Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

III. Польский всадник 11 страница



Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

 

Я возвращаюсь из будущего в прошлое. Непосредственное настоящее, состоящее из ожидания и прогулок по Махине, как вращающаяся дверь, переносит меня от одного к другому. Менее чем за секунду, на расстоянии одного шага, выйдя из гостиницы, заранее взволнованный твоим будущим присутствием, и в нескольких метрах оттуда, на тротуаре перед пансионом, где дышат воздухом старики в шарфах и полушубках, разговаривая о грозах и урожаях полувековой давности, я слышу их голоса и вижу озябшие лица и разрушенные старостью фигуры, кажущиеся мне знакомыми. Почти всех этих людей я знал, когда они были сильными и энергичными, и именно постоянные сравнения между воспоминаниями и тем, что я вижу сейчас, – причина того, что лишь в этом городе я могу обрести ясное и полное осознание времени. Здесь для меня почти нет абсолютных незнакомцев, и любая дорога, избираемая во время бесцельных прогулок, оказывается невольным напоминанием какого-нибудь эпизода моей жизни. Этот большой толстый человек с длинными ушами и блаженным выражением лица, вылезший из кабины грузовичка на площади Павших и разговаривающий знаками с караульным у двери муниципалитета, – глухонемой Матиас. Мне кажется странным, что он реально существует вне моего воображения и наших разговоров с тобой. По бульвару Меркадо медленно идут навстречу два старика, останавливающиеся в пылу беседы через каждые несколько шагов. Один из них, более приземистый и крепкий, в вельветовом пиджаке, рубашке, застегнутой до самого горла, широком берете и очках с увеличительными стеклами, – лейтенант Чаморро. У него все те же поучительные манеры и голубая папка под мышкой, где, наверное, лежат вырезки из газет с подчеркнутыми строчками или отпечатанные на машинке отрывки из мемуаров, о написании которых он думал еще когда работал на участке моего отца. Лейтенант Чаморро до сих пор сохранил непреклонное чувство собственного достоинства и здоровье, приписывая это, наверное, своему анархистскому пуританству.

– Свежая вода и ни капли алкоголя, – говорил он нам, – библиотеки и школы вместо кабаков!

Он проходит мимо, не видя меня, грозя пальцем с видом обличителя и рассуждая о порочности наших времен. В приступе застенчивости я не решаюсь подойти к нему, хотя отец говорил, что лейтенант Чаморро всегда спрашивает обо мне. «Ну и ну, – восхищается он, – какой у тебя сын! С детства было видно, что он годится на нечто больше, чем работа в поле».

