Читайте также: |
|
Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» – нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.
– Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.
– Ты начал что-то про театр.
– Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. – Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. – Ложь, ложь, почти всякое искусство – ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно – ох и пьян же я, – оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия – это все годится для сцены, но не для жизни – в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, – ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр – это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное – все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное – вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. – Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: – Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? – Нет.
– Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.
Я сказал:
– Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? – Видно, я был не так трезв, как ему казалось.
Мой вопрос как будто взбодрил его немного.
– Странно, что ты это спросил, Чарльз, я как раз сегодня об этом думал, все спрашивал себя, почему не бью. И никогда не бил. Нет. Ни разу ни на кого не поднял руку. Неодушевленные предметы – это да. Стаканы, тарелки – все, что можно разбить, растоптать. Мне кажется… понимаешь… что это имеет какое-то отношение к Ирландии… что я это делаю для Ирландии. Смешно? Ей, суке, это, конечно, ни к чему. Но… понимаешь, как только кто-то кого-то ударит, вместо того чтобы наорать, или плюнуть, или… тогда, конечно, перейден барьер, может быть, последний барьер цивилизации, и тогда – пулеметы и выстрелы в коленную чашечку. О черт, зачем только я согласился играть в этой распроклятой телевизионной серии, это же дерьмо. Они-то, конечно, били меня, и Пам, и Розина, тут сдерживающих центров не ищи…
– Лицо царапали?
– Кой черт царапали, они кулаком бьют. Что ж, значит, заслужил. Я ведь сволочь. Я – сволочь. Да, да. Выпить надо.
Перри опять поднес к глазам скатерть, но тут дверь открылась, и появился высокий худенький мальчик, коротко стриженный, в черной кожаной куртке. Громко топая подошвами и не обращая на нас внимания, он прошел к буфету, открыл его, достал бутылку и вышел вон, затворив за собой дверь.
– Это еще что за мальчик?
– А это не мальчик. Это, милый Чарльз, моя падчерица Анджела. Ей шестнадцать лет.
– О Господи, когда я ее видел в последний раз, это была крошка с золотыми локонами.
– Теперь она уже не крошка с золотыми локонами. Месяц назад взяла и обрилась наголо. Только-только начала обрастать. Ей папаша подарил мотоцикл – не какую-нибудь фыркалку, на которой сидишь как на стуле, а этакую длинную толстую махину, на нее вскакивают как на коня, а она рычит: "Аааргргргр!" Помню, когда ты, бывало, хныкал, до чего тебе, мол, хочется иметь сына, я тебя предупреждал, какой это будет ад, а с дочкой оно, по-моему, того хуже. Слава тебе Господи, у меня хоть своих детей нет. Детки – святая невинность – черта с два! Послушал бы ты, какие слова произносит эта Анджи, а уж уродует себя – глаза бы не глядели. Памеле на это плевать, она… Да Памелу ты сам только что видел, она ведь сюда заходила, да? Или мне это приснилось? Так вот Анджела, она носит горные ботинки и все прочее кожаное. И пьет. Все они пьют. Да, повезло тебе, Чарльз. Никакой, черт возьми, семьи. Семья, очаг любви. А ведь я не только убеждал себя, что любил этих двух женщин, я их правда любил… то есть если я вообще способен любить. А я способен? Не знаю. И ведь я любил… ну, раньше… и других женщин, других людей, их уже нет, ушли навеки… да и все равно ничего бы не вышло – сволочи, гады, подонки не могут быть счастливы, так что есть все-таки на земле справедливость.
Я достиг той стадии, когда встать и уйти очень трудно, когда все очень трудно, кроме как пить еще и еще виски; и слезы Перегрина меня как идиота разжалобили.
– Перри, – сказал я, – кто был твоей первой любовью?
