Читайте также: |
|
– Я теперь стану сомневаться во всем, г-н Кончис. Пока не узнаю правды.
– А если поймете, что лучше вам было ее не знать?
– Ничего, рискну.
Оценивающе посмотрел на меня, пожал плечами.
– Очень хорошо. Давайте пить чай.
Вывел меня под колоннаду. Не садясь, сурово указал на противоположный стул и принялся разливать чай. Я уселся. Он ткнул пальцем в еду.
– Угощайтесь.
Я взял сандвич, но прежде чем откусить, поинтересовался:
– Разве девушкам не полагается узнать правду одновременно со мной?
– Они ее уже знают. – Он сел.
– Включая и то, что вы подделали мое письмо к Жюли?
– Это ее письма к вам подделаны. Ага! «Письма». Что она мне писала, он смекнул, но сколько раз – не догадался.
– Простите, – сказал я, улыбнувшись. – Я уже обжигался на молоке.
Он потупился и, как мне почудилось, в некотором замешательстве, явно не подозревая, до какой степени Жюли была со мной откровенна, затеребил край скатерти. Угрюмо поднял глаза.
– Что вам во мне не по вкусу?
– Ваши адские замашки.
– Вас что, силком сюда волокут? И в первый раз против воли затащили?
– Не притворяйтесь наивным. Вы отлично понимаете, кем надо было быть, чтоб удержаться. Но, несмотря на все это, – я помахал окорябанной рукой, – я вам даже признателен. Вот только первое действие домашнего спектакля – или эксперимента, называйте как хотите, – закончилось. – Я улыбнулся ему. – Ручные кролики просекли фишку. – Этого выражения он, похоже, не знал. – Да, фишку; рассекли ее надвое. Однако от новых фишек отпихиваются, пока не поймут, что там внутри.
И опять он заглянул мне в глаза. Я припомнил слова Джун: ему надо, чтоб не он нас, а мы его поставили в тупик. Но ведь видно же, что наши вольности и секреты он согласен терпеть лишь до поры; вольер, сколь ни сложна его планировка, сооружается для того, чтобы ни одно движение подопытного не ускользнуло от наблюдателя.
Голос его отвердел:
– Барба Димитраки не рассказывал, что перед войной я держал здесь частный театрик?
– Рассказывал.
Откинулся на стуле:
– В военные годы у меня оказалось много времени для размышлений и не осталось друзей, чье присутствие отвлекает от дум. И передо мной забрезжил новый театральный жанр. Жанр, где упразднено привычное деление на актеров и зрителей. Где привычное пространство – просцениум, сцена, зал – напрочь уничтожено. Где протяженность спектакля во времени и пространстве безгранична. И где действие, сюжет свободно текут от зачина к задуманному финалу. А между этими двумя точками участники творят пьесу, какая им по душе. – Кольнул меня магнетическим взглядом. – Вы скажете: к этому стремились и Арто, и Пиранделло, и Брехт, – каждый своим путем. Да, но им не хватило ни денег, ни отваги, – ни времени, конечно, – зайти столь далеко. Они так и не решились исключить из своего театра одну важную составляющую. Аудиторию.
Я улыбнулся с нескрываемой иронией. «Объяснение» вышло невразумительней предыдущих, но Кончису явно невдомек, что он сам не дает мне ни малейшей возможности принять на веру его россказни, ибо и новую версию выкладывает на прилавок с такой миной, будто убежден, что я клюну на любую приманку.
– Ясненько.
– Все мы здесь актеры, дружок. Каждый разыгрывает роль. Каждый подчас говорит неправду, а некоторые – постоянно лгут.
– Только не я.
– Вам еще многому предстоит учиться. Между вашими самосознаньем и истинным «я» – такая же пропасть, как между египетской маской, которую надевал наш американский приятель, и его настоящим лицом.
– Мне он не приятель, – отрезал я.
– Вы не стали бы так говорить, посмотрев его в роли Отелло. Блестящий молодой актер.