Меня трогает, что они так почитают то, чего никогда не имели: знание и книги, возможность путешествовать, умение говорить, кажущееся им недоступным сокровищем. Они не произносят слова из страха ошибиться, возможно даже, не доверяя им, зная, что эти чужие слова часто проповедуют ложь и служат для утверждения превосходства одних людей над другими. Я слушаю слова Махины, слова крестьян и сборщиков оливок, слова, перенятые мной от родителей, и понимаю, что очень скоро они исчезнут, потому что уже почти не существуют называемые ими вещи. Так же исчезли и куплеты, под которые прыгали через скакалку, и страшные игровые песни, потому что в квартале Сан-Лоренсо уже не осталось детей, боящихся тети Трагантии или мумии из Дома с башнями. По речи я тоже иностранец и чужак: я утратил полученные в наследство от старших слова и акцент, но никак не могу принять как родные те, что усвоил позже. Я живу среди них и ими, но они чужды мне и, возможно, отталкивают меня так же, как ясные и холодные взгляды людей в тех городах, куда я хотел убежать в пятнадцать лет. В родительском доме и на улицах Махины я погружаюсь в царство голосов, и они снова начинают заполнять меня, как дом, где никто не жил много лет и где громким эхом отдаются голоса и шаги только что приехавших новых жильцов. Голоса, доносящиеся из магазина или парикмахерской, красивые или грубые слова, которые я схватываю, проходя мимо, как будто наклоняясь, чтобы поднять с земли монету. Взгляды и лица, возвращающие меня к фотографиям Рамиро Портретиста, к тем воспоминаниям, которым мы предавались с тобой в Нью-Йорке – с той же жадностью, с какой мы с Феликсом пересказывали друг другу фильмы или радиосериалы, сидя на ступеньке на улице Фуэнте-де-лас-Рисас. Лица в окнах, за прозрачными занавесками, с извечным любопытством глядящие на проходящих мимо, отупевшие или искаженные годами черты людей, с неторопливостью процессии прогуливающихся вечерами по улице Нуэва. Лица, преждевременно обрюзгшие и расплывшиеся от домашнего комфорта и самодовольной скуки Махины, бледные физиономии наркоманов, сохранившие под очками деревенскую грубость, лица помощников аптекаря, стоявших за теми же прилавками, что и сейчас, когда я ходил за руку со своей матерью покупать лекарства. Несвежие лица и мягкие, как у священников, руки заслуженных продавцов из магазинов тканей и готовой одежды, опустевших и устаревших по вине стремительной моды последних лет. Лоренсито Кесада пулей вылетел из «Метрической системы» и поздоровался со мной, будто откуда-то знал меня: энергичный, жаждущий новостей, с подрагивающими пухлыми щеками, двумя-тремя газетами под мышкой и маленьким диктофоном в руке. Возможно, он направляется брать интервью у блудного сына субкомиссара Флоренсио Переса, ставшего теперь знаменитым певцом и приехавшего провести несколько дней на своей малой родине, как сообщила в это утро анонимной заметкой газета «Сингладура». Там содержалось горячее приветствие от имени всей провинции нашему земляку, одержавшему победу в мире легкой музыки – так же справедливо и так же вопреки всему, как оплакиваемый Карнисерито на поприще корриды. Я откладываю этот газетный лист, чтобы послать его Феликсу – возможно, самому верному читателю прозы Лоренсито Кеса-ды. В крытой галерее на площади Генерала Ордуньи я покупаю пачку сигарет у своего бывшего друга, дурачка Хуанито: он сидит рядом со своим лотком с безделушками и, конечно же, не может вспомнить меня. Он уставляется на лежащие на ладони монеты и сдвигает брови с выражением мучительного напряжения, чтобы подсчитать, сколько сдачи он мне должен. У него большие детские глаза слабоумного, влажные от слюны уголки рта и легкий темный пушок над верхней губой. Хуанито забыл дать мне сигареты или не помнит, какую марку я просил, а когда я повторяю ему это, медленно поднимает свои испуганные глаза, и я отвожу взгляд, чтобы мое сердце не разрывалось от жалости и нежности, потому что он смотрит с изумлением детства, бывшего общим для нас, но не узнает меня.

 

Я живу в подвешенном состоянии, дожидаясь тебя. Бродя по городу, я представляю, что говорю с тобой и ты идешь рядом. Я ничего не делаю, не решаюсь отправиться к Мартину

