Читайте также: |
|
Шубников и впрямь мог повести куда-то тысячи людей, но куда – он не знал, озарение не являлось, а ему было мало сейчас одного лишь поклонения и подчинения, его томила эта малость. И было обидно. Не случилось апофеоза, не раздалось тутти, не слилось все в катарсисе, не закрутил, не понес всех и все ураган, повелителем которого стал бы он, Шубников. Что-то немедленно надо было предпринять, что-то сказать единственное, гениальное, вздорное, но – на века, раздуть ураган. Рука Шубникова, нервно дергавшаяся в кармане ватника, наткнулась на семечки, врученные ему на пробу охотниками за триумфом из овощной базы, и Шубников неожиданно для себя, явив людям на вскинутой ладони каленые плоды подсолнечника, оставив слова об общем благе, но не забыв их совсем, заговорил о семечках. Что именно он говорил, он позже не помнил, как не помнил этого никто из гулявших, видеоаппаратура, несмотря на гарантии островных фирм, не смогла записать речь Шубникова. Но все (естественно, и я) запомнили, как толпы от Останкинской башни и до Оленьих прудов в Сокольниках захватила стихия и мощь Слова о семечках, и вот-вот могли возникнуть то ли общее рыдание, то ли вой, несомненно удививший бы ночную Москву, то ли громогласный клич, то ли тысячеустый смех, притом вовсе не беззаботный и не счастливый, а, наверное, глумливый и сырой…
Запомнилось и другое. Запомнилось, как Шубников стал великаном, вознесшимся над Останкином, существом, какому были дарованы особая судьба, преимущества и полномочия. И когда Шубников призвал толпу пожирать семечки, требование его было воспринято с возгласами благодарности, с ревом голодных, кому милосердно дозволили ворваться наконец в провиантские склады. И дальше все ели, жевали, кусали, грызли, перемалывали семечки, подсолнечные, арбузные, грушевые, кабачковые, огуречные семенные, тыквенные, жареные, каленые, высушенные, соленые, сплевывали в траву, на асфальт шелуху, лушпеюшку; ели, грызли, жевали, выплевывали в едином порыве и ритме, руки, подносившие семечки ко ртам, двигались одновременно, согласно, с выверенными, будто на тренировках фигурного катания, сгибами в локтях, создавая динамическое устремление всех в сторону ледяной вершины с Шубниковым на ней. Никого не занимало, откуда вдруг взялись семечки, откуда они прибывали, заваливая траву, асфальт, доходя иным уже до колен, все словно бы вместе пели сейчас, правда кто – с ожесточением, с напором, кто – с покорностью судьбе, но вместе, и готовы были взлететь в невиданные пределы. И моя рука двигалась, и я сплевывал шелуху под ноги, а оркестры ревели, по толпе, по дворцам, по ледяным горам метались лучи прожекторов, сталкиваясь друг с другом, в мокром небе моментально менялись фигуры и краски, но главными усилиями света по-прежнему выделялся на ледовом уступе вдохновенный Шубников…
Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. «Впрочем, так и должно быть! – чуть ли не обрадовался Шубников. – Так и должно быть. Кто они и кто я!» То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. «Я выше их, – повторял про себя Шубников. – Я выше их. Я больше их». Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. «Это мы еще успеем», – пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и, когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой – частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. «Все, – повелел себе Шубников. – На сегодня хватит». Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.
Директор Голушкин, будто Шубников никуда и не отбывал, бережно дотронулся до рукава ватника, прошептал с уверенностью, что обрадует: «Сейчас! Сейчас будет третий триумф! Если разрешите». Шубников важно кивнул. Небо снова разодрали над Останкином, но теперь оно стало багровым. Предчувствие неприятного тотчас явилось к Шубникову. Пожары полыхали над улицей Королева, куда-то в черноту уносились пылающие балки, резные наличники, хлопья смятой бумаги, пепел (мне в те мгновения пришли мысли о босховском небе в правой створке «Воза сена»), какие-то фигуры неслись ввысь, то ли саранча с лестницами и ведрами, то ли загубленный Василий Пугач с горемычными приятелями. Небо трещало. Обещанием перемен или, напротив, катастрофы поплыла по небу от Крестовского моста пламенеющая буква «Ш», увеличивалась, уплотнялась, шипела; волной огня на глазах ожидающих неизбежности людей к ней стал вздыматься Мардарий.