– Еще бы. Так ведь он, по идее, немой?
– Изображает немого – и, повторяю, мастерски.
– Что ж вы такой талантище на второстепенную роль швыряете? – Он не отвел глаз; знакомый взгляд, угрюмо-насмешливый. – Пришлось, должно быть, наделать прорех в вашем текущем счете, – заметил я.
– Драма богатого человека в том, что его текущему счету существенные прорехи не угрожают. Как и прибавления. Но теперешнее действо, сознаюсь, замышлялось с невиданным размахом. – И, помолчав: – По той причине, что до будущего лета я могу и не дотянуть.
– Сердце?
– Сердце.
Но выглядел он неуязвимо смуглым, ладным и сострадания уж точно не вызывал.
– «Замышлялось» – в прошедшем времени?
– Да, ибо вы оказались неспособны верно провести свою роль.
Я ухмыльнулся; дикость какая-то.
– Может, все-таки стоило сперва объяснить мне, в чем она заключается?
– Подсказок было более чем достаточно.
– Слушайте, г-н Кончис, Жюли передала мне, чему вы собираетесь посвятить остаток лета. И я сейчас тут не затем, чтоб скандалить. Так что бросайте-ка эти бредовые разговоры насчет того, что я вас подвел. Либо я и вправду подвел вас, но вы сами этого хотели, либо не подвел. Третьего не дано.
– А я по праву режиссера – да-да, режиссера, – говорю вам, что роль вы провалили. Добавлю в качестве утешения: даже справься вы с ней, девушка, на которую вы засматривались, вам все равно не досталась бы. Финал спектакля сочиняется загодя, и этим летом он был именно таков.
– Я хотел бы услышать это из ее собственных уст.
– Да вы б сами знать ее больше не пожелали. Комедия окончена.
– Я как раз ждал финала, чтоб нанести актрисе частный визит.
– И она вам, похоже, пообещала.
– Причем ее обещанья безмерно убедительней ваших.
– Ее обещания – пустой звук. Тут все подделка. Она лицедействует, тешится вами. Как Оливия забавлялась любовью Мальволио.
– Скажите еще, что ее зовут не Жюли Холмс.
– Ее настоящее имя – Лилия.
Я как можно шире осклабился, но в его лице не дрогнул ни один мускул, и это поразило меня – в сотый раз, как в первый. Пришлось отвести глаза.
– Где они? Могу я с ними увидеться?
– Они в Афинах. Вы больше не увидитесь ни с Лилией, ни с Розой.
– С Розой! – повторил я с насмешливым недоверием, но он только кивнул. – Нестыковочка. Когда они родились, детей давно уж такими именами не называли.
– Вы больше с ними не увидитесь.
– А вот и увижусь. Во-первых, вам самому того хочется. Во-вторых, если и не хочется почему-либо, – что б вы там ни наплели девушкам, дабы запихнуть их в Афины на все выходные, ничто не помешает нам с Жюли встретиться позже. И в-третьих, у вас нет никакого права совать нос в наши интимные отношения.
– Согласен. Да вот интимные-то они разве что с вашей колокольни.
Я ослабил натиск.
– Вообще такому гуманисту, как вы, не пристало дирижировать чужими душами.
– Это проще, чем вам кажется. Если следуешь партитуре.
– Но партитура-то развалилась. Повесть «Сердца трех». Вам это лучше меня известно. – И последний маневр: – Ведь девушкам вы столько правды рассказали, какой же смысл надеяться, что те не передадут мне все слово в слово? – Не ответил. – Г-н Кончис, нас уламывать не надо, – как можно рассудительней продолжал я. – Вашему колдовству приятно покоряться. И мы до некоторой степени рады и впредь способствовать вашим забавам.
– Метатеатр не признает степеней.
– Ну, тогда мы, люди заурядные, для него не годимся. Кажется, сработало. Он уткнулся взглядом в стол, и я было решил, что одержал верх. Но вот он поднял глаза; нет, не одержал.