или Серрано, звоню тебе из телефонной кабины и трачу целое состояние, рассказывая, какую комнату забронировал для нас. Я томлюсь вечерами от той же зимней скуки, что и двадцать лет назад. Встаю поздно и завтракаю у огня. Обедаю в тишине с родителями и дедом Мануэлем. Брожу без цели по верхним комнатам дома, никогда не входя в спальню бабушки Леонор. В вынесенном на сеновал шкафу я нахожу свои школьные учебники и тетради, где писал патетические исповеди бунтаря и страдальца, но не хочу открывать их. В полночь звонит телефон, и я слышу твой голос, умирая от желания: завтра в это время ты сядешь в самолет, а как только найдешь дом в Мадриде, вернешься в Америку за сыном. Я не осмеливаюсь сказать тебе, что хочу жить с тобой в этом доме. Я выключаю свет, но не могу заснуть и думаю об умершей бабушке: что она чувствовала в самый момент смерти? Наверное, не ужас, а печаль и облегчение. Не знаю, как смогу пережить две ночи, оставшиеся до твоего приезда. Я слышу во время бессонницы забытые звуки своего дома: шорох точильщика, свист ветра на крыше, скрип балок, кажущийся чьими-то шагами над головой. Часы на башне бьют четыре. Дед Мануэль кашляет и стонет во сне, а мой отец встает, тяжело спускается по лестнице и заводит грузовичок, чтобы ехать на оптовый рынок за овощами. Мне снится, что ты приехала в Махину, но из-за банального недоразумения нам не удается встретиться. Проснувшись, я вижу полоски солнечного света, проникающего через жалюзи, и вспоминаю, что в мае на балконе всегда вьют гнезда ласточки. Я спускаюсь на кухню: мать стоит, склонившись над раковиной, и ее плечи вздрагивают от сдерживаемого рыдания. Она уже давно не красила волосы, и теперь они белые у корней. Мать целует меня, спрашивает, хорошо ли я спал, и я все еще не решаюсь рассказать ей о тебе. Я выхожу на улицу, чтобы прогуляться на солнышке, как пенсионеры и бездельники, представляю, что ты сейчас спишь, а открыв глаза, подумаешь, что наступил день отъезда. Ожидание превратилось для меня в острое сексуальное нетерпение. Я скучаю по тебе, как наркоман, с тревогой обнаруживая, что не могу жить без тебя. «Да лобзает он меня лобзанием уст своих, – читала ты в Библии, – ибо ласки твои лучше вина».

Я подхожу к углу улицы Реаль и вижу за оконной решеткой знакомое – широкое и бледное – лицо, смотревшее на меня еще до того, как я увидел его. Завораживающий облик: родинка у губ, черные волосы, разделенные на прямой пробор, тяжелые черные локоны, падающие на скулы, медальон на шее. Я уже прохожу мимо, но вдруг оборачиваюсь и не могу поверить своим глазам, хотя отчетливо вижу ее за оконным стеклом, среди дешевых картин, старой мебели, медных кастрюль и ступок. Это не окно – хотя на секунду женщина показалась реальной, – а витрина антикварного магазина, и в глубине, наполовину скрытая тенью, сидит нетленная мумия, найденная в подвале Дома с башнями пятьдесят лет назад, та самая женщина, которая лишила рассудка Рамиро Портретиста, нашедшего спрятанную на ее груди записку со стихами из «Песни песней».

 

Но это невозможно: ты не поверишь, когда я тебе об этом расскажу. Я толкаю дверь магазина, звенит колокольчик, но никто не появляется. Женщина, виденная нами на фотографии, сделанной через семьдесят лет после ее смерти, сидит в стеклянной нише с крошечным золоченым замком и ключом, как для маятниковых часов. Я поворачиваю его с бессознательной дерзостью. В магазине присутствует кто-то еще. Я открываю стеклянную дверцу, и мумия смотрит на меня своими светлыми глазами – полная достоинства, зловещая, как фигуры служек, стоявших раньше в церквях и вызывавших в нас еще большую жалость и страх, когда мы обнаруживали, что они сделаны из гипса. Кто-то подходит ко мне сзади, но я не оборачиваюсь. Мумия – совсем ребенок, заостренные ботинки, высовывающиеся из-под ее платья, висят в нескольких сантиметрах от пола. Я касаюсь ее лица, и кончики пальцев скользят по нему: оно из воска, и поэтому так блестит, а ее глаза, очевидно, сделаны из стекла. Хозяин магазина, мужчина лет сорока, стоит рядом со мной с выражением живого корыстолюбия, симпатии и любезной заинтересованности.

– Правда, поражает с первого взгляда? Со мной тоже так было вначале. Я открывал магазин и, еще не включив свет, видел ее глаза. В темноте они светятся, как у кошки. Потом к этому привыкаешь и, хотя вам покажется это странным, в конце концов привязываешься к ней. Торговля есть торговля, но мне нелегко было бы с ней расстаться. Это сокровище, поверьте мне, еще более ценное своей редкостью: восковая статуя XIX века, хотя вам можно об этом и не говорить, сразу видно, что вы в этом разбираетесь. Вы турист, как я полагаю. Я всегда говорю, что наши местные достопримечательности умеют ценить только приезжие.

