, чувствуя, что ни секунды больше не могу в нем пробыть, тоже из-за Хартли. Моя болезнь отмерила срок ожидания, теперь этот срок миновал. Телефонный звонок Лиззи и был сигналом, призывом к действию. Для меня и для Хартли час пробил.
А пока я сидел и ласково улыбался Лиззи, и сколько бы мы ни улыбались – а она, возможно, улыбалась невинно, с надеждой, воображая, что может по-прежнему держать меня и не держать, отпустить и не отпустить – все равно все кончится хорошо, – связь была порвана. Я вспомнил слова Джеймса, что мне на роду написано доживать одному и быть для всех дядюшкой, и спросил:
– Рада, значит, видеть дядю Чарльза?
Она рассмеялась, и я рассмеялся, и мы все посмеялись, а Лиззи стиснула мне руку. Я разрешил им быть счастливыми и видел, как они довольны и благодарны мне. Все «распушили хвост», все, кроме меня.
Сидр, слишком сладкий и довольно-таки крепкий, начинал оказывать свое действие. Я совсем было развеселился, но вдруг мне явилась мысль о Титусе, торжественно, точно кто-то внес на блюде отсеченную голову. Джеймс что-то говорил про Титуса, но что? Причинность убивает. Колесо справедливо. Я вспомнил, как закричала в тот день Лиззи. Может, я все же потерял Лиззи из-за Титуса, потому что она меня осуждала, потому что нервы не выдержали? До чего же тесно переплетены между собой причины и следствия! Теперь Лиззи кричит от радости. Что ж, ей нужно жить дальше. Всем нам нужно жить дальше. Титус пришел извне и пробыл с нами недолго.
Мы еще поболтали, непринужденно, как старые друзья. У Гилберта хорошая роль в телевизионном сериале, которому конца не видно. Они решили заново отделать комнаты. Лиззи опять работает часть дня в больнице. Я непременно должен у них пообедать. О Хартли не было сказано ни слова, и это деликатное умолчание словно подтвердило, что мы прощаемся навсегда, хотя трудно представить себе, что они могли бы сказать.
Я спросил, который час, достал из кармана часы и поставил по часам Лиззи. Она сказала, что им пора ехать, и я проводил их до машины. Лиззи уже изготовилась к объятиям, но я потрепал ее по плечу и отворил дверцу. Гилберту, кажется, хотелось меня поцеловать. Я помахал им вслед, словно в их лице что-то кончилось. Потом пошел по улице, в сторону церкви и дороги, отходящей вверх, к коттеджам. Уже у самого поворота кто-то сзади тронул меня за плечо, и я в испуге обернулся. Сначала женщина показалась мне незнакомой, потом я узнал владелицу лазки. Она бежала за мной, чтобы сообщить, что в продаже у нее есть наконец свежие абрикосы.
Я стал подниматься в гору и сразу почувствовал усталость и одышку. Может быть, следовало еще денек отдохнуть после болезни. Может, не следовало пить так много сидра. Может быть, Лиззи и Гилберт растворили мои силы в своей жизнерадостности, своей способности изменить мир и выжить. Они увезли с собой какую-то часть меня и теперь используют ее для своих надобностей. Может быть, мне следовало радоваться, что кто-то способен употребить меня в пищу.
Я чувствовал, что не готов и не одет, но не мог противиться неизбежному. Эту встречу ничто не заставит меня отложить, не заставит вымаливать новых возможностей. Страшная тяжесть давила мне плечи. Однако что именно предпринять, я не знал. У меня не было ни тупого орудия, ни такси. Но я достиг той точки, до которой никогда еще не доходил, – блаженной точки предельной решимости.
Тяжело дыша, я шел в гору и глядел на палисадники, на цветы, на калитки. Заметил, что каждый дом чем-то отличается от других. Вот у того – в парадной двери овальное окно цветного стекла, у другого – крылечко с геранью, у третьего – окошки в мансарде. Вот и голубая калитка «Ниблетса» с ее никчемно-замысловатой задвижкой.