– Послушайтесь меня. Возвращайтесь в Англию, назад к той самой девушке. Женитесь, оборудуйте очаг и учитесь быть самим собой. – Я отвернулся. Крикнуть бы: Алисон умерла, и умерла как раз потому, что вы втравили меня в историю с Жюли. Хватит, хватит с меня неправды, хватит выморочных недомолвок… но в последний момент я прикусил язык. Эта искренность не нуждается в стариковых тестах, а скажи я – и от них не уйти.
– То есть учиться быть самим собой – это и значит жениться и завести очаг?
– Да, а что?
– Верный заработок и домик в зеленой зоне?
– Таков удел большинства.
– Лучше сдохнуть.
Разочарованный жест; я-де устал вникать в ваш характер и в ваши чаянья. Вдруг он поднялся.
– Увидимся за ужином.
– Я бы осмотрел яхту.
– Исключено.
– И поговорил с девушками.
– Сказано вам, они в Афинах. – И, помолчав: – То, что я собираюсь рассказать вечером, – для мужских ушей. Женского там нет ни грана.
Последняя глава; я уже смекнул, каков будет ее сюжет.
– О том, что случилось во время воины?
– О том, что случилось во время войны. – Сухо откланялся. – До ужина.
Повернулся, зашагал в дом, а я остался сидеть. Ярость мою питало скорее нетерпение, нежели страх. Похоже, на каком-то этапе мы с Жюли сломали ему всю игру, догадались о чем-то, что он хранил в глубокой тайне, – и, верно, догадались быстрей, чем он рассчитывал, коли этого старца охватила столь ребяческая досада. Девушки, понятно, на яхте; я увижусь с ними не сегодня, так завтра. Я задумчиво пережевывал пирожное. В конце-то концов, навык земного притяжения, чувство целесообразности не покинули меня… разве стал бы он так основательно готовиться к летним шалостям, если б думал порушить их в самый ответственный момент? Нет, продолжение следует; карты недавно розданы, мы прошли первый круг блефа, и вот-вот начнется борьба всерьез, покер на интерес.
Две недели назад мы обедали с сестрами за этим же столом под колоннадой… вспомнив их близость, я огляделся – может, они и теперь притаились в глубине сосен, а уверенья Кончиса в том, что искать их тут бесполезно, надо понимать наоборот: ищи, ищи? Я отнес сумку в свою комнату на втором этаже, заглянул под подушку, в шкаф: /Июли должна была оставить мне записку. Нет, ни клочка.
Я покинул дом. И затерялся в предвечерней жаре. Методично обошел места, где мы бывали вдвоем. Непрестанно оборачивался, прислушивался. Но вокруг царила тишина; никто и ничто не двигалось. Даже яхта не подавала признаков жизни, хотя ялик был спущен на воду, и удерживал его у самого борта трап, а не канат. Казалось, в театре вправду ни души; старый хрен свое дело знал: как любому, кто бродит в безлюдных кулисах, мне стало тоскливо и жутковато.
Ужин был накрыт под колоннадой, а не наверху, как раньше. Стол с двумя приборами перенесли в ее западное крыло, откуда сквозь сосновые стволы просматривалась Муца. По центру фасада, у лестницы, стоял еще столик – с хересом, узо, водой и миской маслин. Дожидаясь старика, я уговорил пару бокалов. Сумерки сгущались. Ни ветерка; мыс обволокла бездыханность.
Прихлебывая спиртное, я думал о том, что с Кончисом надо бы обходиться повежливей. Весьма вероятно, чем больше я злюсь, тем сильней он злорадствует. Ладно уж, не стану настаивать на свидании с девушками; притворюсь, что принял его резоны.
Он бесшумно вышел из дома, и я приветливо улыбнулся.
– Плеснуть вам чего-нибудь?
– Капельку хереса. Спасибо.
