Читайте также: |
|
Скальдом-жаворонком стать
Суждено не всякой птице,
Все же песни распевать
В меру сил она стремится.
Вам сегодня надлежит
Нас судить не очень строго, —
Пред художником лежит
Многотрудная дорога.
Г. Ибсен
Жить — это значит все снова
С троллями в сердце бой.
Творить — это суд суровый
Суд над самим собой.
Г. Ибсен
В культуре Запада преобладало саморазоблачение, саморазвенчание, самобичевание человека, в культуре Востока — самовосхваление, самовозвышение, народоугодничество, народопоклонство. Конечно, и на Западе существовал национализм, шовинизм, расизм, как на Востоке создавали язвительную сатиру Гоголь, Щедрин, Платонов. Но речь идет не об отдельных художниках, а о культурной элите как таковой. Культурная элита Запада, ее величайшие представители — Шекспир, Свифт, Гете, Бодлер, Ибсен, Джойс, Кафка — никогда не "пасли народы", чувствуя опасность возвеличивания человека, заигрывания с непредсказуемой массой, разжигания ее разрушительных стадных инстинктов. Все они своим творчеством скорее шокировали собственные народы, чем пели им осанну, эпатировали, выставляли напоказ и яростно разоблачали пороки народа, нации, собственной страны, человека как такового. Свифт, не таясь, говорил, что ненавидит человечество, Шекспир писал Калибана, Мольер — Тартюфа, Теккерей — сноба, Элиот — иллиджей и пруфроков, Ортега метал гневные филиппики в адрес человека-массы.
Бичуя народ, разоблачая человека-массу, западные художники — от Шекспира до Беккета — прививали иммунитет к раковым опухолям богоизбранности, богоносности, всемирности. Говоря человеку правду о нем, развенчивая антропоцентризм, демонстрируя борьбу Бога и дьявола в душах людей, западная культура диагностировала общественную чуму мессианства, национального чванства, лечила патриотизм и богоборчество самоосмеянием, самоослепление и самовоспевание — самоиронией и свифтовской сатирой. "Очистительный огонь Ибсена"[3] — вот, пожалуй, самая точная характеристика, данная Осипом Мандельштамом прижиганиям, с помощью которых Европа лечилась от язв шовинизма, мании величия, богоборчества, самопорабощения идеей.
"Бранд", "Пер Гюнт", "Привидения" — жестокая правда о народе, сатира на "совиновных", саркастический гротеск на "норвежских норвежцев" (norsk norskman), "почвенная стихия с обратным знаком", жестокое развенчание романтизации народной жизни, язвительная пародия на крайний национализм и на стремление к национальной духовной замкнутости.
"Мой край родной! Народ моей страны,
Где солнце заперто в горах и льдами,
Где фьордами пути преграждены
И где душе не воспарить крылами, —
Нерадостную песнь тебе спою,
В последний раз теперь слагая оду:
Какой поэт продолжит песнь свою,
Когда он спел отходную народу?
А мор уже кругом. Передо мной
Огромный труп, отчаянно смердящий
Дыханьем чумным надо всей страной,
И знать и нищих наповал разящий.
Накройте труп знаменами страны!
Пусть молодежь его опустит в море,
Где йомбургцы лежат, побеждены
Когда-то ярлом в долгом бранном споре".
Не потому ли процветает ныне ледяная страна, что ее поэт бросал своему народу такие стихи? Не потому ли в Германию пришел фюрер, что неистовому Гейне в свое время не хватило мужества, по его собственному выражению, "срать на Германию"? Не потому ли большевики превратили в концлагерь Россию, что ее поэты "пасли народ" и внушали ему мысль о богоносности и всемирности?..
В "Письме в стихах", адресованном Ибсеном Георгу Брандесу и опубликованном в журнале со знаменательным названием "Девятнадцатый век", есть потрясающий символ "трупа в трюме": корабль-Европа — комфортабельный, превосходно оборудованный и идущий в правильном направлении пароход, но пассажирам всегда надо помнить, что "в трюме сокрыт труп".
Чего ж еще, чтоб плыть нам без забот?
Машины и котел гудят под нами,
Могучий поршень движет рычагами,
И воду винт, как острый меч, сечет;
Хранит от крена парус при волненье,
А рулевой хранит от столкновений.
Фарватер верный мы себе избрали;
Снискав себе доверье и почет,
Наш капитан пытливо смотрит в дали,
Чего ж еще, чтоб плыть нам без забот?
И все же в океане, далеко,
На полпути, меж родиной и целью
Рейс, кажется, идет не так легко.
Исчезла храбрость, настает похмелье.
И бродят экипаж и пассажиры
С унылым взором, заплывая жиром.
Полны сомнений, дум, душевной смуты
И в кубрике, и в дорогих каютах.
Да, Ибсену, при всем его пророческом даре, не удалось предостеречь Европу от "трупа в трюме" — на какое-то время "сверхчеловеки" из баварских пивных вынесли его из тьмы покуражиться на сцене истории, но "труп в трюме" позволил самому Ибсену, Герту Вестфальцу, Капеллоне, строителю Сольнесу осознать очень важную мысль, что его сатиры на Норвегию, на "норвежских норвежцев", на их национальный характер — общечеловечны, что Бранд, Пер Гюнт, Гедда Габлер живут в каждой стране.
Работая над "Брандом", Ибсен, по его собственным словам, держал на письменном столе под стеклом живого скорпиона. И когда тот начинал кукситься, писатель подкладывал ему какой-нибудь мягкий плод, скорпион пускал в него яд и снова выздоравливал. Те же чувства возмездия испытывал Ибсен по отношению к самому себе и своим соотечественникам. В своей ненависти к Норвегии он в ту пору зашел так далеко, что однажды, стукнув кулаком по столику в кафе, громогласно заявил, что уж по крайней мере одно для сына исключено: Сигурд никогда не станет норвежцем[4].