– Не называй меня Перри, гад. Ладно, могу сказать, только ты не… был мой дядя Перегрин. Да. Дядя Перегрин. Упокой Господи его душу, хороший был человек. И если наступит когда-нибудь Судный день, все мои растакие родичи будут стоять на коленях позади дяди Перегрина в чаянии, что он замолвит за них словечко и спасет от вечного огня. И я буду распростерт на земле в ожидании, что он поднимет меня, и он меня поднимет. Милый был человек. Сам не знаю, почему я назвал его хорошим, откуда мне было это знать, я был ребенком. Он брал меня за руку, сажал на колено, он, понимаешь, любил меня. Родители меня никогда не ласкали, не целовали. Навряд ли я им нравился, им была больше по душе моя стерва-сестрица. А дяде Перегрину я нравился. Он меня ласкал, целовал. И знаешь, так сладко меня и женщины потом не целовали, хотя это и было просто… не то, что ты думаешь, это было так невинно, так хорошо, и делал он это, только когда мы бывали одни. Из этого я кое-что усвоил. И говорили мы обо всем на свете, как сверстники, и я всегда скучал по нему, ждал его, точно он меня кормил. Но в один прекрасный день – то ли родители мои что-то подглядели, то ли решили, что дядя Перегрин мне не компания, – но они его изгнали. Я его больше не видел. Никогда.
– И что с ним сталось?
– Не знаю. Много позже слышал, будто он покончил с собой. Когда я стал актером, я взял себе его имя, отчасти из уважения, отчасти назло семье. Крещен-то я Уильямом. Вот какая у меня была первая любовь. А у тебя?
– Не помню. Спасибо, что рассказал мне про твоего дядю. Мне было очень интересно про него узнать.
– А я уже жалею, что рассказал. Начнешь теперь разводить психологию. А психология – чушь.
– Это я без тебя знаю. Мне пора двигаться, Перегрин.
– Не уходи. Я тебе расскажу любимый анекдот Фрейда, дай Бог памяти. Вот. Король встречает своего двойника и спрашивает: «Ваша мать работала во дворце?», а двойник отвечает: «Не мать, а отец». Ха-ха-ха, здорово, верно?
– Мне пора.
– Чарльз, ты не понял, в чем соль. Слушай. Король встречает этого типа, который на него как две капли воды похож, и спрашивает…
– Я понял, в чем соль.
– Чарльз, ради Бога не уходи, есть еще бутылка. «Не мать, а отец».
– Право же, мне пора.
– Ну ясно, хочешь удрать, как раз когда сознавать стало не так нестерпимо и забрезжил свет понимания. Мне еще столько нужно было тебе сказать. Ну да ладно, катись. Я скорей всего навещу тебя в твоем приморском жилище. Приеду на Троицу, если погода будет приличная, и мы с тобой опять напьемся.
– До свидания, Перегрин. Грустно это, насчет Ирландии.
– А ты, я вижу, все-таки пьян. Катись к чертовой матери.
Выходя за дверь, я услышал, что он бормочет: «Такой чистенький, дьявол его возьми», и голова его медленно склонилась на закапанную вином скатерть.
Закончив предыдущую запись и доведя таким образом мой роман-дневник до настоящего момента, я уложил чемодан и ушел из своей противной тесной лондонской квартирки, где у меня не хватило духу переставить хотя бы один стул или распаковать чашку. Я закусил (доел макароны с сыром) и прикинул, что до отъезда домой вечерним поездом у меня остается еще довольно большой, не сулящий никаких событий промежуток времени (я ошибался). Часть этого времени я решил провести в какой-нибудь картинной галерее. Я не очень-то разбираюсь в живописи, но она доставляет мне тихую радость, и я люблю атмосферу музеев (а вот атмосферу концертных залов терпеть не могу). Должен также сознаться, что я испытываю чисто эротическое наслаждение от картин, изображающих женщин. Сами живописцы его, несомненно, испытывали, так чем я хуже?
После некоторого колебания я решил пойти в галерею Уоллеса, где уже давно не бывал. Мой отец, понимавший в живописи еще меньше, чем я, водил меня однажды туда еще ребенком, в один из наших редких наездов в Лондон, чтобы показать мне «Смеющегося кавалера» Франса Хальса, и место это прочно связалось для меня с памятью об отце. Думается, он любил этот музей потому, что там никогда не бывало людно и, кроме картин, было столько мебели, что он производил впечатление роскошного жилого дома. Особенно ему нравились бесчисленные часы с боем (он вообще любил часы), которые все, хоть и не совсем одновременно и на разные голоса, отбивали время. Когда я пришел, в музее почти не было публики, и я стал бродить по залам как в тумане, глядя на картины и думая о Хартли. Все вокруг казалось не совсем реальным – результат похмелья, которому я сопротивлялся все утро. С хорошим вином плохо то, что оно очень крепкое, а разбавлять его водой на людях неудобно. У меня сильно болела голова, хоть я перед уходом принял таблетку аспирина. В глазах то и дело начинали мелькать черные точки и какой-то коричневый пух. Ноги были ватные и как-то странно соотносились с паркетом, будто я вдруг сильно вытянулся в вышину.