Я налил полбокала и подал ему.
– Искренне сожалею, что мы нарушили ваши расчеты.
– Я рассчитываю только на волю случая. – Безмолвный тост. – А ее нарушить нельзя.
– Ведь рано или поздно мы все равно отошли бы от своих ролей.
Устремил взгляд к горизонту.
– В том-то и задача метатеатра: участники представления должны отойти от первоначальных ролей. Этап катастазиса.
– Боюсь, этого термина я никогда не слышал.
– В античной трагедии он предшествует финалу. Развязке. – И добавил: – Или, может статься, в комедии.
– Может статься?
– Коли мы поймем, как отойти от тех ролей, которые исполняем в обыденной жизни.
Я выдержал паузу и огорошил его следующим вопросом
– в точности так поступал со мной он.
– А ваша ко мне неприязнь по роли задана или идет от души?
Невозмутимо:
– В отношениях между мужчинами приязнь значения не имеет.
Узо толкало меня под руку:
– И все-таки – вы ведь меня недолюбливаете.
Темнота зрачков.
– Ждете ответа? – Я кивнул. – Что ж: недолюбливаю. Но я вообще мало кого люблю. Особенно среди тех, кто принадлежит к вашему возрасту и полу. Любовь к ближнему
– фантом, необходимый нам, пока мы включены в общество. А я давно уже от него избавился – во всяком случае, когда я приезжаю сюда, он мне не нужен. Вам нравится быть любимым. Мне же нравится просто: быть. Может, когда-нибудь вы меня поймете. И посмеетесь. Не надо мной. Вместе со мной.
Я помолчал.
– Вы как фанатичный хирург. Вас куда больше интересует не пациент, а сам процесс операции.
– Не хотел бы я угодить под нож того хирурга, которого не интересует процесс.
– Так ваш… метатеатр на самом деле – анатомический?
За спиной его воздвиглась тень Марии, поставила супницу на серебряно-белый, залитый сиянием лампы стол.
– Как посмотреть. Я предпочитаю обозначать его словом «метафизический». – Мария известила нас, что пора садиться. Он небрежно кивнул ей – слышим, слышим, – но не двинулся с места. – Кроме прочего, метатеатр – попытка освободиться от таких вот абстрактных эпитетов.
– Скорее искусство, чем наука?
– Всякая уважающая себя наука – искусство. И всякое уважающее себя искусство – наука.
Сформулировав эту изящную, но плоскую апофегму, он отставил бокал и двинулся к столу. Я бросил ему в спину:
– Видно, вы именно меня держите за настоящего шизофреника.
Он сперва уселся как следует.
– Настоящие шизофреники неспособны выбирать между здоровьем и болезнью.
Я стал напротив.
– Выходит, я шизофреник-симулянт?
На секунду он отмяк, точно я сморозил ребяческую глупость. Указал мне на стул.
– Теперь не имеет значения. Приступим.
Едва мы принялись за еду, гравий у домика Марии захрустел под чьими-то шагами. Идущих было двое или трое. Оторвавшись от супа с яйцом и лимоном, я вытянул шею, но стол нарочно поставили так, чтобы затруднить обзор.
– Сегодняшняя история потребует картинок, – сказал Кончис.
– А разве мне их уже не показали? Эффект был ого-го.
– На сей раз картинки документальные.
И насупился: дескать, ешьте, ни слова больше. Кто-то вышел из его комнаты и прошел по террасе над нашими головами. Там скрипнуло, зазвякало. Я управился с супом и попытался улестить Кончиса, пока Мария не притащила второе.
– Жаль, вы ничего больше не расскажете о довоенных временах.
– Главное вы слышали.
– Если я правильно понял норвежский эпизод, вы разочаровались в науке. Но психиатрией-то все ж занялись!
Передернул плечами.
– Постольку поскольку.
– Статьи ваши даже при первом знакомстве свидетельствуют о серьезных штудиях.