И Шубников не выдержал, закричал:
– Прекратить! Залить водой! Прекратить!
Утром Шубников вызвал Любовь Николаевну. Планета, одним из отделений милиции которой он был милостиво прописан, оставалась страусиным яйцом, миной якорной под его ногами, и Любовь Николаевна была обязана об этом знать. Шубников лежал на койке, заменившей диван, на солдатской шинели. Он собирался иметь в доме одну шинель, но ему прислали две. Отменив распекай Голушкину, Шубников с ними согласился, накрыл одной из шинелей металлическую сетку корабельной койки. Лежа на шинели, согнув левую ногу и возвысив острым коленом вторую шинель, хмурый Шубников ожидал Любовь Николаевну.
Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. «Маяком» было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.
– Так ты живой, что ли? – спросил я.
– А то не живой? – загоготал Васька Пугач. – Череп ты мой горелый!
– И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?
– Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.
– Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.
– А то не посрамили! – опять загоготал Васька Пугач. – Сорок лет стоим на башне!
Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:
– Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.
Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.
– Садитесь, – указал Шубников Любови Николаевне.
– Я могу и постоять, – улыбнулась Любовь Николаевна.
– Садитесь, – строго сказал Шубников.
Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.
– Я вас слушаю, – произнесла Любовь Николаевна.
– Бессмертие, – сказал Шубников.
Любовь Николаевна не ответила.
– Бессмертие! – нетерпеливо повторил Шубников. – Мне!
– Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю…
– Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.
– Вам может стать скучно. Не многие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.
– Бесконечно большой величине не бывает скучно, – сухо сказал Шубников.
– А бесконечно малая стекает в нуль, – сказала Любовь Николаевна.
– Это вы к чему? – раздраженно взглянул на нее Шубников. – Я требую от вас вовсе не нуль.
– Да, – согласилась Любовь Николаевна. – Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.
– Не вам судить об этом! – закричал Шубников. – Я вам приказываю, и будьте любезны!
– Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.
– Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.
– Увы, ничего не изменится.
– Но как же! Как же! – воскликнул Шубников. – Это ведь несправедливо!
Слезы были на его глазах. Шубников искренне считал теперь, что назначение ему жизненного предела – несправедливо, обидно и приведет к несчастью всего человечества. Отчасти он жалел, что избрал в разговоре неверный тон, возможно, надо было не кричать на женщину, а разжалобить ее, вызвать в ней сострадание матери или хотя бы любовницы. Впрочем, заискивания перед Любовью Николаевной могли привести и к унизительному положению, и это после вчерашнего величия!
– Если мне не дадут вечно служить совершенствованию людей, – мрачно сказал Шубников, – я обозлюсь и натворю бед.
Любовь Николаевна молчала.
– Больше вы мне ничего не скажете? – спросил Шубников.
– Я при вас, – сказала Любовь Николаевна. – Но наградить или наказать вас бессмертием я не могу.
– Вон! – закричал Шубников, приподнимаясь на локтях. – Вон! И чтобы быть теперь в отдалении от меня!
– Как прикажете, – встала Любовь Николаевна.
– Вон! – кричал Шубников. Он и кроссовку схватил с пола, швырнул ее в Любовь Николаевну, но той в комнате уже не было.