Я не слушаю его и продолжаю смотреть на мумию, восковую статую, гляжу на локоны из натуральных волос и стеклянные глаза, по-прежнему неподвижно устремленные на меня, в пустоту, маленькие руки, лежащие на коленях, медальон на шее с изображением Иисуса. Мне хочется проверить, есть ли с другой стороны портрет мужчины с усами и бородкой, но я не осмеливаюсь снова прикоснуться к ней. На моих пальцах остался холод и чуть липкая мягкость воска. Я как будто смотрю на мертвую прекрасную карлицу – ужасающую, трагическую, с бессмысленными кукольными глазами и накладными буклями, запертую внутри стеклянного футляра, кажущегося витриной музея. Чтобы что-то сказать, я спрашиваю цену: после минутного размышления антиквар называет астрономическую сумму. Я делаю вид, что размышляю, и интересуюсь личностью восковой дамы, но он ничего не знает: его пригласили произвести оценку мебели и картин в доме, предназначенном к сносу, и он был страшно напуган, найдя в шкафу эту нишу.

– Представьте себе, – говорит антиквар, – домина, где не было даже электрического света, ничего, кроме пыли, старой мебели и картин, не представлявших никакой ценности. В общем, то же, что и везде, но кроме этого – множество книг, сложенных в ящиках: огромные медицинские тома XIX века, можете посмотреть их, если хотите, они у меня там. Был даже примитивный стетоскоп с каучуковой трубкой и слуховым рожком. Я продал его врачу, моему хорошему другу, очень увлекающемуся древностями, – впрочем, как и любой обеспеченный человек со вкусом. Ну так вот: мне оставили ключи, и я вошел один в этот огромный дом. Я бродил по нему, открывая все балконы, чтобы хорошо рассмотреть мебель и картины и не задыхаться от пыли, и дошел до комнаты, казавшейся главной спальней, с двустворчатой дверью, кроватью с балдахином и очень высоким шкафом. Поскольку там не было окна, я зажег фонарь, и представьте себе: от потока воздуха шкаф открылся сам собой, и я увидел ее. Меня чуть удар не хватил: не то чтобы я слишком верил в сверхъестественные явления, но мне, из-за моей профессии, часто приходится бывать в старых домах и слышать разные истории. Поэтому я просто похолодел, решив, что это привидение или труп, и мне захотелось убежать и выбросить ключи. Хорошо еще, что я в глубине души человек не робкого десятка: я снова зажег фонарь и, обнаружив, что фигура сделана из воска, успокоился, хотя и не совсем. В том доме я чувствовал нечто: чье-то присутствие – ауру, как говорит в своих статьях наш местный писатель, вы, конечно же, его не знаете. Его зовут Лоренсо Кесада, хотя в Махине все называют его Лоренсито: он ведет в провинциальной газете очень интересный раздел уфологии и парапсихологии под названием «За гранью». Кстати, я пригласил его прийти посмотреть на статую, но он до сих пор не смог. Вы не представляете, какой это занятой человек: он постоянно бегает туда-сюда с записной книжкой и диктофоном, разрываясь между «Метрической системой» и «Сингладурой», мне кажется, у него не остается времени даже на сон. И это при том, что в газете он ничего не получает! Но для него это не имеет значения. «Гильермо, – говорит он мне, – журналистика – мое призвание, и мне не нужно другой платы, кроме верности моих читателей и прославления Махины в моих статьях».

 

«У антиквара язык как помело», – сказала бы моя бабушка Леонор, от которой я, наверное, унаследовал нервное нетерпение, вызываемое во мне болтливыми людьми.