При всем том, что "Бранд" и "Пер Гюнт" "давали жесточайшую, беспощадную критику Норвегии, рисовали норвежский народ как грубую и стяжательную, погрязшую в мелочах или предающуюся безудержному фантазированию массу", демонстрировали, что плохо обстоит дело с "самим правилом", а не с исключениями (народом, а не отдельными индивидами), при всем развенчании норвежской национальной романтики (герой национального мифа Пер Гюнт становится спекулянтом-авантюристом), оба эти произведения — по содержанию, символике, стихии фантазии — далеко выходят за пределы антинационального гротеска. Это — и сведение счетов писателя с самим собой, и глубочайшее проникновение в психологию толпы и героя, и театр абсурда…
Для того чтобы получить престол Доврского деда, Пер должен, во-первых, "плюнуть на все, что вне Рондских границ", во-вторых, "стать самим собой довольным", в-третьих, "научиться находить вкус в обычном домашнем образе жизни" и оценить все прелести домашнего стола. Пер должен надеть платье, изготовленное в горах, и нацепить хвост. Наконец, он должен лишиться правого глаза, а его левый глаз должен подвергнуться операции для того, чтобы все уродливое и нелепое в царстве троллей представилось ему прекрасным и очаровательным. В гротескно-фольклорный эпизод Ибсен вносит уничтожающий сарказм в адрес консервативной романтики.
Фольклор используется в "Пер Гюнте" для борьбы против национальной романтики и в другом плане. То, что для национальной романтики было окружено ореолом, выступает здесь в уродливом, отталкивающем виде. Там, где романтики приукрашивали, Ибсен снижает и огрубляет. Вместо лучезарной Хульдры на сцене появляется отвратительная грязная "женщина в зеленом", танец которой воспринимается Пером как танец "свиньи в штанах". Романтический мир гор раскрывается как царство уродливых, завистливых троллей, во всем отрицательном подобных людям. Тесно связанные с фольклором образы пастушек предстают как образы похотливых, грубо чувственных созданий.
Крестьянские парни завистливы и злы. Их главарь, кузнец Аслак, — грубиян и задира. Девушки лишены сострадания и завистливы. Как молодежь, так и старики не прочь посмеяться над одиноким и несчастным человеком, не похожим на остальных. Парни спаивают Пера, чтобы поиздеваться над ним. Везде господствует стремление к деньгам, к богатству, к грубейшим материальным успехам.
Пер Гюнт — не просто сатира на норвежский народ, на национальный самообман и национальное бахвальство, но — это гораздо важней! — гоголевское изгнание беса из самого себя, саморазвенчание, изничтожение идолов, которым служил молодой поэт. Не случайно он говорил, что позаимствовал черты своего героя в ударах пульса собственного разума, что он щедро снабдил его всем тем, что ненавидел в себе самом и в своих соотечественниках. Секрет воздействия этой и других пьес Ибсена на национальный менталитет — в глубоко скрытой, подсознательной мысли, которой со времен Паскаля питалась Европа, — "начни с себя!".
Народ мой, ты поднес в глубокой чаше
Мне горькое, бодрящее питье,
И на краю могилы вызвал все
На битву я, чем мир сегодня страшен!
Ты мне велел края покинуть наши,
И тяжко бремя скорбное мое,
Что я влачу, гоним недобрым роком, —
Прими теперь привет мой издалека!
В своих высоких устремлениях молодой Ибсен видел себя не только великим поэтом, но и вождем нации и проповедником. Он писал, что хочет научить норвежский народ мыслить гордо.
Но так как он не обладал талантом трибуна, он пошел окольным путем, — стал писателем. С того момента, как он почувствовал уверенность в своем искусстве, тон вождя звучит все явственнее. В "Бранде", "Пер Гюнте", "Столпах общества", "Кукольном доме", "Привидениях", "Враге народа" мы чувствуем волю вождя и слышим голос проповедника. Мы видим поэта, который поставил своей целью по крайней мере стать моральным судией и оракулом нации.
Но это вовсе не проповедь Толстого и не национальные экзальтации Достоевского — это не "вторая щека", а пощечина, не "всечеловечность", а "изгнание бесов", не "воспитание нации", а желание пробудить каждого человека.
Чтобы правильно оценить то огромное влияние, которое оказал "Бранд", следует помнить, что пьеса появилась в разгар бурного расцвета индивидуализма в общественной и духовной жизни. "Бранд" сделал отдельного человека тем центром, вокруг которого должен был вертеться весь мир, и с такой силой привнес в сознание людей требование к личности, как этого никто не делал раньше, а совесть отдельного индивида превратил в поле боя, где предстояло решать все проблемы.
О чем "Бранд"? Воспроизвести, пересказать поэму и пьесу нельзя, как нельзя пересказать миф. Главное здесь не внешнее действие, а подтекст, обращенный к подсознанию внутренний диалог автора с самим собой, одновременно самоутверждение долго подавляемого индивидуального духа и предостережение об опасности "вождизма" и "заратустризма".
"Бранд" приобретает огромный смысл, если мы представим, как Ибсен словно бы стукнул по столу и крикнул сам себе: ты так долго шел на поводу у других, шел наугад, неуверенно, постоянно ощущая опасность, и вот ты осмелился сделать то-то и то-то; ты так долго вмещал в себя и частицу большого, и частицу малого, частицу дурного и частицу хорошего. Теперь жизнь пойдет по-другому! Теперь ты вырвешься вперед и станешь Ибсеном, даже если Бог и черт объединятся против тебя!