В парадной спальне занавески почему-то были задернуты, но неплотно. Я позвонил. Звонок прозвучал необычно. Скоро ли до меня дошло, что в доме никого нет? Во всяком случае, еще до того, как я заглянул в спальню в щель между занавесками и увидел, что вся мебель вынесена.
Я вернулся к парадной двери и зачем-то позвонил еще несколько раз, прислушиваясь, как эхо отдается в покинутом доме.
– Извините, пожалуйста, вы к кому, к мистеру и миссис Фич?
– Да, – ответил я женщине в переднике, перегнувшейся через забор из соседнего палисадника.
– А они уехали, эмигрировали в Австралию, – сообщила она мне с гордостью.
– Я знал, что они уезжают, думал, может быть, еще застану.
– А дом они продали. И собачку с собой взяли, ее, конечно, сперва отправят в карантин.
– Они когда уехали?
Она назвала число. Очень скоро после того, как я у них побывал. Значит, они солгали насчет срока отъезда.
– Я получила открытку, – сказала та гордая женщина. – Нынче утром пришла. Желаете посмотреть? – Она, оказывается, захватила ее с собой, чтобы показать мне.
На открытке я увидел сиднейский оперный театр. На обороте рукой Хартли было написано: «Только что прибыли. Такого красивого города, как Сидней, я еще не видела, здесь так хорошо». Подписались оба, и Хартли и Бен.
– Прелестная открытка, – сказал я, возвращая ее по принадлежности.
– Да, что и говорить, но, по мне, Англия не хуже. Вы им родственник?
– Двоюродный брат.
– То-то я смотрю, вы немножко похожи на миссис Фич.
– Жаль, что я их не застал.
– Адрес свой они, к сожалению, не сообщили, знаете, как оно бывает, уехали люди – и все.
– Ну, большое вам спасибо.
– Они, наверно, вам напишут.
– Наверно. Будьте здоровы.
Она ушла к себе, а я вернулся на дорожку. Розы уже выглядели запущенными, многие увяли. Мое внимание привлек камень, полузасыпанный землей, и я подобрал его. Это был тот пятнистый розовый камень с белыми полосками, который я подарил Хартли, а потом, в тот ужасный день, привез ей в полиэтиленовом мешочке. Я сунул его в карман.
Я обошел дом и с бетонной террасы заглянул в широкое окно гостиной. Здесь тоже занавески были не сняты и небрежно задернуты, но между ними видна была пустая комната. Дверь в прихожую стояла открытой, я увидел внутреннюю сторону парадной двери и темный квадрат на обоях, там, где раньше висел рыцарь. Меня охватило сумасшедшее желание проникнуть в дом. Может быть, Хартли оставила мне записку или хоть какой-нибудь условный след своего присутствия.
Задняя дверь и окна гостиной оказались крепко заперты, но одно из окон кухни слегка подалось. Я принес из-под навеса в саду деревянный ящик (единственное, что там осталось) и влез на него, как Титус в детстве, когда хотел заглянуть в дырку в заборе. «Я ведь влезал на ящик?» – «Да, на ящик». Я вцепился в раму и подсунул под нее палец. Окно отворилось – шпингалет еле держал его, – и я занес ногу на подоконник. В следующую секунду я, задыхаясь от волнения, уже стоял в кухне. По дому кралась зловещая тишина.
В кухне было пусто, не очень прибрано, из крана капало. Свалявшийся пух кружил по полу, поднятый сквозняком. Я открыл дверь кладовки, там на полках уже проступила плесень. Я обошел гостиную и обе спальни – ни носового платка, ни шпильки, ничего, что напоминало бы о моей любви. В ванной я сначала увидел только пятно на ванне и лишь потом заметил наконец что-то интересное. Из-под линолеума, там, где он примыкал к стене, виднелась узкая белая полоска. Я нагнулся, потянул ее. Под линолеумом было спрятано письмо. Я осторожно вытащил его. Это было мое последнее письмо к Хартли, нераспечатанное. Я осмотрел его – может быть, конверт вскрыли, а он опять заклеился, ведь так бывает. Но нет. Его не вскрывали.