– Это не мои статьи. Их заголовки подделаны.
Я не сдержал улыбки. Безапелляционный тон подобных заявлений служил верным знаком: понимай все наоборот. Он, конечно, не ответил мне улыбкой, но явно решил напомнить, что далеко не всегда так прост.
– В моем тогдашнем рассказе, пожалуй, есть зерно истины. И в этом смысле вопрос ваш правомерен. Нечто похожее на историю, которую я сочинил, произошло со мной в действительности. – И, поколебавшись, продолжал: – Во мне всю жизнь боролись тайна и знание. Будучи врачом, я стремился к последнему, преклонялся перед ним. Будучи социалистом и рационалистом – то же самое. Но вскоре понял, что потуги подменить реальность научной доктриной, обозначить, классифицировать, вырезать из нее аппендикс существования, – то же, что попытки удалить из земной атмосферы воздух. Натуралисту удалось создать вакуум, однако лишь вокруг самого себя – и натуралист немедля погиб.
– А богатство вам и вправду досталось нежданно, – как в эпизоде с де Дюканом?
– Нет. – И добавил: – Я родился в богатой семье. Причем не в Англии.
– А как же вся история эпохи первой мировой?
– Чистый вымысел.
Я сглотнул: он впервые с начала ужина отвел глаза.
– Но ведь где-то ж вы родились!
– Понятие «отчизна» меня давным-давно не волнует.
– Ив Англии, несомненно, жили.
Вскинул глаза – сторожкие, печальные; однако в глубине их теплилась насмешка.
– Не надоело вам баснями питаться? А то я еще пару придумаю.
– По крайней мере, вилла в Греции у вас имеется.
Дуновенье его взгляда потушило иронический огонек, скользнуло над моей головой, рассеялось в вечерней тьме.
– Я всю жизнь добивался собственного клочка земли. Как птица – гнездовой территории. Строго определенного участка, куда другим особям моего вида вход, как правило, заказан.
– Но постоянно вы тут не живете.
Помолчал, будто наше препирательство стало его утомлять.
– Повадки рода человеческого сложней, чем птичьи. И границы людских территорий почти не зависят от рукотворных преград.
Мария принесла блюдо с тушеной козлятиной, убрала суповые тарелки; беседа ненадолго прервалась. Но когда мы остались вдвоем, он вдруг подался ко мне. Ему надо было выговориться.
– Богатство – вещь чудовищная. Распоряжаться деньгами учишься около месяца. Но чтобы привыкнуть к мысли «Я богат», нужны годы и годы. И все эти годы я считался только с собой. Ни в чем себе не отказывал. Повидал свет. Вкладывал средства в театральные постановки, но куда больше тратил на фондовой бирже. Завел множество друзей; кое-кто из них теперь прославился. Но я так и не обрел настоящего счастья. Правда, взамен осознал то, что богачи осознают редко: количество счастья и горя закладывается в нас при рождении. Денежные превратности на него мало влияют.
– Когда вы устроили здесь театр?
– Знакомые приезжали ко мне погостить. И страшно скучали. Да и я с ними почти всегда скучал. Тот, с кем весело в Лондоне или в Париже, на эгейском острове подчас невыносим. И мы завели себе театрик, некие подмостки. Там, где сейчас Приап. Et voila85.
– И с учителями английского знались?
– До войны все происходило по-другому, – ответил он, кладя себе кусочек мяса. – Мы разыгрывали чужие пьесы. Иногда видоизменяли сюжет. Но сами сюжетов не выдумывали.
– Барба Димитраки рассказывал про пышный фейерверк. Он любовался им с моря.
Быстрый кивок.
– Значит, он случайно запомнил ту ночь, которая и мне весьма памятна.
– Только дату забыл.
– Тридцать восьмой. – Интригующая пауза. – Год основания моего театра. Я имею в виду постройку. В ее честь был дан салют.
Я хотел было напомнить, как он якобы сжег все романы из своей библиотеки, но тут Кончис помахал ножом.