Он точно не знает, кому раньше принадлежал тот дом: очень известному врачу, как ему сказали, но сам он его никогда не видел. Он чувствует себя сыном Махины, как никто другой, но вообще-то сам не отсюда родом: он приехал двадцать лет назад и намерен окончить свои дни в этом городе. Антиквар начинает живо расхваливать мне городское гончарное искусство и празднование Страстной недели.

– Такого больше нигде в мире не найдете.

Мимоходом он замечает, что, принимая во внимание мой интерес, мог бы сделать мне скидку. Но кто дал ему тогда ключи, удается вставить мне, когда антиквар замолчал на секунду, чтобы набрать воздуха, кто продал ему все?

– Молодая пара, – отвечает он с внезапной уклончивостью, почти обиженно, поняв, что я не собираюсь у него ничего покупать, – они получили его в наследство и не знали, что делать с ним, точнее, прекрасно знали: продать строительной фирме. За версту было видно, что в их семье всем заправляла, или, так сказать, держала бразды правления, жена – дочь или невестка очень известного здесь человека, много лет работавшего таксистом. Сейчас вспомню… его зовут Хулиан, Хулиан-таксист, дородный мужчина, выше вас, уже очень пожилой, конечно же, – время, как говорят, не щадит. Видать, сын и невестка или дочь и зять хотели избавиться от него и, как только он передал им наследство – до своей смерти, чтобы не тратиться на оформление завещания, – отправили его в приют при монастыре до конца дней. Но сейчас, кажется, он называется домом престарелых: там, наверное, и живет бедняга, если еще не умер.

Антиквар качает головой, вздыхает, закрывает нишу ключиком и демонстративно кладет его в карман. Услышав звук дверного колокольчика, он извиняется, не глядя мне в глаза, и направляется, обиженный и усердный, к паре несомненных иностранцев.

 

*****

 

Мне кажется, что я живу сразу в двух местах, в двух параллельных временах и двигаюсь в двух направлениях и с двумя скоростями, которые уже начали таинственным образом сливаться и завтра вечером приведут тебя ко мне. Ты еще не выехала, но уже приближаешься, тебя уже волнует предстоящая поездка, так же как и меня. Я взглянул на телефон и представил тебя в полдень в Нью-Йорке: одна в квартире, ты проверяешь багаж, убеждаясь, что положила в сумочку паспорт и билет, и, может быть, наскоро готовишь еду. Я набрал твой номер – не для того, чтобы убедиться в твоем приезде, а скорее, чтобы рядом с тобой возник знак моего присутствия: раздается первый звонок, и ты слышишь его из кухни, в то время как я сижу в прихожей своих родителей. Войдя в столовую, ты слышишь второй звонок. Ты говорила мне, что телефоны тебя нервируют и ты смирилась с ними только сейчас, потому что, когда раздается звонок, есть вероятность, что это звоню я. Я теряю терпение, услышав третий гудок: кто знает, быть может, в последнюю минуту ты раздумала ехать и ушла из дома, чтобы не разговаривать со мной? Внезапно ты поднимаешь трубку, и я произношу твое имя, но мне отвечает по-английски кто-то другой. Разнервничавшись, я, наверное, ошибся номером. Я слышу детский голос и, уже собираясь повесить трубку, понимаю, что это твой сын. Тебе покажется абсурдным, но я робею, разговаривая с ним. Он спрашивает, кто я.

– Друг, – отвечаю я, чувствуя нелепость этой таинственности.

Он громко зовет тебя – как странно, что ты для кого-то мать, – и я вздыхаю спокойнее, когда он уходит. Я слышу твои шаги, ты что-то говоришь ребенку по-испански и потом начинаешь разговор со мной тоном, вызывающим во мне беспокойство, – тише, чем обычно, более сдержанно и холодно. Мне кажется, что в глубине слышится мужской голос, раздается звук закрывающейся двери, и твой голос приобретает обычную искренность и теплоту. Тебе не терпится увидеться со мной, Боб приехал за сыном и предложил подвезти тебя на своей машине в аэропорт Кеннеди. Ты отказалась, но я испытываю ревность оттого, что другой мужчина находится в твоей квартире, несомненно, чувствуя себя в ней хозяином – в конце концов, этот дом знаком ему гораздо больше, чем мне, ведь он прожил там годы, а не дни. Ты смеешься надо мной, и я ощущаю удовольствие и возбуждение в твоем смехе. На прощание ты делаешь мне бесстыдное предложение, собираясь исполнить его через двадцать четыре часа, и ревность и страх исчезают, уничтоженные уверенностью во взаимности желания.