Потом мне стало казаться, что здесь собралось много моих женщин, но только не Хартли. Она была как огромный пробел, бледное, почти бесплотное создание, и лицо ее висело где-то чуть выше моего поля зрения, как луна за облаком. Всегда я бросался к женщинам, как в убежище. А что и есть женщины, как не убежище? И порой мне казалось, что, укрывшись в объятиях женщины, можно спастись от любого ужаса. Да, они, то есть многие из них, были со мной безупречны, и все же… через какое-то время… ведь в убежище не остаешься на всю жизнь. Хартли – не то, она скиталась со мной вместе, никогда я не видел в ней тихую пристань. Она вошла в мое существо, она была во мне, составная часть меня, как нервы, как кровь. Но остальные – пока я ходил из зала в зал, скользя, моргая, в странном соотнесении с паркетом, – остальные все были тут: Лиззи кисти Терборха, Жанна – Николаса Мааса, Рита – Доменикино, Розина – Рубенса, восхитительный набросок Грёза – портрет Клемент, какой я впервые ее увидел… Красавица Клемент, дорогая моя, как ей не хотелось стареть! Был даже портрет моей матери кисти Рейнольдса, немного приукрашенный, но очень похожий. А я высматривал Хартли. Кое-кто мог бы ее написать – может быть, Кампен, или Мемлинг, или Ван Эйк. Но ее не было. А потом часы стали бить четыре.
На нижнем этаже стучали молотками какие-то рабочие, огненные вспышки сливались с моей головной болью. Я поймал себя на том, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное, связанное с той ночью, когда я лежал среди скал и видел над собой звездную россыпь, когда вселенная словно вывернулась наизнанку, и еще тогда это мне что-то напомнило, но я не знал – что. Только сейчас, когда я словно опять увидел этот бескрайний, медленно вращающийся купол, полный золотых звезд, сплошные звезды, а за ними еще звезды, и еще, – я наконец вспомнил, что мне тогда примерещилось: перебегающие световые пятна в кино «Одеон», куда мы в детстве ходили с Хартли!
Я находился в длинной боковой галерее, куда отец водил меня смотреть «Смеющегося кавалера», и свет казался чуть мутным, со сгустками, и вроде бы зернистым и коричневатым, хотя день был солнечный, а может быть, это сказывалась вчерашняя выпивка. Галерея была пуста. И тут я заметил нечто очень странное, некое разительное совпадение. Я стоял перед «Персеем и Андромедой» Тициана, любуясь прелестным обнаженным телом девушки, – как она чуть ли не танцуя старается разорвать свои цепи, чуть ли не витает в воздухе, как и ее спаситель, – и вдруг заметил будто впервые, хотя видел эту картину много раз, страшную клыкастую пасть морского змея, на которого с высоты, головою вниз, налетает Персей. Змей был не совсем такой, как мое морское чудовище, но пасть очень похожа, и воспоминание о моей галлюцинации, или что бы это там ни было, внезапно наполнило меня таким страхом, какого я не испытывал с тех пор, как оно мне явилось. Я быстро отвернулся и оказался лицом к лицу с рембрандтовским портретом Титуса, висевшим как раз напротив. Титус, значит, тоже тут. Титус, и морское чудовище, и звезды, и как мы с Хартли сидели в кино, держась за руки, сорок с лишним лет назад.