Но это далеко не единственное и далеко не исчерпывающее прочтение! Да, действительно, в до предела насыщенном диалоге с самим собой, свидетелями которого мы становимся, в диалоге, делающем всех персонажей внутренними голосами их творца, мы слышим, что призвание Божие поглощает Бранда целиком, без остатка. Бранд-Ибсен требует, чтобы и другие жертвовали всем, если Бог — внутренний голос — подсказывает им это, вместе с тем он, пророк, проповедник и герой, несет всем несчастье, в том числе самым близким — матери, возлюбленной, самому себе. Пророчества, проповеди и герои опасны, говорит Ибсен.
Конечно, Бранд — только часть Ибсена, но очень важная часть, разве что лишенная той амбивалентности, от которой он пытался избавиться, но, к счастью, не смог. Бранд лишен ибсеновской парадоксальности, спонтанности, противоречивости и тем опасен.
Первоначально Ибсен задумал написать "Бранда" в форме поэмы и создал первые ее песни — так называемого "Эпического Бранда", из которого я привел введение, обращенное "к совиновным". Затем драматург взял верх над поэтом, и в результате появилась одна из самых великих пьес, в которой, как в джойсовском "Улиссе", есть гневные филиппики в адрес своего народа; идея крушения Великих Идей, для осуществления которых не считаются с жизнью и счастьем других людей, когда цель оправдывает средства; проблема имманентной зависимости личности от рода, наследования вины, невыполненного долга, ответственности; широкое символическое изображение мировой истории; развенчание вождя и толпы и т. д. и т. п.
Каждая отдельная жизнь бесконечными нитями связана с жизнями иных, и эти глубоко сокрытые взаимосвязи требуют величайшей осторожности и ответственности — не только за собственные дела, но и за деяния близких, родителей, детей, окружающих. Одно преступление неизбежно наслаивается на другое, грань между унаследованной и собственной виной зыбка и неопределенна.
Своим острием пьеса направлена против идей Ренессанса, Просвещения, против человека-чистой доски, против доктрины прогресса, против героев и толпы. Собственно, на переднем плане (а в драме — множество сюжетных пластов) — столкновение непреклонного проповедника (им мог бы быть вождь, мудрец, великий художник) и паствы. Цель Бранда — та же, что у Вольтера или Дидро, разве что в религиозной оболочке: воспитать, вылепить нового, цельного и последовательного человека, но цель эта абсурдна и недостижима. Обман — "чистая доска", обман — прогресс, обман — равенство, обман — безоблачное счастье, обман — всеобщая любовь.
Среди множества символов особое место занимает брандовские "горы и долины": по Бранду в современном обществе господствует низкий, утилитарный "дух долины", а "горный дух" присутствует лишь в отдельные моменты душевного "вознесения", позволяющие мещанину считать себя причастным к высшим сферам бытия. Между тем цель Бранда состоит именно в том, чтобы уничтожить различие между "долиной" и "горами". Но это — тоже утопия. Требование Бранда-Заратустры "все или ничего", моральный абсолютизм не менее опасны, чем моральный релятивизм. Строя новую церковь, Бранд вносит в нее пороки старой, лишь меняя внешнюю форму лжи, которой прикрывается современное общество. В маленькой церкви — маленькая ложь, в большой — большая.
Разлитое по всей драме стремление к чуду и предвкушение чуда как бы реализуются в финале, причем эта реализация крайне облегчается наличием эмоционального апогея пьесы в сцене обращения к Народу. Библейский, "пророческий колорит Бранда" в предшествующих сценах, возвышенный экстатический тембр позволяют осуществить переход к открыто "пророческим", мистическим сценам — так сказать, к мистерии — без нарушения художественного единства пьесы.
Народ узнает от Бранда, что победа достижима лишь как итог целой жизни, посвященной неустанной борьбе, что никакой непосредственной награды не предвидится, и он отворачивается от Бранда, побивает его камнями и снова следует за своими прежними вожаками — пробстом и ловким фогтом.
Таким образом, оказывается, что обычный средний человек не в состоянии выполнить моральную заповедь Бранда даже при величайшем, эмоциональном подъеме. То огромное напряжение толпы, о котором говорили школьный учитель и кистер и которое действительно разразилось бурей, кончается отрезвлением и капитуляцией. Бранд остался одиноким. Он не в состоянии переделать мир.
Одна из многих идей "Бранда":
Мир не следует приукрашивать, он таков, каков есть. Идеализм хорош в сфере духа, утопия хороша как иллюзия, но ломать жизнь, вести человеческую толпу к "горним высям", пренебрегая человеческими качествами, бессмысленно и опасно. Люди должны знать правду о себе, не заблуждаться относительно своих достоинств и пороков, просто быть собой. Да, человечество надо будить, пробуждать, заставлять думать, но ему нельзя лгать, его опасно приукрашивать, его безответственно завлекать, его преступно разлагать ложью о собственном величии.
Ведь близок день мести и день суда
Над ложью, царящей вокруг.
Ханс Хейберг:
Как отрадно все же сознавать, что через три четверти столетия после выхода в свет "Бранда", когда Норвегия подверглась нападению и захвату чужеземцами, народ выдержал тягчайшее испытание и сохранил себя как нация! Мы вправе спросить себя: какую роль сыграл Ибсен, и в немалой степени своим "Брандом", в духовной жизни Норвегии, в становлении того национального характера, который не дал себя покорить? В какой мере дух Ибсена вдохновлял учителей, не желавших склониться перед врагом, или священников и других столь же мало приметных участников Сопротивления? Трудно с уверенностью ответить на этот вопрос, но весьма характерно, что, когда Франсис Бюлль, крупнейший норвежский исследователь Бьернсона и Ибсена, на протяжении долгих лет заточения в Грини старался вселить мужество в своих товарищей по заключению, самое сильное на них впечатление производили рассказы об Ибсене. Они вдохновляли узников, особенно то, что говорил им Бюлль о "Бранде", вселяли в них бодрость и уверенность.