– Довольно. Примемся за еду. Пощипал чудесного козленка и поднялся со стула, хотя я еще сидел над полной тарелкой.
– Доедайте. Я скоро вернусь.
Скрылся в доме. Сразу же наверху зашептались по-гречески; притихли. Мария принесла сладкое, затем кофе; я закурил и стал ждать. Вопреки очевидности я надеялся на появление Жюли и Джун; мне снова так недоставало их тепла, здравого смысла, английскости. В течение всего ужина, всей нашей беседы Кончис держался как-то пасмурно и отчужденно, точно вкладывая во фразу о конце комедии дополнительный смысл; маски попадали, но та, что мешала мне сильнее других, и не шелохнулась. Когда он признал, что недолюбливает меня, я поверил сразу. И отчего-то понял: он не станет силой препятствовать мне увидеться с девушками; однако и враль-то ведь он фантастический… во мне копошилось опасеньице, что он знал о нашей с Алисон встрече в Афинах, чудом вынюхал, дабы доказать им, что я тоже лгун, причем, в отличие от него, лгун бытовой.
Он вырос в распахнутых дверях концертной с тонкой картонной папкой в руке.
– Вот там будет удобнее. – Указал на столик у центральной арки, с которого Мария только что прибрала выпивку. – Вас не затруднит перенести туда стулья? И лампу.
Я оттащил стулья на нужное место. Но едва взялся за лампу, как из-за угла колоннады кто-то вышел. На долю секунды сердце мое замерло: ну наконец-то, Жюли, это ее мы дожидались. Но то был негр, весь в черном. Он нес в руке продолговатую трубку; отошел слегка в глубь гравийной площадки и установил трубку на треножнике прямо напротив нас. Портативный экран, догадался я. Негр с сухим скрежетом развернул белый прямоугольник, подвесил, проверил, ровно ли. Наверху негромко сказали:
– Эндакси. – Порядок. Какой-то грек; голос незнакомый.
Негр молча, не глядя в нашу сторону, повернул обратно. Кончис прикрутил фитиль почти до отказа и усадил меня рядом с собой, лицом к экрану. Воцарилось молчание.
– То, что я собираюсь рассказать, возможно, объяснит вам, почему завтра вы должны будете покинуть этот дом навсегда. И на сей раз я ничего не стану придумывать. – Я не ответил, хотя он ненадолго прервался, словно рассчитывая на мои протесты. – Хотелось бы также, чтоб вы усвоили: эта история могла произойти лишь в том мире, где мужчина ставит себя выше женщины. В том мире, который американцы называют миром настоящих мужчин. В мире этом правят грубая сила, сумрачная гордыня, ложные приоритеты и пещерный идиотизм. – Вперился в экран. – Мужчинам нравится воевать потому, что это занятие придает им важности. Потому, что иначе женщины, как мужчинам кажется, вечно будут потешаться над ними. А во время войны женщина при желании может быть умалена до состояния объекта. В этом и заключается основная разница между полами. Мужчина воспринимает объект, женщина – взаимоотношения объектов. Нуждаются ли объекты друг в друге, любят ли, утоляют ли друг друга. Это добавочное измерение души, которого мужчины лишены, делает войну отвратительной и непостижимой в глазах истинных женщин. Хотите знать, что такое война? Война – это психоз, порожденный чьим-то неумением прозревать взаимоотношения вещей. Наши взаимоотношения с ближними своими. С экономикой, историей. Но прежде всего – с ничто. Со смертью.
Умолк. Его маска приобрела небывало сосредоточенное, небывало замкнутое выражение. И тогда он произнес:
– Я начинаю.