Я пошел прочь по длинному залу, и с каждым моим шагом рабочие внизу стучали молотками все ритмичнее, звонче, быстрее, настойчивее – как те деревянные колотушки «хёсиги», которые в японском театре нагнетают напряжение и предвещают трагический конец, я сам не раз использовал их в моих пьесах. Я все шел по бесконечной галерее, и похмелье мое переходило в какое-то обморочное состояние. Дойдя до двери, я остановился и обернулся. В дальнем конце зала из другой двери появился какой-то человек и стоял, глядя на меня сквозь странно мутный коричневый воздух. Я почувствовал, что падаю, и оперся рукой о стену. Конечно же, я сразу узнал его. Это был мой кузен Джеймс.
– Ну что, полегче стало?
– Да, снадобье чудодейственное. Не иначе как старинное тибетское средство от перепоя.
Было пять часов, и я сидел в квартире Джеймса в Пимлико. Квартира Джеймса напоминает большой магазин восточных товаров, и посему я относился к ней пренебрежительно, пока не узнал, что Будды в островерхих шапках и пляшущие Шивы, которых я считал бронзовыми, по большей части золотые. Помню, Тоби Элсмир как-то сказал мне, что мой кузен – очень богатый человек. (Я часто дивился, как это мне не удалось разбогатеть.) Вероятно, он получил изрядное наследство от родителей, и Элсмир помог ему с помещением капитала. Теперь я знаю, что многое в квартире Джеймса представляет большую ценность, но коллекционер и знаток он, мне кажется, неважный. Он, видимо, не задумывался над тем, как рассортировать и разместить свои сокровища, они не столько размещены, сколько свалены в кучу, так что изящнейшие произведения искусства соседствуют с грошовой продукцией восточных базаров. Сентиментальные ассоциации? Непрактичность? Отчаяние?
Место действия таково, что требует не описания, а скорее перечня. Комнаты Джеймса набиты предметами, которые я не могу назвать иначе, как фетишами (хотя он, вероятно, не одобрил бы этого слова): камни причудливой формы, палки, раковины, к которым привязаны или приклеены (кем, для чего?) другие предметы, например перья; неровные куски дерева с грубо вырезанными на них лицами, огромные зубы и даже кости, испещренные диковинными значками (надписи?). Стены скрыты либо книгами, либо вышивками, или, вернее, ярко-синими тканями, на которых укреплены всякие устрашающие маски. Всевозможные бусы (четки?) лежат, смотанные, в вазах или висят перед свитками, или узорами мандалы,[25] или снимками какого-то места с экзотическим названием Кумбул. Имеются также во множестве прелестные соблазнительные фигурки животных из нефрита, которые меня так и подмывало стянуть, и тарелки и миски неповторимого китайского серо-зеленого цвета, в которых, если стереть с них пыль носовым платком, под толстым слоем глазури можно различить лотосы и хризантемы. На маленьких лакированных столиках, должно быть алтарях, располагаются те самые Будды, молитвенные колеса и еще – крошечные пагоды и яшички с башенками, частью изукрашенные кораллами, бирюзой и другими полудрагоценными камнями. А высоко на кронштейне красуется затейливая деревянная шкатулка в виде пагоды – в таких, если верить Джеймсу, ламы держат в плену демонов. (Когда я спросил Джеймса, сидит ли демон и в его шкатулке, он только посмеялся.) Сверкают самоцветами также ножны и рукоятки кинжалов, у одного из них (он обычно лежит у Джеймса на письменном столе) рукоятка длинная, изогнутая, золотая. Один раз, помню, я видел его на постели Джеймса. Порой мне думается, что в моем кузене есть что-то ребяческое.
В квартире стоит своеобразный сладковатый запах, я думаю, что это восточные благовония, но, когда спросил Джеймса, он сказал «мыши» – наверно, пошутил. По временам здесь что-то тихонько звенит, очевидно стеклянные украшения, которые свешиваются с потолка по углам длинного полутемного холла. Эти звуки напомнили мне постукивание моей занавески в Шрафф-Энде; и мне стало неуютно, когда я представил себе, как мой «забавный дом» стоит безмолвный и пустой (надо надеяться), только эта занавеска слегка колышется на сквозняке. Квартира Джеймса находится на одной из длинных, спускающихся к реке улиц Пимлико, которые долго выглядели такими запущенными, а теперь обновляются. Квартира большая, но очень темная, потому что повсюду наставлены раскрашенные в темные тона ширмы и потому что Джеймс даже днем не до конца раздвигает занавески на окнах и в каждой комнате зажигает только по одной лампе. Я отчасти потому и оценил его богатства далеко не сразу, что не хватало света, чтобы их разглядеть. И книг у него, конечно, уйма, про многие я даже не могу сказать, на каком они языке. Квартира эта уже много лет служит Джеймсу его лондонской базой, а так как он столько времени проводит за границей, пожалуй, и неудивительно, что она похожа на битком набитый склад.
