Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Книга пятая 6 страница

Воспоминания. | КНИГА ВТОРАЯ 1 страница | КНИГА ВТОРАЯ 2 страница | КНИГА ВТОРАЯ 3 страница | КНИГА ТРЕТЬЯ | КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ | КНИГА ПЯТАЯ 1 страница | КНИГА ПЯТАЯ 2 страница | КНИГА ПЯТАЯ 3 страница | КНИГА ПЯТАЯ 4 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

XXVIII

Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в концекаждого года, -- съезд со всей губернии земских гласных на губернскоесобрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусскоготеатра с Заньковецкой и Саксаганским, концерты столичных знаменитостей --Чернова, Яковлева, Мравиной, -- было не мало балов, маскарадов, званыхвечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и,возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблазнам. И они,эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне -- кажется, ни одного вечеране проводили мы дома. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения. -- Ты опять делаешься какой-то другой, -- сказала она однажды. --Совсем мужчина. Стал зачем-то эту французскую бородку носить. -- Тебе не нравится? -- Нет, почему же? Только как все проходит! -- Да. Вот и ты становишься похожа уже на молодую женщину. Похудела истала еще красивее. -- И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться. -- В чем? -- В том, что мне хочется быть на следующем маскараде в костюме.Что-нибудь недорогое и совсем простое. Черная маска и что-нибудь черное,легкое, длинное... {377} -- Что же это будет обозначать? -- Ночь. -- Значит, опять начинается нечто орловское? Ночь! Это довольно пошло. -- Ничего не вижу тут орловского и пошлого, -- ответила она сухо инезависимо, и я со страхом почувствовал в этой сухости и независимостидействительно нечто прежнее. -- Просто ты опять стал ревновать меня. -- Почему же стал опять ревновать? -- Не знаю. -- Нет, знаешь. Потому что ты опять стала отдаляться от меня, опятьжелаешь нравиться, принимать мужские восторги. Она неприязненно улыбнулась: -- Не тебе бы говорить об этом. Ты вот всю зиму не расстаешься сЧеркасовой. Я покраснел. -- Уж и не расстаешься! Точно я виноват, что она бывает тамже, где и мыс тобой. Мне больней всего то, что ты стала как-то менее свободна со мной,точно у тебя образовалась какая-то тайна от меня. Скажи прямо: какая? Что тытаишь в себе? -- Что таю? -- отвечала она. -- Грусть, что уж нет нашей прежней любви.Но что ж об этом говорить... И, помолчав, прибавила: -- А что до маскарада, то я готова и совсем отказаться быть на нем, разэто тебе неприятно. Только уж очень ты строг ко мне, каждую мою мечтуназываешь пошлостью, всего лишаешь меня, а сам себе ни в чем не отказываешь... {378} Весной и летом я опять не мало странствовал. В начале осени сновавстретился с Черкасовой (с которой до той поры у меня действительно ничегоне было) и узнал, что она переселяется в Киев. -- Навсегда покидаю вас, милый друг, -- сказала она, глядя на менясвоими ястребиными глазами. -- Муж заждался меня там. Хотите проводить менядо Кременчуга? Только совершенно тайно, разумеется. Я там должна провестицелую ночь в ожидании парохода...