– С кем это ты разговаривал, – спрашивает моя мать, – что весь просто растаял?

Это выражение тоже принадлежит бабушке Леонор, и мать, повторяя его, осознает это, будто ее присутствие и влияние на нас остались прежде всего в словах, перенятых нами от нее, и, не называя, напоминают о ней.

 

Поздно вечером, уложив деда, мать выключает телевизор, убирает со стола, перемешивает угли в жаровне, достает учебник и разлинованную тетрадь и с медлительной старательностью пишет в ней карандашом упражнения, которые должна отнести завтра в школу для взрослых. У нее неуверенный и крупный детский почерк, она сомневается, кусает губы и стирает написанное ластиком, а потом дует на бумагу, чтобы очистить ее. Мать снова села за школьную парту через пятьдесят пять лет после того, как с началом войны прекратились занятия.

– В моем-то возрасте – обучаться счету и писать диктанты, – говорит она с несколько стыдливым удовлетворением.

Теперь, вместо того чтобы вязать, она надевает очки и читает при лампе, медленно бормоча слова из книг. Я сижу перед ней у огня жаровни, и минуты не останавливаются, а бегут почти так же быстро к твоему приезду, как мчались к расставанию. На тротуаре Восточной 52-й улицы ты обнимаешь и целуешь своего сына, светловолосого мальчика с фотографий – с улыбкой и взглядом, как у тебя. Я останавливаюсь на окраинной улице Махины перед фасадом приюта, нажимаю на латунный звонок, и он раздается во внутреннем дворике, как церковный колокольчик. Ты поднимаешься на лифте, где мы обнимались с тобой столько раз, смотришь на приготовленные чемоданы и сумочку, стоящие в углу прихожей, кровать, где в эту ночь уже не будешь спать, гравюру с польским всадником и видишь все так, будто уже уехала. Ты ставишь диск «Энималз» или Мигеля де Молины и слушаешь его, спокойно куря на диване. Пожилая женщина, похожая на монашку, несмотря на шерстяной свитер и джинсы, открывает мне дверь из матового стекла, и я представляюсь, говоря, что недавно звонил ей по телефону. В коридорах приюта пахнет больницей и старостью, хлороформом и мочой. Под землей, в темноте, у моей бабушки Леонор, наверное, по-прежнему растут белые волосы и ногти. Ты пьешь пиво и что-то ешь на кухне, глядя на падающий за окном снег или мутный свет двух часов дня. Ты вспоминаешь печальное осуждающее выражение, с каким посмотрел на тебя отец твоего ребенка, будто нежно предсказывая тебе неудачу. Толстая мужеподобная женщина, монашка в джинсах, спрашивает, родственник ли я Хулиана. Я говорю, что да, дальний родственник. Она пожимает плечами:

– Как странно, с тех пор как он здесь, вы первый, кто его навестил, но он ни на что не жалуется – вот бы все старички были такими!

Мне бы хотелось узнать, как ты скучаешь по мне, похожа ли твоя тоска на мою, представляешь ли ты, лежа в постели и закрывая глаза, что я склоняюсь над тобой и что моя, а не твоя рука поднимается по твоим бедрам. На двери зала, куда меня ведет монахиня, повторяя свои отвратительные уменьшительные слова – старички, бедняжки, затворнички, – на разлинованном листе написано от руки «Комната отдыха и досуга». За ней слышен гул голосов, стук фишек домино, глухие удары костяшек пальцев, открывающих карты, и поверх всего этого – музыка и аплодисменты телевизионной программы.