Мы пили чай из маленьких, до прозрачности тонких фаянсовых пиал и ели печенье с кремом – помню, Джеймс обожал его в детстве. Я мальчишкой ел все, что давали, а Джеймс – тот всегда был гурман и привереда. Он, разумеется, вегетарианец, но удивительно то, что вегетарианцем он стал с детства, и притом по собственному почину. Сейчас он открыл окно (в комнате было душно и пахло мышами) и выпустил муху, пойманную в накрытый листом бумаги стакан, который, надо полагать, держит под рукой для этой цели. Он закрыл окно. Я чихнул. Где-то вдали прозвенел колокольчик. Я сидел и думал, долго ли Джеймс наблюдал за мной в картинной галерее до того, как я его заметил, и почему он вообще там оказался именно в этот день и в этот час.
Попробую теперь еще раз описать внешность моего кузена. Лицо его кажется темным, хотя он, в сущности, не смуглый. Бриться ему приходится два раза в день. Иногда его щеки выглядят просто грязными. Волосы – еще довольно густая неопрятная оборка вокруг небольшой плеши – темно-каштановые, как у тети Эстеллы, только сухие и тусклые, а у нее были блестящие. Глаза мутно-карие, какого-то трудно определимого оттенка, который к тому же меняется: то они почти черные, то темно-желтые. У него тонкий нос с горбинкой и тонкие, умного вида губы. Лицо его не запоминается, я не хочу этим сказать, что оно скучное, напротив, оно даже очень выразительное, но, когда я пытаюсь представить его себе, перед глазами возникают только отдельные черты, а целого не получается. Может быть, в этом лице и нет цельности. Оно словно занавешено легким облаком, и, может быть, этим объясняется мое представление о нем как о темном или грязном. В то же время, когда он улыбается своей дурацкой мальчишеской улыбкой, лицо это выглядит просто глупым. В его «мутном» взгляде нет никакого подвоха и, уж конечно, ничего зловещего, просто замкнутость. Сейчас, глядя, как он, чуть улыбаясь, выпускал в окно муху, я в который раз подивился, что же все-таки придает ему сходство с тетей Эстеллой. Разве что какой-то оттенок выражения, какая-то сосредоточенность, в основе которой у тети Эстеллы была радость, а у Джеймса нечто совсем другое.
– Так что дом твой стоит совсем один, у самого моря, на скалах?
– Да.
– Это хорошо, очень хорошо. – Мутные глаза Джеймса расширились, на мгновение стали пустыми, словно он унесся куда-то далеко. Эти короткие выключения тоже характерны для него. Одно время я подозревал, что он принимает наркотики (многие, кто живал на Востоке, к ним пристрастились), но, возможно, ему попросту становится скучно. Как же меня мучила в юности мысль, что Джеймсу, может быть, со мной скучно! – Но неужели ты не тоскуешь по сутолоке театра? Никаких хобби у тебя, сколько я помню, не было. Чем ты заполняешь время? Красишь свой дом? Говорят, многие, удалившись на покой, этим занимаются.
В разговорах со мной Джеймс, скорее всего бессознательно, возвращался порой к тому слегка покровительственному, наставническому тону, который так бесил меня в юности, тем более что Джеймс моложе меня. Употребив заезженное выражение «сутолока театра» и приравняв меня к людям, «удалившимся на покой», он как бы одним росчерком пера обесценил все мои занятия и в прошлом, и в настоящем. А впрочем, я, возможно, все еще реагировал на него слишком болезненно.
– Я пишу мемуары.
– Театральные сплетни? Анекдоты про актрис?
– Ничего подобного. Я задумал копнуть глубоко, чтоб был настоящий анализ, настоящая автобиография.
– Это нелегко.
– Знаю, что нелегко.