XXIX

Это было в ноябре, я до сих пор вижу и чувствую эти неподвижные, темныебудни в глухом малорусском городе, его безлюдные улицы с деревянныминастилками по узким тротуарам и с черными садами за заборами, голую высотутополей на бульварах, пустой городской сад с забитыми окнами летнегоресторана, влажный воздух этих дней, кладбищенский запах лиственного тления-- и мои тупые, бесцельные блуждания по этим улицам, по этому саду, мои всеодни и те же мысли и воспоминания... Воспоминания -- нечто столь тяжкое,страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них. В какой-то роковой час ее тайные муки, о которых она только временамипроговаривалась, охватили ее безумием. Брат Георгий вернулся в тот день сослужбы поздно, я еще поздней, -- и она знала, что мы поздно придем, управаопять готовилась к годовому земскому собранию, -- она одна оставалась дома,несколько дней не выходила, как всегда каждый месяц, и, как всегда в этупору, была не совсем такая, как обычно. Она, верно, долго полулежала натахте в нашей спальне, поджав под себя, по своей привычке, ноги, многокурила, -- она стала с некоторого времени курить, не слушая моих просьб итребований бросить это столь не шедшее к ней занятие, -- все смотрела,должно быть, перед собою, потом вдруг встала, без помарок написала мне наклочке несколько строк, которые брат, воротясь, нашел на туалете в этой {380} опустевшей спальне, и кинулась собирать кое-что из своих вещей --прочее просто бросила -- и это прочее, как попало раскиданное, я долго неимел потом решимости собрать и спрятать куда-нибудь. Ночью она была ужедалеко, в пути домой, к отцу... Отчего я тотчас же не погнался за ней? Может быть, от стыда и оттого, что уже хорошо знал теперь еенепреклонность в иные минуты жизни. А в ответ на мои телеграммы и письмапришло в конце концов только два слова: "Дочь моя уехала и местопребываниесвое запретила сообщать кому бы то ни было". Неизвестно, что было бы со мной в первое время, не будь возле менябрата (при всей его беспомощности, растерянности). Те несколько строк, чтоона написала в объяснение своего бегства, он не сразу передал мне, всесперва подготовлял меня, -- и с большой неловкостью, -- наконец решился,скупо заплакал и подал. На клочке было написано твердым почерком: "Не могубольше видеть, как ты все дальше и дальше уходишь от меня, не в состояниипродолжать переносить оскорбления, которые ты без конца и все чаще наносишьмоей любви, не могу убить ее в себе, но не могу и не понимать, что я дошладо последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждахи мечтах, молю Бога, чтобы Он дал тебе сил пережить наш разрыв, забыть меняи быть счастливым в своей новой, уж совсем свободной жизни..." Я прочел всеэто одним взглядом и довольно нагло сказал, чувствуя, что земляпроваливается у меня под ногами и кожа на лице и голове леденеет,стягивается: -- Что ж, этого надо было ожидать, обычная история, эти"разочарования"! После этого я имел мужество пройти в спальню и с равнодушным видом лечьна тахту. В сумерки брат осторожно заглянул ко мне -- я притворился, {381} что сплю. Терявшийся во всяких несчастиях и, подобно нашему отцу, невыносивший их, он поспешил поверить, что я действительно сплю, ивоспользовался необходимостью опять быть в этот вечер на заседании в управе,тихо оделся и ушел... Думаю, что я не застрелился в эту ночь только потому, что твердо решил,что все равно застрелюсь не нынче, так завтра. Когда в комнате посветлело отлунной млечности за окном в саду, я вышел в столовую, зажег там лампу, выпилу буфета один чайный стакан водки, другой... Выйдя из дому, я пошел поулицам, -- они были страшны: немо, тепло, сыро, всюду вокруг, в голых садахи среди тополей бульвара, густо стоит белый туман, смешанный с луннымсветом... Но вернуться домой, зажечь в спальне свечу и увидать при ее темномсвете все эти разбросанные чулки, туфли, летние платья и тот пестрыйхалатик, под которым я, бывало, обнимал ее перед сном, целуя ее поднятое,отдающееся лицо, чувствуя ее теплое дыхание, было еще страшнее. Спастись отэтого ужаса исступленными слезами можно было только с ней, перед ней, аее-то и не было. Потом была другая ночь. Тот же скудный свет свечи в неподвижноммолчании спальни. За черными окнами ровно кипит в темноте ночной дождьглухой осени. Я лежу и смотрю в передний угол -- в его треугольнике виситстарая икона, на которую она молилась перед сном: старая, точно литая доска,с лицевой стороны крашеная киноварью, и на этом лаково-красном поле образБогоматери в золотом одеянии, строгой и скорбной, -- большие, черные,запредельные глаза в темном ободке. Страшный ободок! И страшное,кощунственное соединение в мыслях: Богоматерь -- и она, этот образ -- и всето женское, что разбросала она тут в безумной торопливости бегства. {382} Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался от службы,никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание за воспоминанием,день за днем, ночь за ночью -- и мне все почему-то думалось: вот таккогда-то, где-то, какие-то славянские мужики "волоком" переволакивали сухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи.