Шубников рыдал, укрывшись с головой солдатской шинелью. Какая досада, какая несправедливость, какая трагедия, думал он. Ему ничего не нужно, кроме этой кровати с металлической сеткой, кроме шинели и ватника, он может обладать всем, но это все ему не нужно, ему нужно одно – быть, быть, быть вечно. Но слепцы и безумцы приговорили его, он умрет, умрет, и, наверное, скоро. Шубникову стало страшно. Он чувствовал себя огрызком сухаря, упавшим в крысиную нору. И прежде случались в его жизни грустные дни, но никогда так не сжимала его вонючими лапами безнадежность отчаяния. Мерзкие люди, некоторые из тех, кого он вчера заставил пожирать семечки, возможно, будут жить и когда его не станет. Ну нет, откинув шинель, решил Шубников, ну нет, он отыграется. Ему отказано в бесконечной жизни, но он отыграется. На ком-то. И на Любови Николаевне. И на ком-то! Шубников ожил. Отчаяние его перестало быть безнадежным. Оно было теперь злым. Оно требовало мести и установления его, Шубникова, справедливости. Отныне Останкино не должно было знать покоя.
Приоткрыв дверь, Мардарий сказал:
– Директор Голушкин.
– Сними ватник! – закричал Шубников. – Не дразни меня! Я не в духе. И куда ты собрался?
– На прогулку, – жестко сказал Мардарий. – И по делам.
И исчез.
Директору Голушкину Шубников объявил, что он устал, что в ближайшие дни в Палату Останкинских Польз ходить не желает и пусть устанавливает с ним связь через экраны, компьютеры и прочее. Шубников не мог более пребывать на улицах, в магазинах, в автобусах среди останкинских жителей – до того они стали ему противны. Голушкин же сообщил, что гулянье произвело чрезвычайное впечатление, овощная база рвется в триумфаторы. И примечательно, что аптека не безобразничала на этот раз, не портила общую картину триумфов.
– И более никогда не испортит! – голосом пророка произнес Шубников.
Завалы семечковой шелухи вряд ли уберут и к вечеру, но это уже заботы коммунальных служб. Отдел «Ты этого хотел. Но сам делать не стал бы», сказал директор Голушкин, он предлагает назвать отделом Таинственных случаев. Или – Тайных просьб. Или – Устранения препятствий.
– У вас какой-то особенный интерес к этому отделу, – сказал Шубников, будто бы осуждал Голушкина или подозревал его в пороках, о которых ему, Шубникову, не следует знать.
– У многих есть этот интерес, – скромно сказал Голушкин и поглядел на Шубникова со значением.
Шубников вскричал:
– Хорошо! Хорошо! Если у вас такой интерес к отделу, то и занимайтесь им!
– Я бы хотел, – добавил Голушкин, – чтобы занятия были и у Мардария и чтобы занятия эти отвлекли его от безрассудных похождений, какие могут принести лишь вред и Палате и вам как личности… Обязан заметить, что Мардарий избалован, мнит о себе нечто несуразное и что-то замышляет…
– Займите и Мардария! – заспешил Шубников. – Займите! Что еще?
Ожидал разговора Перегонов. Беспокоил Голушкина Бурлакин, он будто бы заявил, что закончил все свои дела в Палате и более там не появится.
– Перегонову, – нахмурился Шубников, – отведите пять минут видеосвязи. Не более. Бурлакин же обязан явиться ко мне для беседы. Хотя бы и по принуждению.
Лицо Перегонова на экране Шубников наблюдал без радости, услышал от него то, что хотел бы услышать днями раньше, но это услышанное не принесло ему теперь ни удовлетворения, ни тем более удовольствия. Перегонов просил, и видно, что без ехидства, извинения за недавние дерзости и колкости. Он недооценил Шубникова, догадавшись же о его сути, полагает, что разговоры он вел преждевременные и необоснованные. Без отношений с Шубниковым, Любовью Николаевной и Палатой ему, Перегонову, и людям, которых он представляет, жить будет спокойнее. У них есть все, и они все добудут. Думали взять и Палату в свой кошель на всякий случай, про запас, «на вырост» и так далее и желали показать, что любому сомнительному предприятию можно найти управу. Но нынче ясно, что лучше жить без чужих добыч.
– Вы испугались? – усмехнулся Шубников.