– Мы создания непонятные, обращенные внутрь. Эта обращенность внутрь и есть в нас самое поразительное, более поразительное, чем наше сознание. Но мы не можем просто войти в пещеру и оглядеться. Почти все, что мы, как нам кажется, знаем о своем сознании, это знание неподлинное. Мы все такие безнадежные позеры, так наловчились делать упор на воображаемые ценности. Герои Троянской войны, как их изобразил Стесихор, сражались за призрак Елены. Ненужные войны за призрачные ценности. Надеюсь, ты найдешь время поразмыслить о суете человеческой. Все так много лгут, даже мы, старики. Впрочем, это не страшно, если в этом присутствует искусство, ведь в искусстве есть своя правда. В наших представлениях о французских аристократах мы следуем за Прустом. Кому важно, какими они были на самом деле? Какое это вообще имеет значение?
– Я бы сказал, самое простое и очевидное, но я-то не философ. По-моему, это имеет значение еще и для историка, и даже для критика. И твое «мы, старики» мне не понравилось. Говори за себя.
– Разве имеет значение, что на самом деле случилось с Лоренсом в Дераа? Даже зуб собаки излучает свет для тех, кто ему искренне поклоняется. Предмет поклонения наделен силой, и в этом и состоит простой смысл онтологического доказательства. И ложь, при наличии искусства, способна просветить нас не меньше, чем истина. Да и что такое истина, какая истина? Сами мы, какими себя знаем, – подделки, фальшь, сплошные иллюзии. Можешь ты точно определить, что ты почувствовал, подумал, сделал? В судах мы вынуждены притворяться, что это возможно, но только удобства ради. Ну да ладно, это не суть важно. Надо мне у тебя побывать, посмотреть на твой дом и на твоих птиц. Олуши у вас там водятся?
– Я не знаю, какие они на вид. Джеймс, потрясенный, умолк.
Постепенно ко мне подкрадывалось давнишнее знакомое ощущение, которое я, как ни странно, успел почти забыть, – ощущение разочарования и беспомощности, словно я надеялся много получить от разговора с Джеймсом, а меня умышленно не пустили на этот праздник души; словно что-то очень важное, что я хотел ему сказать, свяло у меня внутри, потеряло смысл под лазерным лучом его ума. Образ мыслей Джеймса, его способность к абстрактному мышлению располагались в совсем иной плоскости, чем у меня, и порой мне казалось, что он забавляется, нарочно показывая мне, как невозможно между нами какое-либо общение. Но разумеется, тут не было никакого умысла, да и никакого праздника души, и моего кузена можно воспринять как нудного эксцентричного педанта, а его усталость и разочарованность – как весьма скучную материю.
Ведь и у него были в жизни свои огорчения, и о самых серьезных из них я, конечно, никогда ничего не узнаю. А хотелось мне просто поболтать с Джеймсом по-дружески, но это не получалось, и, наверно, зря я воображал, что это вообще возможно. А ведь он – все, что осталось от моих родителей и от дяди Авеля и тети Эстеллы.
– Да, море, море, – продолжал Джеймс. – Ты знаешь, что по отцовской линии Платон произошел от Посейдона? У тебя там есть дельфины, тюлени?
– Тюлени, говорят, есть, я не видел.
Я опустил свою хрупкую пиалу на стол с такой силой, что тут же поднял ее снова – удостовериться, что она не треснула. Я впился руками в сиденье стула. Я только что сообразил, что испытанное мной в музее жуткое ощущение, от которого Джеймс исцелил меня своим зельем, было вовсе не похмелье, а запоздалый рецидив галлюцинаций, вызванных ЛСД. Нечто похожее на это ощущение внезапно овладело мной вместе с воспоминанием о разверстой пасти Тицианова морского змея.
– В чем дело, Чарльз? Что-то с тобой творится неладное. В галерее ты был сам не свой, я долго за тобой наблюдал. В чем дело? Ты болен?
– Помнишь ты, чтобы я когда-нибудь упоминал о девушке по имени Мэри Хартли Смит?
Уж конечно, я не собирался говорить с Джеймсом о Хартли. Я и не помышлял о таких признаниях. А тут меня точно загнали в угол или околдовали, и рассеять чары я мог, только произнеся вслух ее имя.