Ибо, в конце концов, правда побеждает ложь: только народ, знающий горькую правду, способен одолеть собственное зло.
В речи, произнесенной после почти тридцатилетней эмиграции, Ибсен сказал, что, возвратившись, обнаружил в Норвегии значительный прогресс. Но, — продолжал он, — посещение родины принесло мне и разочарования…
…Я убедился, что насущнейшие права личности до сих пор не обеспечены так, как следовало бы ожидать от нового государственного порядка. Правительство в основном не допускает ни свободы совести, ни свободы слова вне произвольно отведенных границ. В этой области, следовательно, предстоит еще сделать многое, прежде чем можно будет с уверенностью сказать, что мы добились подлинной свободы. Но боюсь, что нашей демократии в том виде, как она сейчас существует, не по плечу эти задачи. В нашу государственную жизнь, в наше управление и в нашу прессу должен войти новый, я бы сказал, аристократический элемент.
Я, конечно, имею здесь в виду не аристократию родовую или тем более денежную и не аристократию талантов или дарований, нет, я говорю об аристократии, создаваемой характером, волей и всем духовным складом человека.
Она одна может освободить нас.
А до такого освобождения "иметь Норвегию родиной нелегко…".
В нашей весьма скудной литературе о Норвежском Шекспире, величайшем драматурге XIX века, доминирует тема "революционности", "демократизма" и даже анархизма Ибсена. Плеханов прямо говорил о "родстве духа Ибсена с духом великих революционеров". И это сказано о человеке наиконсервативнейших взглядов, твердящем о необходимости "нового потопа", восторгающемся самодержавием в России и тем, "какой там замечательный гнет". Одна из любимых мыслей Ибсена, многократно и в разных вариантах повторенная, заключается в том, что "свобода духа и мысли лучше всего процветает при абсолютизме" — "это доказано примером Франции, а позже Германии и теперь России". Теперь — это в 1872 году…
Ибсен терпеть не мог либерализма, "который никогда не проникал до корней зла" (!). Ибсен — не переносил демократию, не желал слушать разговоров о равенстве. Ибсен останавливался на улице и почтительно и низко кланялся ландо с королевскими или дворянскими гербами на дверцах, даже пустым. Ибсен, не переставая, твердил о власти лучших — такой вот революционер…
Вообще он был глух к политической мышиной возне. Он стучался в сердца не народов, не классов, не наций, а в сердце каждого человека, требуя "быть самим собой", быть верным божественному призванию, чутко ощущать миссию, вложенную в человека Творцом. Литейщик пуговиц в "Пер Гюнте" говорит: быть самим собой означает всегда выражать собой то, что хотел выразить тобой Господь. Экзистенциализм Ибсена очень глубок, скажем, "Комедия любви" написана под непосредственным и мощным влиянием Киркегора и является, можно сказать, предпоследней ступенью к великому конфликту в "Бранде". Почти со страстью Датского Сократа Норвежский Аристофан разоблачал и развенчивал конформизм "сплоченного большинства", опасность омассовления человека и стертости личности. Но с еще большей страстностью, временами доходящей до экстатичности Климакуса, он пытался постичь абсурд бытия, "страх и трепет", неумолимость божественного закона. Бранд — это ибсеновский Авраам, в которого "моя [Киркегора] мысль проникнуть не может", ибо вера начинается там, где кончается расчет. Ибо " вера значит именно это: потерять разум, чтоб обрести Бога ".
Ибсену духовно близок мрачный пафос, пронизывающий Страх и Трепет, как ему понятен вызов, бросаемый Несчастнейшим современной эпохе и собственному народу. Как и "захолустный философ", "захолустный поэт" побаивался "торжества разума", понимал мощь метафизического зла и тоже впадал в отчаяние.
Только отчаяние, поскольку оно охватывает всю человеческую личность и заполняет все ее существование, связывает человека с высшим.
Только отчаяние — ключ к человеческому миру, ибо, не осознав глубины мировой боли и отчаяния, нельзя постичь человека. Отчаяние, страдание, боль — неотъемлемые составляющие жизни. И никакие ее трансформации не могут что-либо здесь изменить.
Можно, по-видимому, сказать, что не существует ни одного человека, кто в конце концов в какой-то степени не ощущал бы отчаяния… Быть в отчаянии — не исключение, нет, наоборот, редкое, очень редкое исключение составляют те, кто не в отчаянии… а тот факт, что человек и не подозревает, что его состояние — отчаяние, не имеет значения, он все равно в отчаянии. — С. Киркегор.
Лишь уединяясь в страдании, лишь противопоставляя себя миру, человек сливается с ним. Боль, страдание, отчаяние — вот ступени в развитии духа. Нельзя быть гуманным, не страдая. Нельзя стать лучше, не осознав мерзости человеческой. Нельзя понять жизнь, не пережив боли. Тайна жизни — в страдании. Тайна веры — в деянии Господа, пославшего на крестные муки Сына Своего…
И замысел, который считают безумным, тоже не мой. Это Божий замысел… От века Бог не подвигал людей на дела, согласные со смыслом. Это Он предоставлял им самим. Пускай покупают и продают, исцеляют и владычествуют. Но вот из сокровеннейших глубин доносится глас: построить корабль на суше, воссесть на гноище, жениться на блуднице, возложить сына на жертвенный алтарь. И тогда, если у людей есть вера, рождается нечто новое.