– Меня не отнесешь к людям осторожным, – сказал Перегонов. – Но все же во мне есть нечто от моей старой мамы. А она при всяких переменах обстоятельств прежде всего задумывается: «Только бы не стало хуже!» Это не трусость. Это благоразумие. С вашими добычами и увлечениями может стать хуже. А потому мы пока с вами раскланиваемся.
– Пока?
– Ну кто же знает, что с нами будет завтра?
– Я знаю, что завтра будет с вами, – сказал Шубников. – И вам станет хуже, если будете путаться у нас в ногах.
– Вот это вы зря, – надулся Перегонов. – Я говорил с вами откровенно. И мы обидчивы, запомните это.
«Раскланяться решили! – думал Шубников. – А наблюдателей-то наверняка оставили. Мы еще раскланяемся! Мы еще со всеми раскланяемся! С истреблением света!»
– Напрасно меня вели сюда сопровождающие, – сказал доставленный к Шубникову Бурлакин. – Я бы и сам сегодня пришел. Но беседовать, полагаю, мы будем без свидетелей.
Сопровождающие удалились.
– Все, – сказал Бурлакин. – Надо прекращать. Сушить весла. Снимать червей с крючков. И ты это понимаешь.
– Я не понимаю, – суетливо заговорил Шубников. – Не понимаю! Рано. Не понимаю!
– Твое дело. Я ухожу.
– Это измена! – вскинул руки Шубников. – Ты – предатель!
– Не юродствуй, – сказал Бурлакин.
– Да, ты – предатель! Это постыдное бегство! Измена!
– Считай как хочешь. Я сыт игрой и развлечением.
– Тебе не было интересно? Ты лжешь!
– Поначалу, по безрассудству, было, – сказал Бурлакин. – Но я повзрослел и посерьезнел. И увидел, что для меня здесь все чужое. Увидел, к чему все может привести. Понял, что мне лишь дозволили тешить себя чужими игрушками. Ты заказывал, я придумывал, но все это было не мое, не мной сотворенное, а мне лишь поданное неизвестно зачем. Стало быть, и я был устройством при чужих игрушках и устройствах. А это не по мне. Опыт следует прекратить. Он не удался. Он может принести лишь вред. Он и сейчас приносит вред.
– Мы же мечтали, – с пафосом произнес Шубников, – исправить и улучшить нравы!
– Ты об этом говорил. Но не я.
– Да, я говорил об этом! Я! И была ли у меня тогда и сейчас корысть? Вот эта кровать и вот эта шинель – и вся моя награда. Стали бы люди лучше и жили бы лучше!
– Твоя Палата лучше их не сделает. Напротив.
– Это спорно! Это спорно! Хотя, предположим, пока не делает. Но они сами таковы, что сразу не могут истинно понять, что им нужно. И пусть, пусть их заблуждения дойдут до крайности, пусть загнивают их души, пусть созреет и станет багровым нарыв, тогда-то и наступит раскаяние, а потом и обновление.
– И это ты поведешь останкинских жителей сквозь искушения, сквозь раскаяние к обновлению?
– Я. Мне так назначено. Моей натуре и моей воле! – гордо произнес Шубников.
– Ничто и никем тебе не назначено, – сказал Бурлакин. – А твоя воля – просто похоть.
– Не оскорбляй меня! Не дерзи судьбе! Я все отдам людям!
– Эти люди для тебя – цифры, знаки, спички, окурки. Семена и торф для опытов. Помнишь, что пели подданные Додону у Римского-Корсакова: «Без тебя мы и не знали, для чего существовали. Для тебя мы родились и детьми обзавелись». Тебе ведь нужны такие люди. Взмахнешь рукой – и они станут пожирать семечки. А потом еще что-либо, что придет тебе в голову. Угомонись, сдай пай, заживи человеком, а не избранником и пророком, тебе же будет легче и всем в Останкине, хотя многого уже и не исправишь.
– Ты не только постарел, но и поглупел! – рассерженно заключил Шубников. – Если бы ты захотел, я бы произвел тебя в академики, в те, что заправляют институтами и ездят в Стокгольм за премиями, и предоставил бы тебе открытия, какие другим в этом веке не снились!