Элевферия
– В 1940-м, когда итальянцы оккупировали Грецию, я принял решение не покидать страну. Почему? – затрудняюсь объяснить. Возможно, из любопытства, может – из чувства вины, может – из безразличия. Тут, в глухом углу глухого острова, для этого особой отваги не требовалось. После 6 апреля 1941 года итальянцев сменили немцы. К двадцать седьмому они обосновались в Афинах. В июне добрались до Крита, и на короткий период мы оказались в зоне военных действий. С утра до вечера в небе гудели грузовые самолеты, бухты заполонил германский десантный флот. Но вскоре на острове вновь воцарился мир. Фраксос не представлял стратегической ценности ни для стран Оси, ни для сил Сопротивления. Местный гарнизон был немногочислен. Сорок австрийцев – фашисты всегда размещали австрийцев и итальянцев в незначительных регионах оккупированной территории – под командой лейтенанта, который получил ранение на французском фронте.
Еще во время боев на Крите меня выдворили из Бурани. Здесь был оборудован постоянный наблюдательный пункт – гарнизон, собственно, и занимался-то лишь его обслуживанием. К счастью, в деревне у меня имелся свой дом. Немцы вели себя вежливо. Перевезли ко мне всю обстановку виллы, а за Бурани даже положили небольшую арендную плату. Не успели они освоиться, как тогдашний проэдрос, деревенский староста, помер от закупорки сосудов. Через два дня меня вызвали к новоприбывшему коменданту острова. Его штаб разместился в хорошо знакомой вам школе, – занятия там не возобновлялись с самого Рождества.
Я ожидал встретить этакого каптенармуса, который негаданно получил повышение. Но очутился перед миловидным молодым человеком лет двадцати семи – двадцати восьми; он обратился ко мне на безупречном французском и спросил, правда ли, что я тоже бегло владею этим языком. Он был весьма обходителен, говорил чуть ли не извиняющимся тоном, и мы прониклись друг к другу симпатией, насколько это возможно в подобных обстоятельствах. Вскоре он приступил к делу. Он хочет видеть меня новым деревенским старостой. Я сразу отказался; я не желал, чтоб война коснулась меня каким бы то ни было боком. Тут он послал за парочкой почтенных сельчан. По их прибытии оставил нас одних, и выяснилось, что это они предложили мою кандидатуру. Дело, понятно, было в том, что никто из них не стремился занять эту должность с ее коллаборационистским душком, и я оказался идеальным bouc emissaire86. Они изложили все это с позиций высокой щепетильности и такта, но я был непреклонен. Тогда они отбросили лукавство – пообещали скрытно помогать мне… словом, в конце концов я сказал: ладно, согласен.
Эта внезапная и двусмысленная честь предполагала частые встречи с лейтенантом Клюбером. Как-то вечером, недель через пять или шесть после нашего знакомства, он попросил называть его просто Антоном, когда мы наедине. Отсюда вы можете заключить, что наедине мы оставались часто и что взаимная наша симпатия крепла. Найти общий язык помогла прежде всего музыка. У него был красивый тенор. Подобно многим одаренным дилетантам, он исполнял песни Шуберта и Вольфа лучше – более прочувствованно, что ли, – чем профессиональные певцы, за исключением самых выдающихся. По крайней мере, на мой вкус. Когда я впервые пригласил его в гости, он сразу углядел клавикорды. И я не без умысла сыграл ему «Гольдберг-вариации». Коли требуется растрогать чувствительного германца, ничего слезоточивее не найти. Не подумайте, что Антон годился в противники. Нет – чуть не стыдился собственного мундира и не прочь был повосторгаться каким-нибудь антифашистом, буде таковой явится. Когда я в следующий раз зашел в школу, он упросил аккомпанировать ему на казенном фортепьяно, которое перетащил в свои апартаменты. И тут я, в свою очередь, растрогался. Не до слез, конечно. Но пел он великолепно. А я всегда питал слабость к Шуберту.