Ибо абсурд, судьба, спасение верой — безмолвные знаки небес, божественная неумолимость. Законы же разума человеческого…
Для третьей, высшей киркегоровской стадии в развитии человеческой личности, стадии углубленно-душевной, религиозно-беспощадной, в "Комедии любви" места нет. Но эта стадия, состоящая в постижении человеком своей полной обреченности и беспомощности перед абсолютным религиозным началом, перед неизбежностью страданий и смерти и наиболее полно выраженной в трактате Киркегора "Страх и Трепет", проступает в ибсеновском "Бранде". Ибо Бранд хочет ценой любых жертв стать лицом к лицу с крайними, экстремальными формами человеческого бытия и не только соприкоснуться с ними, но и подвергнуться их страшному, беспощадному воздействию. Он готов до самого конца осуществить божественный закон во всей его неумолимости — и более того, он хочет поднять до этой высоты и других людей, весь народ. Хочет помочь ему достичь самой высшей стадии в развитии личности, преодолеть свою прежнюю половинчатость в постижении христианской веры, хочет открыть перед ним ее глубинный, бесконечно требовательный смысл. И хотя киркегоровская терминология здесь отсутствует, Бранд фактически стоит именно на той позиции, которую наметил для своей третьей, высшей стадии Киркегор.
…реальное отношение Бранда к Богу — это отношение страха и трепета, то самое отношение, которое Киркегор считал единственно естественным для человека, если его душа отвлечется от всего внешнего и обратится к истинному трагическому внутреннему движению человеческого существования, которое неизбежно кончается смертью.
В своем творчестве поэта и драматурга Ибсен в известной степени занимался тем же, чем Серен Киркегор в своей философии и богоискательстве: не столько клеймил конформизм масс, обличал поверхностность веры, сколько стремился обрести Бога и изгнать беса из собственной души. Очиститься верой.
Жизнь и творчество Ибсена связаны неразрывно. В той или иной степени так можно сказать о любом художнике, но у Ибсена личность и творчество образуют единое целое. Почему? Потому что он был одинаково велик и как поэт, и как пророк. Он был проповедник, судия, моралист, мечтатель и правдоискатель в той же мере, как художник и мастер слова. В его творчестве слышались призыв к свободе и гневное осуждение, в равной степени касавшиеся его самого, так и его народа и всего мира. В драме "Борьба за престол" Ибсен выразил собственные сомнения, и эта же драма помогла ему разрешить некоторые из них. Когда он, как, например, в "Бранде", изрекал громкие морализаторские речи, в роли грешника определенно выступал норвежский народ, но в то же время каким-то таинственным и особым образом грешником становился сам автор. В "Пер Гюнте" он вновь бичевал норвежский народ и одновременно искал пути к отречению от дьявола и изгнанию его из собственной плоти.
Мрачный колорит и героическая патетика драматургии Ибсена — явление не случайное. Как Толстой в России, Ибсен был скроен из противоречий: огромная жизненная мощь и вселенское чувство греха, жизнелюбие и святость, жизненная правда и суровый, беспощадный морализм. Пастернак считал, что Толстой и Россия — одно, что Толстой — усилитель России. Это можно сказать в отношении Ибсена и Норвегии.
…если вспомнить пьесы Ибсена, то знакомство всего лишь с несколькими из них наводит на мысль, что их действие происходит в стране, где долгая зима и мало солнца. На сцене полумрак, а за окном дождь, слякоть, снег.
…нам открывается суровая и угрюмая, мятущаяся и замкнутая душа скандинава, разум, скованный зимней стужей. Всеми возможными способами раскрывается своеобразие этой души, пуританской трактовки этики, ощущаемой всегда, хотя сам поэт и ратует за "жизнерадостных благородных людей".
Если обозреть творчество Ибсена в целом, то поражает мысль, что оно такое же мрачное, как и поздняя северная осень. В нем слишком мало радости бытия, зато много страха перед жизнью, глубокого раскаяния, рвения, возмездия и кары. Той больной совестливости, о которой говорится в "Строителе Сольнесе".
Облик Ибсена оставляет, в сущности, то же впечатление, что и его произведения. Человек, пытающийся доказать, что в компании Ибсен мог быть и веселым, лишь подтверждает тот факт, что в целом поэт был замкнут, стеснителен, необщителен, сдержан. У него не было ничего общего с энергичной уверенностью Бьернсона и его верой в собственную неотразимость. Приобретая с годами жизненный опыт, возносясь на пьедестал славы, Ибсен научился прятать свою стеснительность за суровым обликом; однако робость и неуверенность в обществе были ему присущи до последнего дня жизни.
Герои Ибсена тяжелы. Слова их косноязычны. Всегда они говорят о внешних предметах и отношениях. А когда придают этим отношениям символический смысл, это всегда выходит так прямо, так явно. Нигде не прорвется у Ибсена внешний мир, но отчего так сильны эти явления, почти воплощенные символы? Почему мы дрожим, когда Боркман берет палку и идет бороться с жизнью? И, наоборот, не потрясают у Достоевского страшные слова Кириллова: " Бывают ли у вас, Шатов, минуты вечной гармонии? ".
Творчество Ибсена не только призыв к ледникам или изображение падений в пропасть, но и наука о горном пути: инженерное искусство строить мосты и взрывать граниты. Пусть забыта цель восхождения. Когда будут изучены средства, цель откроется и разорвется туман блужданий.
Сравнивая Ибсена с Достоевским, Андрей Белый считал, что двух колоссов роднит видение будущего, прокладывание путей в него.
Достоевский — мечтатель-провидец. Ибсен — искусный инженер и механик; по мере возможности он приводит в исполнение хотя бы часть гениального, но пока беспочвенного плана Достоевского и впервые намечает в душе низины и горы, и тем дает воздушную перспективу безвоздушным широким плоскостям Достоевского.
Ибсен регулирует хаос души. Вот почему он дает пространство, регулируя хаос.
И, как горный инженер не терпит широты кругозора, он намеренно упрощает и суживает окружающее, приводя его к определенному, данному построению. Вот почему он ограниченней Достоевского.