XXX

Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и в городе.Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решил уехатьв Батурине -- прожить там некоторое время, не загадывая о будущем. Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата впоследний раз, -- войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен, как птица!Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Я устроилсясо своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как любилповторять при ней польскую пословицу: "человек создан для счастья, как птицадля полета" -- и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никтоне видел моих слез. Ночь до Харькова... И та, другая, ночь -- от Харькова,два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне... Янапряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагоннойтесноты, и ждал одного -- утра, людей, их движения, стакана горячего кофе нахарьковском вокзале... Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней навокзале, ее радость: "В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!" Теперь, квечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял нашнепомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечнаястена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличаласьКурско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровозчернеет так {384} далеко впереди, что едва виден. С подножек поездасоскакивают люди с чайниками в руках, -- все одинаково противные, -- спешатв буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленныйсвоей нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ковсему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь деньвызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, -- ятоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчитэтот не то барчук, не то кто его знает кто! -- однако, предупреждает менядружелюбной скороговоркой: -- Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевкабаснословная! Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, -- там тот стол, за которыммы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тутеще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери,увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкийсад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, -- зимой, когда дуетвот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный... Хвост поездатоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голыхтополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустныеизвозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, чтоназывается Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные иподпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливокричат, зазывают -- продают этих самых баснословных гусей, огромных,ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут свокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ерническойвеселостью торгуются на бегу с {385} бабами... Наконец с адской мрачностьювзревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем... Безвыходней всегобыло то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмогвсякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе,-- дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в которомей мешает тоже только стыд. Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что былотри года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все вБатурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогиелозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелыеводовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи попроезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, снелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными отнавесов крыльцами, дерево которых сизо от древности -- все старое, какое-тозаброшенное, бесцельное -- и бесцельный холодный ветер гнет верхушкузаветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготесада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности -- замазанныеглиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами... Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому:похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит,гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, -- мучительно было видетьэту подтянутость старости и бедности, -- держался (очевидно, ради меня, радимоего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держапапиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью: -- Ну, что-ж, друг мой, все законно -- и все треволнения, все горести ирадости молодости, и мир, {386} покой старости... Как это? -- сказал он,засмеявшись глазами: -- "мирны наслажденья", черт бы их побрал совсем: Мы в сей глуши уединенья, Дыша свободою полей, В смиренной хижине своей, Вкушаем мирны наслажденья... Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние -- все кажется, чтонедостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком малознаю его жизнь, особенно молодость, -- слишком мало заботился узнавать ее,когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был зачеловек, -- человек совсем особого века и особого племени, удивительныйкакой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразноститалантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, всепонимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкуюдушевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера ивнутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичностьсердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже неверится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взираяни на что, мои молодые силы! А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понималтак, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этогосоединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете.Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежныйдвор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного,запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, {387} неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всемипривычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и осебе. И он, сказав про "мирны наслажденья", отложил папиросу, снял со стеныстарую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его сталтверд и весел, что-то тая в себе в то же время, -- в лад нежному весельюгитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и отом еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез... Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулсяочертя голову в город -- и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктораменя просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих саноку знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанныеокна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на диване, -- техосенних, первых наших дней! -- дернул звонок... Дверь отворилась, и яочутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне: -- Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии. Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчкомвверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглыйюноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, спробивающимися черными усами, с непреклонно-злобным взглядом маленькихчерных глаз, от смуглости малахитово бледный. -- Уходите, пожалуйста, -- прибавил он тихо, и видно было, как подкосовороткой бьется его сердце. И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма, -- немог поверить, что она оказалась столь каменно-жестокой.

XXXI

Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалениемлегких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была ее воля -- чтобы скрывалиот меня ее смерть возможно дольше. У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что онакупила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, можетбыть, самый трогательный за всю ее жизнь. На заглавном листе этой тетрадиеще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря ее мне, -- сдвумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости... Недавно я видел ее во сне -- единственный раз за всю свою долгую жизньбез нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общеймолодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, наней было что-то похожее на траур. Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной идушевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда. 1927-1929. 1933. Приморские Альпы. Популярность: 203, Last-modified: Mon, 18 Nov 2002 19:23:10 GMT Оцените этот текст: Не читал 10 9 8 7 6 5 4 3 2 1

 


Дата добавления: 2015-07-12; просмотров: 43 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
КНИГА ПЯТАЯ 5 страница| Те, кто близок к природе, смерти не боятся» /Бунин/.

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.007 сек.)