Меня не могло не занимать, отчего Антон с его знанием французского служит не на французской территории. Кажется, «некие соотечественники» заподозрили, что его пристрастие ко всему французскому недостаточно «патриотично». Без сомнения, в офицерской столовой он слишком часто поднимал голос в защиту галльской культуры. Потопу его и сослали в эту дыру. Забыл сказать, что во время наступления 1940 года он был ранен в коленную чашечку, и хромота сделала его негодным для участия в боевых действиях. Он был немец, а не австриец. Происходил из богатой семьи, перед войной год учился в Сорбонне. Облюбовал поприще архитектора. Но его обучение, увы, было прервано войной.
… Кончис остановился, прибавил света; вытащил из папки большой чертеж, развернул. Два-три эскиза – общий вид и проекции, сплошь стекло и отшлифованный бетон.
– Он жестоко высмеивал планировку виллы. Обещал, что после войны вернется и выстроит мне новую. В лучших традициях Баухауса.
… Все надписи выполнены по-французски; ни одного немецкого слова. Подпись: Anton Kluber, le sept juin, l'an 4 de la Grande Folie87. Кончис дал мне рассмотреть изображение и снова привернул фитиль.
– Целый год при немцах все было терпимо. Продуктов хватало в обрез, но Антон, как и его подчиненные, закрывал глаза на бесчисленные злоупотребления. Глупо представлять оккупацию как борьбу головорезов карателей с забитым населением. Большинство австрийских солдат были уже в летах, сами отцы семейств – легкая добыча для деревенской детворы. Раз, летом 1942 года, на рассвете прилетел самолет союзников и торпедировал плавучий склад провианта, что направлялся на Крит и встал на якорь в старой гавани. Корабль затонул. Сотни упаковок с провизией всплыли и заплясали в волнах. К тому времени островитяне уже год не брали в рот ничего, кроме рыбы и клеклого хлеба. Невозможно было устоять при виде этих мяса, молока, риса и прочих деликатесов. На воду было спущено все, что могло плавать. Мне сообщили о случившемся, и я поспешил к гавани. На мысу стоял немецкий пулемет – он браво обстрелял самолет союзников; перед моими глазами замаячила жуткая картина искупительной бойни. Но на месте я увидел, что островитяне усердно расхватывают тюки в сотне ярдов от пулеметного гнезда. За ограду наблюдательного пункта высыпали караульные во главе с Антоном. Ни одна пуля не покинула ствола.
Чуть позже Антон вызвал меня к себе. Я, естественно, рассыпался в благодарностях. Он сказал, что собирается подать рапорт о решительных действиях сельчан, которые вовремя подгребли и вытащили из воды нескольких матросов. Теперь ему требуется малое число продуктовых упаковок, чтобы предъявить, когда у него спросят, уцелела ли провизия. Я должен обеспечить их сохранность. Остальное будет считаться «утонувшим и пришедшим в негодность». Остатки недоверия к Антону и его солдатам у жителей деревни улетучились.
Помню, как-то вечером, примерно через месяц, компания австрийцев, немного под мухой, завела в гавани песню. И вдруг островитяне тоже запели. В ответ. Сперва австрийцы, потом сельчане. Германцы и греки. Тирольский напев. Затем – каламатьяно. Слушать это было удивительно. В конце концов они поменялись песнями и слились в общем хоре.
Но тут наш местный золотой век пошел на убыль. Один из австрийцев, видимо, оказался стукачом. Через неделю после хорового пения к гарнизону Антона было прикомандировано немецкое подразделение – «для укрепления морального духа». Он прибежал ко мне, точно расстроенный ребенок, и пожаловался: «По их словам, я был на грани того, чтобы опозорить вермахт. Я должен поработать над своим поведением». Его солдатам запретили делиться продуктами с местными жителями, и теперь они гораздо реже появлялись в деревне. В ноябре, после вылазки Горгопотамоса, гайки закрутили еще туже. К счастью, благодаря мягкости прежнего режима сельчане доверяли мне более, чем я того заслуживал, и восприняли эти строгости, сверх всяких ожиданий, спокойно.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 46 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
26 страница | | | 28 страница |