Я и его сунул было в карман, но передумал. Разорвал на четыре части, бросил в унитаз и спустил воду. Потом запер окно в кухне и вышел через парадную дверь. Соседка неодобрительно наблюдала за мной из окна и проводила меня долгим взглядом.
Спустившись с горы и свернув вправо, на деревенскую улицу, я вдруг увидел впереди знакомую фигуру. Я сразу понял, что знаю этого человека и предпочел бы его не видеть, а уж потом узнал в нем Фредди Аркрайта. Деваться было некуда, он уже заметил меня и спешил мне навстречу.
– Мистер Эрроуби!
– Ба, да это Фредди!
– Мистер Эрроуби, я так рад вас видеть, я так по вас скучал! Я знал, что вы здесь, на Троицу был в деревне, думал, может быть, увижу вас, до чего же удачно, что мы встретились.
– Да, Фредди, давно не виделись. Ну как ты, что поделываешь?
– А Боб вам не говорил? Я ведь стал актером.
– Актером? Вот молодец!
– Я всегда об этом мечтал, потому и к вам пошел работать, но это было так, фантазии, я и не думал, что когда-нибудь правда так будет. А работать у вас мне нравилось, лихо мы с вами раскатывали по Лондону, во все концы, помните? А потом, когда вы уехали, подумал, почему и не попробовать? И когда я вступил в профсоюз, а ведь я уж был не так молод, мне всякий раз помогало, что я поработал у вас, вы всегда приносили мне счастье, мистер Эрроуби. Вы были ко мне так добры, так подбадривали меня. «Реши, чего хочешь, Фред, и добивайся этого, главное – сила воли». Я помню, вы не раз это мне говорили.
Я не помнил, чтобы говорил это, да и едва ли человек, имевший несчастье сказать такую глупость, стал бы повторять ее, но меня порадовало, что Фредди сохранил столь розовые воспоминания. Мы были уже совсем близко от тропинки, уводящей к приморскому шоссе.
– Хорошее было времечко, мистер Эрроуби, «Савой», «Коннот», «Ритц», «Карлтон», где только не побывали. Старого «Карлтона»-то больше нет, но Лондон и без него лучший город в мире, а я их теперь повидал немало – Париж, Рим, Мадрид, везде поработал. Недавно снимался в одном фильме в Дублине, ох, и выпито было!
– Ты под какой фамилией играешь?
– А под своей. Фредди Аркрайт и есть, а то как будто это не я. Не могу сказать, чтобы получал большие роли, но все равно интересно. А все благодаря вам, вы были так ко мне добры, так меня подбадривали, а потом люди говорили: «Ах да, вы ведь друг Чарльза Эрроуби?» Я, понятно, не отрицал, и действовало безотказно. Ох, мистер Эрроуби, до чего же я рад вас видеть, и вы все такой же, нисколько не постарели. Надо же было так случиться, что вы здесь поселились, я-то из этих мест, родился на ферме Аморн, мои дядя с теткой до сих пор там живут. Вы ведь, я слышал, теперь на отдыхе?
– Да.
– Вообразить не могу, как можно уйти из театра. Вот уж правду говорят, театральные люди – они особенные. Но в Лондоне вы бываете? Могли бы там повидаться. Я бы вас познакомил с моим другом, с которым мы вместе живем, Мелборн Павитт, может быть, слышали? Нет? Ну, так услышите. Он художник, декоратор.
– Мы и здесь еще, вероятно, повидаемся.
– Ой, что же это я, совсем заболтался, пошли в «Черный лев», пусть ставят нам бесплатную выпивку.
– Нет, сейчас я спешу домой, вот моя тропка. Очень приятно было повидать тебя, Фредди, я рад, что у тебя все так хорошо.
– Я скажу моему агенту, пусть пошлет вам кое-какие вырезки.
– Отлично. Ну, желаю удачи.