Джеймс, уже опять со скучающим видом, протянул:
– Нет, что-то не припоминаю.
Я-то знал, что ни разу ни словом не обмолвился ему о Хартли.
– Так кто же она?
– Она была первой девушкой, которую я полюбил, и по-настоящему я, кажется, не любил больше никого. Она тоже меня любила. Мы вместе учились в школе. Потом она вышла замуж за другого и исчезла. Я не переставал думать о ней и тосковать по ней, поэтому и не женился. Так вот, я опять ее встретил, она живет там, у моря, живет в соседней деревушке, с мужем, я ее видел, говорил с ней. Это уму непостижимо, и вся моя старая любовь жива, протянулась от самого начала моей жизни.
– Ну, это еще ничего, – сказал Джеймс. – Я уж думал, не заболеваешь ли ты гриппом, мне сейчас очень не хотелось бы его подхватить.
– Я познакомился с ее мужем, ничтожество, грубый, невежественный человечишко… но она… она так мне обрадовалась, она до сих пор меня любит… это знамение свыше, новое начало…
– А он все тот же?
– То есть как… ну да, да, все тот же.
– Дети у них есть?
– Сын, лет восемнадцати, приемный, но он сбежал, они не знают, где он, он исчез…
– Исчез, какое это, должно быть, для них горе.
– Да, но Хартли… конечно, она изменилась, а вместе с тем и не изменилась… понимаешь, какая это была удача – вот так снова встретить ее, это перст судьбы. У нее была такая несчастливая жизнь, можно подумать, что она молилась обо мне, и вот я явился.
– И теперь?..
– Теперь я ее вызволю и дам ей счастье на то время, что у нас еще осталось. – Да, это казалось совсем просто, и на меньшее я не намерен был соглашаться. Я откинулся на стуле.
– Чаю еще хочешь?
– Нет, спасибо. Я бы сейчас глотнул чего-нибудь. Сухого хереса.
Джеймс стал рыться в буфете. Он налил мне вина. Казалось, он не спешит высказаться по поводу моего потрясающего сообщения, словно уже забыл о нем. Он как ни в чем не бывало продолжал пить чай.
– Ну вот, – сказал я после паузы. – Обо мне хватит. Расскажи мне о себе, Джеймс, как тобой распорядилась армия, отбываешь в Гонконг или еще куда? – Я решил платить ему той же монетой.
– Я понимаю, – сказал Джеймс, – ты хочешь от меня что-то услышать, но я просто не знаю, что сказать. Я не знаю, что это значит. Такая неожиданная встреча со старой любовью… Не знаю, как к этому отнестись. Есть у меня разные соображения…
– Скажи какие.
– Во-первых, ты, возможно, обманываешь себя, воображая, что действительно всю жизнь любил эту женщину. Чем ты это докажешь? Да и что такое любовь? Любовь населяет те горы, куда уходят умирать праведники, – это несомненно, но твоя идея столь долгой любви к кому-то, кого ты потерял из виду так давно, не кажется мне состоятельной. Возможно, ты это только теперь придумал. Другое дело, конечно, к чему это, в свою очередь, может привести. А во-вторых, мне кажется, что твоя идея насчет того, чтобы ее вызволить, – чистейшая фантазия, фикция. Я не допускаю, чтобы это у тебя было всерьез. Что ты знаешь о ее браке? Ты говоришь, она несчастна. А многие ли счастливы? Долгий брак, пусть и не идеальный, сближает людей, и эти прочные союзы следует уважать. Пусть ты невысокого мнения о ее муже, но ей он, возможно, подходит, хотя встреча с тобой и не оставила ее равнодушной. Она сама просила тебя о помощи?
– Нет, но…
– А как на тебя смотрит муж?
– Он намекнул мне, чтоб не совался.
– Так мой тебе совет – не суйся.
Не скажу, чтобы меня очень удивила позиция Джеймса, его нежелание заинтересоваться моей ситуацией. Я и раньше замечал, что он не любит обсуждать вопросы брака. Эта тема приводила его в замешательство, а может, и в уныние.
Дата добавления: 2015-11-16; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ПОСТСКРИПТУМ ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ 12 страница | | | ПОСТСКРИПТУМ ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ 14 страница |