Ибсен благороднее, но уже Достоевского, Достоевский — низменнее, но шире Ибсена. Ибсен — аристократ, Достоевский — мещанин. Герои Ибсена, как и герои Достоевского, устремлены к небу, но одновременно следят, как бы не провалиться в пропасть.
Творчество Ибсена — горный подъем, занавешенный туманом… Герои Ибсена всегда уходят в горы. Это значит — они стремятся к солнцу. Герои Достоевского говорят о солнечном городе так, как будто побывали в нем, и при этом не выходят из комнат. Герои Ибсена твердо гибнут в горах, не разболтав того, о чем иные кричат в дрянненьких трактирах. Счастье волнует их сердце, но, взволнованные, они не забывают о трудностях подвига; они знают, что экстаз не зальет своим пламенем горные пути благородных восхождений.
Характер Ибсена складывался из "северных льдов" и тяжелых драм детства и юности, оставивших множество рубцов на болезненно впечатлительной душе. Внезапное банкротство и ранняя смерть отца, оставшаяся без средств к существованию семья, жестокость, злопамятство матери, горечь нищенства, лишений, унижений, неудачи всех начинаний — все это, хотя и не сделало его "человеком с искалеченной психикой", но наложило определенный отпечаток на его характер и всю последующую жизнь. Здесь истоки болезненной чувствительности, замкнутости и холодности, нелюдимости и несдержанности, но вместе с тем — предельной обостренности чувств, несгибаемой воли и огромной трудоспособности, крайней степени индивидуализма. Доходящее до тщеславия честолюбие, вспыльчивость, граничащая с сумасбродством, высокомерие, мало совместимое с нелюдимостью, — все это было результатом не столько успеха Бранда и Пер Гюнта, внезапно нагрянувшей славы, сколько все той же реакцией на вынесенные унижения первой половины жизни.
В год учения у аптекаря Реймана плата ограничивалась обедами, юноша совсем обносился и его костюм, вытершись, стал блестеть, как "кафельная печь". У него не было ни носок, ни ботинок, и жители Гримстада долго вспоминали, что зимой он ходил в одних резиновых калошах. С годами положение Генрика становилось все плачевнее: его друг Кристофер Дюэ вспоминал, как был поражен закаленностью молодого человека, не носившего зимой нижнего белья и ходившего на босу ногу. "Если вспомнить, что Генрик родился в зажиточной семье, если иметь в виду его суетное тщеславие в более поздние годы, можно представить, чего ему это стоило".
Ибсену не удалось получить высшего образования, он с трудом сдал выпускные экзамены в школе Хельтберга. Вся жизнь до эмиграции в 1864 году представляла сплошную цепочку жизненных катастроф, издевательств, ударов по болезненному честолюбию. Бесконечные кредиторы, крах театра, банкротство, продажа жалкого скарба с молотка, отказ стортинга в материальной поддержке, отчаяние после изгнания из театра, сборы подаяния для попавшей в нищенство семьи — все это, по словам Герхарда Грана, напоминало мучительное прохождение штрафника "сквозь строй". Как позже Джойс, Ибсен пытался найти забвение в вине…
Тесный столичный мирок усердно фиксировал в своих дневниках, что внешне драматург становился все более неряшливым, он запустил свою работу, не являлся на заседания дирекции. Случалось, до чопорных господ из правления театра доходили вести о том, что подвыпивший Ибсен сидит в одном из кабачков в то самое время, когда ему надлежало выступать с отчетом на заседании правления. Тогда, прихватив котелки и палки с серебряными набалдашниками, они направлялись в кабачок, где в одиночестве сидел Ибсен — в пальто, "в котором он жил", и фетровой шляпе, — ставили его "в угол", как провинившегося школьника, и ему приходилось выслушивать нотации учителей.
Ко всему прочему Генрик Ибсен был болен. В то время его болезнь толковали по-разному, чаще всего упоминалась нервная лихорадка; сейчас нам ясно: это была депрессия, тяжелая, угнетающая депрессия. Рассказывают, что он даже буйствовал на улице, и Сюзанне [жене] приходилось отводить его домой и выхаживать.
Над тщеславием, которое позднее развилось у Ибсена, и его слабостью к всевозможным почестям нередко подшучивали. Но нам кажется, что и в те времена он был не менее тщеславен, одержим стремлением как-то отыграться за все унижения, пережитые в детские годы.
Говорят, болезнь гениев — маниакально-депрессивный или циркулярный психоз. Хотя такой диагноз Ибсену никогда и никем не ставился, даже во второй, триумфальной половине своей жизни маятник его настроений раскачивался от остро переживаемого комплекса неполноценности до мании величия. То, в припадках депрессии, он переживал острое чувство бесплодности, то грозил "черной богословской банде" (правительственным чиновникам) "поставить подходящий литературный памятник". Если проследить периоды творческих взлетов и застоя Ибсена, они в точности совпадут с качаниями маятника его настроений между "вхождением в вечность" и "загубленной жизнью".
Датский поэт Вильхельм Бергсе писал:
Ибсен был чрезвычайно самоуверенным и часто заявлял, что творит не для современников, а для истории. Когда же я как-то осмелился заметить, что на это не может рассчитывать ни один писатель, что даже величайшие умы оказались забытыми по прошествии нескольких веков, он подлетел ко мне и, с трудом сдерживая ярость, произнес: "Отвяжись от меня со своей метафизикой! Если ты отнимешь у меня вечность, то отнимешь все".
А вот что писал норвежский романист Сигурд Хель:
Загубленная жизнь — таков рефрен произведений, созданных в старости. И мы чувствуем, как основной мотив творчества, отправной точкой которого была попытка возместить отсутствие простых человеческих радостей, начинает звучать на новый лад: художник скорбит по той жизни, которую ему не удалось прожить, потому что он посвятил себя искусству.