– Храни вас Бог, мистер Эрроуби, спасибо вам за все. Я бодро помахал ему и пошел вниз по тропинке. Пусть для некоторых людей я был кошмаром и демоном, но в сознании Фредди Аркрайта я, совершенно незаслуженно, безусловно, пребываю как доброжелательное божество.
До дому я добрался рано, еще не было двух часов. Я попробовал поесть застывшего бульона прямо из банки, но еда не лезла в горло. Принял две таблетки аспирина, поднялся в спальню и лег, ожидая, что погружусь в забытье, как бывает после особенно тяжкого потрясения, однако вместо этого меня занесло в какой-то новый ад.
Если существуют душевные муки сильнее мук ревности, так это бесплодные сожаления. Даже боль утраты бывает не столь мучительна, а часто они терзают одновременно, как было теперь со мной. Я говорю именно о бесплодных сожалениях, а не о раскаянии. Едва ли я когда-нибудь испытывал раскаяние в чистом виде, в чистом виде оно, пожалуй, и невозможно. Раскаяние предполагает чувство вины, но беспомощное, безнадежное, неисцелимое.
Думать о Хартли я не мог, вернее – еще не мог. Потрясение оказалось слишком сильным, или, может быть, бессознательно я уже давно пытался оградить себя от непосильной боли. Казалось, Хартли, кроткая, какой она бывала в молодости, покорно отошла в сторону. Она все время была со мной, словно тихонько пела в моем сознании, но сосредоточиться на ней я не хотел. В последнее время, когда я еще с ней боролся, мне иногда словно хотелось отдохнуть; и вот теперь, неожиданно, она лишила меня работы. Но пустоту, оставленную ее окончательным исчезновением, заполнил Титус, он вернулся требовать свою долю моей вины и моего горя.
Ужас бесплодных сожалений изобилует всякими «бы». Неподвластные моей воле, в мозгу множились видения счастья, еще не знающие, что они только призраки. Я бы увез Титуса в Лондон, он поступил бы в театральное училище, стал бы врываться ко мне в гости со своими товарищами, на каникулах мы бы отправлялись в чудесные долгие путешествия, я бы любил его и заботился о нем. Как я сразу не понял, что именно это – опека над Титусом, попытки стать ему отцом и отвечать за него, – что это и есть главное, тот чистый дар, что был ниспослан мне вместе с ненужными побрякушками. Вот за что я должен был ухватиться, за это, а не за химеру. Я вспомнил пророческие слова Розины о том, что Титус тоже окажется грезой, тронь его – и исчезнет. Почему я не удержал его и не создал между нами реальной связи, не уделил ему все мое внимание и не увел прочь от беспощадного убийцы-моря? Конечно, у Гилберта и остальных это вызвало бы циничный смех, но они были бы не правы. Священные узы отцовства могут возникнуть и таким вот странным образом, и нерушимые моральные обязательства сделали бы меня защитником Титуса, его ментором, его слугой, не требующим ничего для себя. Может быть, это была иллюзия. Я мог бы оказаться деспотичным или ревнивым, но абсолютную ценность я способен распознать и Титусу я остался бы верен. Но мысли эти шли своим чередом, не заслоняя страшной картины: на ярком приморском солнце Титус лежит мертвый, недвижимый, мокрый, с полуоткрытыми глазами и шрамом на губе.
То, что он никогда не вернется, оставалось непостижимым. Он пробыл со мной так недолго и шел ко мне как на смерть, как к палачу. Какие причудливые случайности привели его не куда-нибудь, а к подножию этой отвесной скалы, где он снова и снова пытался выбраться из бушующего, глумливого, кровожадного моря? Преступлением было не предостеречь его, нырять с ним вместе в тот первый день. Я погубил его, потому что так упивался его молодостью и хотел показать, что я тоже молод. Он погиб потому, что вверился мне. Мое тщеславие – вот что его сгубило. Тоже причинная связь? Конечно. Автоматическая расплата за грехи. Я не удержал его – и вот он мертв. Такие мысли увели меня наконец в тягостную дремоту; а проснувшись, я не сразу вспомнил, что Хартли ушла навсегда, и тут же стал строить привычные планы, как ее вызволить.