– Приходится включать телевизор так громко, потому что бедняжки глухи, но почти никто из них не обращает на него внимания, по крайней мере никто из мужчин, а женщины вяжут или сидят, сложив руки на животе и подняв старые лица к полке, где мелькает цветной экран телевизора.

Возможно, ты испытываешь страх, так же как и я, – страх довериться, порвать со всем и потерпеть неудачу, неизбежно повторить со мной ошибки, от которых отреклась, когда еще не знала меня. Те ошибки, которые человек носит в самом себе, как свой запах или отпечатки пальцев, хотя и пытается приписать их невезению или неверности других.

 

* * *

 

– Вот он, – показывает монахиня, – бедняжка очень славный, но приехал совсем недавно и еще не освоился. С ними со всеми происходит одно и то же: им не хочется признавать, что они такие же старые, как и все остальные, и они протестуют, замыкаясь в себе.

За пластмассовым столом, перед развернутой газетой, сидит в одиночестве Хулиан-таксист, всегда возивший нас к врачу в столицу провинции. Он сохранил прежнее угрюмое мужество, и у него все такой же шишковатый лысый череп, к которому, как кажется, приросла черная оправа очков. Монахиня матерински хлопает его по спине, и Хулиан бросает на нее полный ненависти взгляд. Как только я говорю, кто мои родители и бабушка с дедушкой, он с величественной любезностью указывает мне на стул перед собой.

– Конечно же, я тебя помню, мне кажется, будто я вижу тебя ребенком, когда твой отец водил тебя за руку продавать молоко. Ну и ну, как летит время, одни – наверх, а другие – вниз, как в норки.

В молодости он был очень дружен с моим дедом Мануэлем и хотел даже подать документы в штурмовую гвардию, на водителя, но не сделал этого, потому что не смог оставить дона Меркурио.

– Никто не мог затмить твоего деда, – говорит он мне, – когда он начинал петь, как Пепе Марчена! А как, с позволения сказать, он нравился женщинам, хотя твоя бабушка Леонор – пусть земля ей будет пухом – была красивее всех в Махине. Нужно было видеть ее, когда она шла к источнику с кувшином в каждой руке: даже священники засматривались, хоть и стыдно об этом говорить. Однако видишь, чем все заканчивается – полной беспомощностью, по крайней мере твоему деду повезло и он не лишился тепла своего дома.

Я предлагаю Хулиану сигарету, но он меланхолично отказывается.

– Я больше не курю, – говорит он, – а ведь так раньше любил. Покойный дон Меркурио всегда угощал меня табаком, хотя и бранил за эту дурную привычку. Кажется, будто я сейчас вижу его: Хулиан, табак – одно из наихудших последствий открытия Америки. Я не понимал дона Меркурио, но признавал его правоту: еще бы, ведь он был знаменитостью, лучшим врачом, когда-либо жившим в Махине, не как те доктора из больницы, изводящие человека таблетками и рецептами. И он никогда не брал плату с бедных: ведь я не раз возил его в экипаже с лошадьми в старые лачуги и домики Котрины! Люди выходили из домов, чтобы поцеловать ему руку, как святому, да он и был святой, хотя уличные мальчишки и придумали про него куплет. Конечно же, ты слышал его в детстве, его пели еще долго после смерти дона Меркурио. И не верь священникам, которые говорят, что он захотел собороваться, когда был при смерти: конечно же, они налетели на него как стервятники, как здешние монахини в светской одежде. Но он был не такой человек, чтобы кто-нибудь смог навязать ему свою волю, он отказался даже от врачей и никому, кроме меня, не позволил остаться с ним до конца. Дон Меркурио попросил меня почитать некоторые стихи из той большой Библии, которую он завещал Ра-миро Портретисту; когда я читал ему их, он и замер, сжавшись, как птичка, так что под одеялом даже не было заметно его тела.

По щеке Хулиана катится слеза, он всхлипывает и вытирает платком глаза, нос и стекла очков. Он надевает их на выступающие лысые кости висков и, снова с ясностью увидев мое лицо, вспоминает, что я звонил ему по телефону несколько часов назад и сказал, что хочу спросить кое о чем.