Как у многих гениев, в Ибсене было сильно развито чувство избранничества, столкновение которого с суровой правдой жизни могло вызывать дикие скачки настроения. Свою "призванность" поэт чувствовал с юношеских лет, о чем, в частности, свидетельствует одно из первых его стихотворений "Резиньяция", в котором он печалится и страдает, опасаясь прожить жизнь как "обычный человек". Избранничество имело под собой и более веские основания, чем "оголенность" нервов, — точнее это была "оголенность", доводившая поэта до визионерских "видений". Действительно, сюжеты некоторых пьес, в частности "Бранда", явились ему яко тать в нощи.
Подобно истинным пророкам, Ибсен обладал даром "видения". На сей раз "видение" снизошло на него в римском соборе Св. Петра — не таком уж плохом месте как источнике вдохновения. Сам драматург рассказывает об этом в… письме к Бьернсону: " Как-то раз пошел я в собор Св. Петра (у меня было дело в Риме). Там меня вдруг осенило — я ясно увидел все то, что мне хотелось бы высказать в своем произведении. Все, над чем я без толку мучился целый год, теперь выброшено за борт… ".
Парадоксы Ибсена, его "маска" и его лицо, о которых столько наговорено, — тоже результат амбивалентности, резкости характера, той двойной жизни — до и после 1864 года, — которая стала его трудной судьбой. Я бы не стал трактовать явное несоответствие "маски" Ибсена и его подлинного лица, скрывавшегося под ней, разительным расхождением между человеком и внутренней сутью его творчества, и всегда был убежден в том, что литературные герои — лики их создателей, сколь бы далеко они не находились от "рацио" художника. Не только Наташа Ростова или отец Сергий — сам Толстой, но и "бесы" — сам Достоевский, как Гедда Габлер — Ибсен. Конечно, он больше хотел бы быть строителем Сольнесом, но он — и Бранд, и Пер Гюнт, и Боркман… Плох тот художник, спектр которого не простирается от Бога до дьявола, ведущих вечную борьбу в сердце творца. При всей ироничности Александра Блока по отношению к Генрику Ибсену последний выглядит довольно живописно: Появляется любезный, сухой и злой Ибсен в щегольском и всегда застегнутом сюртуке и в перчатках… К назойливо лезущему не вовремя гостю Herr Ibsen выходит с пером в руках. С пера капают чернила. Это единственный знак досады, ни слова нелюбезного, — и гость сконфужен. Frau Ibsen блюдет покой и пищеварение супруга. Когда на улице наберется достаточно народу, она отдергивает занавеску: взорам зевак представляется Ибсен, погруженный в работу.
Кто это — Гедда Габлер? Любит или ненавидит ее автор? Влюблен или презирает — или и то, и другое вместе? Что такое "белые кони" Росмерсгольма? И гибель от рока, тяготеющего над домом? Бывают разве Женщины Моря? Разве это не бесполые наяды, глупые рыбы с ликами прекрасных дев? Почему Эллида бежит по берегу моря и, как птица, хлопает обрезанными крыльями? Почему она вдруг, именно как птица, смешно и неуклюже бросается назад в клетку? Действительно ли сумасшедший или только претворяется таким Строитель Сольнес? Почему какая-то глупая девчонка, стучащая в дверь, заставляет воздвигать нелепую башню, требует какое-то "королевство на стол" и при этом называется "юностью"? Или мозг строителя разгорячен, и все это только его бред?
Да, Ибсен противоречив. Да, Ибсен непоследователен и парадоксален. Да, пожилой буржуа, живущий размеренной жизнью и охотно украшающий себя орденами, несовместим с великим художником, зовущим к звездным высям и требующим раскрепощения. Да, миллионер, тщательно блюдущий собственные финансовые интересы, плохо согласуется с писателем, подвергающим унич-тожительной критике корыстность буржуазии и неприглядность столпов общества. Но человек слаб… Вспомним того же Толстого или того же Достоевского… И вообще все эти разглагольствования о бескорыстии творца несколько попахивают портянками вечных люмпенов, нивелляторов и экспроприаторов — неумирающей рати настоящих и грядущих хамов… Конечно, бескорыстие Францисков Ассизских прекрасно, но сколько их среди людей? Можно ли делать на них ставку? Нам больше известно другое "бескорыстие" — фюреров и великих вождей, всех этих любителей железных кроватей и простой народной пищи…
Впрочем, я отвлекся. Ибсен был человеком долга, человеком чести, но прежде всего — человеком жизненной правды, умевшим смотреть на человечество и на самого себя без иллюзий и прикрас, свойственных "безобидным" утопизму, гуманизму, романтизму, нередко прямо на наших глазах преобразующихся в сатанизм. Многие его пьесы потому и волновали умы, как извержение вулкана, что люди, которых трудно обмануть и которые любят обманываться, сразу чувствовали в них ту глубоко скрытую правду, которую от них скрывали "радетели человечества". Конечно, в облике Ибсена еще много от чопорного джентльмена викторианской эпохи, в частности восприятие эротики как чего-то в высшей степени предосудительного, даже преступного, но в восприятии человека он уже вполне человек века XX, предтеча и Джойса, и Кафки, и Беккета. Чем мудрее он становится, тем глубже понимает двусмысленность и опасность роли судии и пророка.
Теперь уже миновал расцвет его физических сил, и неуверенность возвращается к нему в виде сомнений относительно ценности миссии пророка. В замечательной пьесе под названием "Дикая утка", которую называли самой совершенной драмой в мировой литературе, он пересматривает свою деятельность и пригвождает себя к позорному столбу в образе бесхитростного дурачка Грегера Верле. Как можно требовать от человека правды и чести? Безо лжи и обмана обычному человеку не обойтись. А требующий правды от других, не есть ли пустой фразер в глазах Господа Бога?