Часы мои опять остановились, но небо было вечернее – гряды оранжевых облаков с очень холодными бледно-голубыми просветами. Я сошел вниз, вскипятил чаю, а потом стал пить вино. Я стал думать о Хартли, но осторожно, словно примериваясь, не сведут ли меня эти мысли с ума. А гнать их было нельзя, нужно было все поставить на место. Я ведь видел пустой дом, открытку из Сиднея. И вот я смотрел на Хартли, видел ее кроткое юное лицо, обращенное ко мне, туманное, словно за тюлевой занавеской. Она молча предлагала мне страдать. Теперь места хватит, просторный безмолвный зал, есть где развернуться этому страданию. Спешки больше нет, нечего планировать, нечего добиваться. Что мне теперь с ней делать, спрашивал я Хартли, что мне делать с моей любовью, которую ты воскресила, вновь появившись в моей жизни? Зачем ты вернулась, если не могла меня насытить? Что мне теперь делать с громоздким механизмом моей любви, который оказался не нужен? Я больше ничего не могу для тебя сделать, родная. Мне, наверно, судьба жить с этой любовью, превратить ее в святыню, которую уже ничто не осквернит. Может быть, когда я буду жить один и для всех стану дядюшкой, я сберегу эту ненужную любовь в моей тайной молельне. Не научусь ли я тогда любить без цели и без корысти и не окажется ли это тем мистическим состоянием, которого я надеялся достичь, когда уехал жить к морю?
Стало темнеть, и я зажег лампу. Закрыл окно, чтобы не налетели бабочки. Слегка удивился, сообразив, что мне ни разу не пришло на ум лететь в Сидней. Я не помнил, сказал ли Бен, что они будут жить в Сиднее, но Австралия не так уж велика, у меня есть там знакомые, которые с радостью включились бы в поиски женщины. Можно бы организовать розыски, расспросы, объявления. Все-таки занятие. Но почему-то мне было ясно, что ничего этого я не предприму. Я отступился. Смиренно следовать за ней на расстоянии, только для того, чтобы она знала, что я еще здесь? Это значило бы сделаться страшным привидением. Нет, я отступился, и теперь мне казалось, что случилось это еще в предчувствии ее ужасающего бегства. Почему после того немыслимого чаепития я только ждал, воображая, что она мне позвонит? Неужели я и правда ждал звонка? Неужели и правда воображал, что в последнюю минуту она спрыгнет ко мне в шлюпку? Уже тогда я должен был знать, что никуда она прыгнуть не может. И, сжав руками голову, раскачиваясь, как от лютой боли, я думал, если бы только мы могли не расставаться, если б только Хартли была моей сестрой, я бы с такой радостью о ней заботился, так нежно ее любил бы.
Поесть я не решился. Есть не хотелось и не верилось, что я еще когда-нибудь в жизни проголодаюсь. Наконец я поплелся наверх, совсем больной и пьяный. Занавеска из бус щелкала на морском ветру, неведомо как проникавшем в дом. Маленькая луна неслась сквозь рваные облака, голова кружилась от ее скорости. Может быть, Хартли ничего не осталось, кроме как любить Бена, сердце у нее любящее, а больше любить некого. Когда-то ей так хотелось любить Титуса, но Бен умертвил ее любовь к Титусу, а тем самым умертвил и ее. То, что я видел, было оболочкой, шелухой, мертвой вещью, мертвой женщиной. И однако именно ее я так хотел оживить, слиться с ней, лелеять ее. Я принял три таблетки снотворного. Уже засыпая, подумал, почему она сохранила то письмо, хотя и не прочла его? Почему оставила тот камень в саду, где я наверняка должен был его заметить? Что, если это все-таки к добру?
Дата добавления: 2015-11-16; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ПОСТСКРИПТУМ ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ 31 страница | | | ПОСТСКРИПТУМ ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ 33 страница |