– Так скажи, что ты хочешь узнать, а то я говорю без остановки и, наверное, у тебя уже голова идет кругом.

Я колеблюсь, стараясь как можно осторожнее подбирать слова, чтобы он не заподозрил чего-нибудь и не замкнулся.

– Расскажите мне о доне Меркурио, – прошу я его, – о мумии, которую нашли в Доме с башнями, как раз напротив дома, где жили мои бабушка с дедушкой и мать. Я слышал, что говорили тогда об этом, видел фотографии, сделанные Рамиро Портретистом, и знаю от других, что рассказал ему дон Меркурио, но ничего не понимаю: этим утром я видел ее в антикварном магазине, и это было вовсе не нетленное тело, а восковая статуя.

Хулиан кивает и улыбается, бормоча вполголоса:

– Так, значит, они и мумию продали… Вырастил на свою голову.

Теперь он смотрит на меня по-другому – возможно, с меньшей симпатией или большим вниманием.

– А для чего ты хочешь, чтобы я рассказал тебе об этом? – спрашивает он, будто видя тайный замысел, причину, которую я никогда ему не объясню. (

– Просто так, – отвечаю я, – из любопытства, потому что в детстве дед Мануэль и мать рассказывали мне истории о мумии, дети на площади Сан-Лоренсо пели про нее страшные куплеты, она не раз являлась мне в кошмарах, а теперь, увидев ее, я не могу поверить, что это всего лишь восковая кукла, запертая в шкафу.

В зале раздаются голоса и аплодисменты телевизионной передачи, сливаясь с резкими ударами фишек домино. Сначала Хулиан говорит очень тихо, и я с трудом его понимаю. Он удивляется, что мне известно о разговоре Рамиро Портретиста с доном Меркурио, случившемся за несколько недель до смерти врача, но не спрашивает, кто мне об этом рассказал, и в любом случае свидетельство Рамиро в его глазах не имеет никакой ценности. Хулиан говорит, что тот был добрый, но глуповатый и всегда как будто не в себе, как и дон Отто Ценнер. Он верил любой выдумке, поэтому дону Меркурио было совсем не трудно обмануть его, рассказав эту историю, чтобы Рамиро перестал докучать ему. Люди в масках, карнавальная ночь во вторник, экипаж, запряженный лошадьми, дама, рожающая в комнате служанки, родившийся мертвым ребенок – ничего этого в действительности не было. Хулиан смеется над моим удивлением, как будто думая, что, услышав эту выдумку, я тоже заразился доверчивой глупостью Рамиро Портретиста.

– Правдой из всего этого было лишь то, что ты считаешь ложью, – мумия. То, что ты видел сегодня утром, – совсем не то, что мы нашли в подвале Дома с башнями, а лишь точная копия. Дон Меркурио заказал ее – и не какому-нибудь ремесленнику, изготавливавшему ретабло и могильные памятники, – а настоящему скульптору, вскоре ставшему очень известным. Он восстановил почти все фигуры для празднования Страстной недели, сгоревшие во время войны, – Эухенио Утрера, не знаю, слышал ли ты о нем. Он также создал памятник, который стоит на площади Павших. Его мастерская находилась за площадью Сан-Педро. Дон Меркурио заплатил ему большие деньги, в тогдашних дуро, и потребовал, чтобы он навсегда сохранил это в секрете, – продолжает Хулиан, сам взволнованный своим рассказом. – Он посмотрел на скульптора своим орлиным взглядом и сказал: «Поймите это – навсегда, до дня моей смерти и вашей», – и Утрера, в ужасе, поклялся, что будет молчать вечно. «Не беспокойтесь за меня, дон Меркурио, наш разговор не выйдет за пределы этой комнаты». Наверное, он боялся, что дон Меркурио будет следить за ним и после своей смерти.


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 44 | Нарушение авторских прав






mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.016 сек.)