У Ибсена был тяжелый характер, он был сварлив, раздражителен, мрачен, непредсказуем. Жить с ним было нелегко. Видимо, лучше других эту сторону его личности довелось познать его Софье Андреевне — Сюзанне Доэ Туресен. Они тоже прожили долгую совместную жизнь, как у Толстых изобиловавшую кризисами, разве что дело не кончилось бегством…
Ибсен тоже страстно любил юную Сюзанну ("Ты — юная, дивная тайна, о, если б постиг я тебя, о, если б ты стала невестой мыслей моих, дитя"), она тоже была его опорой в нелегкой жизни и, чем могла, помогала мужу, он тоже был человеком влюбчивым и увлекающимся.
Первый и единственный ребенок дался Сюзанне чуть ли не ценой собственной жизни, после чего она осталась лишь платонической подругой собственного мужа. Существует даже версия, связывающая депрессии Ибсена с длительным сексуальным воздержанием.
Интимные дела гениев — предмет особо острого интереса публики. Но абсолютная непроницаемость писателя, почти полностью уничтоженная переписка и молчание связанных с ним женщин почти ничего не сохранили для любопытных потомков. У восемнадцатилетнего юноши "был грех" со служанкой аптекаря Реймана Софие Йенсен, которая родила ему сына. Остальные его "романы" относятся к возрасту, когда "седина в висок, бес в ребро". Став знаменитостью, он, как случается в таких случаях, стал предметом обожания многих молодых поклонниц, одна из которых — Эмилия Бардах — устроила настоящую охоту. Главная тема писем, которыми они обменивались в 80-е годы, — безумие и глупость. Оба отказывались от глупостей, но были сторонниками известной доли безумия: Ибсен — в творчестве, Эмилия — в отношениях между ними.
Общение между влюбленными продолжалось несколько месяцев, а затем Ибсен вернулся в Мюнхен и принялся выражать в письмах свою тоску, которая, впрочем, довольно скоро иссякла и закончилась тем, что он решительно попросил Эмилию больше ему не писать.
Однако, от назойливой "Zerstorerin"[5] оказалось не так просто отделаться: юная Эмилия долго отказывалась выйти замуж за приличного молодого человека. Дело кончилось Геддой Габлер, в натуре которой можно обнаружить что-то от их взаимоотношений.
Инициатором скандальных отношений с пианисткой Хильдур Андерсен был сам Ибсен. Хотя все следы их отношений — обширная переписка — полностью уничтожены, в течение нескольких лет они были неразлучны и часто появлялись "в свете". Хильдур на 50 лет пережила своего великого друга и в 1956 году оставалась единственной живой свидетельницей литературных событий шестидесятилетней давности, скажем, лекций Гамсуна, на которых она присутствовала с Ибсеном, выслушивая сарказмы и филиппики автора "Голода" в адрес величайшего драматурга мира.
Роза Фитингоф — последняя страсть "старого льва". Письма фрекен Розы хранились в особом отделении его письменного стола. Когда утром я сажусь за работу, писал Г. И., я "заглядываю туда и здороваюсь с Розой".
Кто-то из критиков сказал, что как писатель Ибсен очень велик, но как индивидуальность — крупнее и богаче. Творчество Ибсена мне видится богаче его личности, ибо именно личность (а не творчество) сохранила на себе отпечаток провинциализма, даже ханжества. Творчество же приобрело глобальный размах, став одной из отправных точек современного модернизма. Мне кажется, что Ибсен взял из предшествовавшей ему мировой культуры гораздо меньше, чем дал последующей.
Никто не начинал на пустом месте, ни Софокл, ни Шекспир, ни Ибсен. Но некоторые мастера идут семимильными шагами, и в истории драматургии среди них был Ибсен. Он один проделал больший путь, чем пять предшествующих поколений драматургов. С Ибсена в истории драматургии на нашем континенте начинается новая могучая эпоха.
Постановка "Врага народа" труппой Бирбома Три в Ирландии стала откровением для рождающегося национального театра Йитса, Фэя и Синга. Вилли Фэй писал, что они с братом Фрэнком[6] поняли, "что этот великий театральный гений открыл новую землю и проложил путь, которым с тех пор следовали все драматурги. Мы увидели, что Ибсен открыл драматические возможности в жизни всех классов общества. Кроме того, он изобрел новый метод композиции и уничтожил реплики в сторону и монологи. Было очевидно, что такой тип пьесы требует от актера совершенно новой техники".
Экспрессионизм "новой драмы", хотя и восходил к позднему Стриндбергу, хотя ломал привычные литературные формы, своими корнями уходил в "Пер Гюнта". "Человек из зеркала" Франца Верфеля, часто рассматриваемый как "Фауст" экспрессионизма, явно имел в качестве образца эту пьесу Ибсена. Не удивительно, что "реставрация" Норвежского Аристофана по времени совпала с возникновением театра абсурда, на первый взгляд полярного "новой драме" Ибсена. Но лишь на первый взгляд. При всей несравнимости стилистик, Беккета и Ионеско слишком многое роднит с Ибсеном.
Драматургическая машина у Беккета работает четко. И как раз всеми этими своими чертами — слаженностью драматургического механизма, замкнутостью действия, малым числом персонажей, логичным построением реплик я бы добавил — многослойной символикой и отстраненной глубиной, — в пьесах Беккета намечается прямая аналогия к структуре ибсеновских пьес, при всем кардинальном различии между сутью этих драматургических систем.
Думается, что такая связь беккетовской драматургии с ибсеновской не случайна. Посредником здесь выступает, по всей вероятности, Джойс…
К теме "Ибсен и Джойс" я и перехожу.
Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 69 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Свидетельство Гарднера | | | Ибсен и Джойс |