– Это опять же были бы чужие игрушки. Да и неплохо бы научиться пользоваться открытиями, какие уже сделаны.
Шубникову вдруг захотелось разжалобить Бурлакина, ощутить снова его дружеское расположение и понимание, он и слезу сострадания к себе, к Бурлакину, к человечеству готов был пролить сейчас, обхватил Бурлакина за плечи, предложил пойти на кухню, поставить на стол бутылку коньяка, стаканы…
– Нет, – сказал Бурлакин. – Я прошел сквозь искушения и раскаяние. Ничего отменять не буду. И ты верни пай.
– Я не могу! Нет! Не тот день. Не тот час… Сегодня мне… нам… нам! – отказано в бессмертии!
– Мне не нужно бессмертия, – сказал Бурлакин.
– А мне нужно! Нужно! – закричал Шубников. – Но мне в нем отказано!
– Теперь ты станешь совсем опасен, – покачал головой Бурлакин. – Но оставь хоть в покое дядю Валю. Облегчи ему жизнь. Иначе он погибнет.
– Он не погибнет, – холодно сказал Шубников. – Это не в моих интересах.
– Я знаю, что это не в твоих интересах. Однако в увлечении ты можешь совершить и то, что не в твоих интересах.
– Не ты ли вместе со мной начинал затею с дядей Валей?
– Я, – сказал Бурлакин, – я за все отвечаю вместе с тобой. И если ты не прекратишь забавы, я стану тебе мешать.
– Помешать мне ты вряд ли сможешь, – высокомерно сказал Шубников.
– Смогу. И знаю как. И не вбивай в голову, что ты особенный. Ты вполне заурядный. Но это-то и опасно.
– Мешай мне! Топчи меня! – Шубников вскинул руки и словно бы готов был рвать на груди рубаху. – Унижай меня! Обижай меня, заурядного, сирого и босого!
– Я тебе все объяснил, – сказал Бурлакин. – Прощай!
Он пошел в прихожую.
– Погоди! – погнался за ним Шубников. – Никогда не говори «прощай»! Не накликай на себя бед! Погоди, брат!
Но дверь за Бурлакиным закрылась. Шубников бродил по квартире, как зверь бешеный. Бурлакин был для него уже не брат, не друг и не приятель. Шубников и прежде испытывал желания, какие гнал от себя, а для Любови Николаевны объявлял их недействительными. Желал он не видеть людей, знавших его в прошлом и бывших когда-то с ним на равных. Его нередко уже раздражало присутствие вблизи него и Бурлакина, и Каштанова, и других, да, они были ему пособники, но им в деле, наверное, нашлась бы и замена. Пожалуй, Шубников не возражал бы, если бы сменили всех жителей в Останкине, скажем, свезли бы их всех в какой-нибудь Нижний Ломов Пензенской области, а нижнеломовцев переселили бы в Останкино. Но работники ему несомненно были нужны. Они и выныривали сами из пучин обыденности. Обрадовал Шубникова патлатый верзила профессор Чернуха-Стрижовский, его Шубников со временем полагал держать по правую руку. Нашлись бы деятели и по левую руку. Пригодился бы и мрачный водитель Лапшин с его гильотиной. А всяких извозчиков Тарабанько, сеятелей информации Каштановых, ходячих процессоров Бурлакиных следовало потихоньку пусть и с почестями, но удалить, чтобы не мозолили глаза и не вызывали неоправданных чувств и надежд у толпы. Но так полагал Шубников совсем недавно. Теперь же он знал, что ему ненадолго понадобится и новое окружение. Теперь он знал, что скоро и впрямь прекратит дело. Но прекратит совершенно не так, как бы хотелось этому ничтожеству Бурлакину!
«Ах мразь! Ах сволочь! Ах тварь!» – повторял то мысленно, то вслух Шубников. Какое уж теперь он мог назначить удаление с почестями этой мрази, этой сволочи, этой твари! Не бегство, не предательство, не вчерашнее отвратительное багровое небо с шипящей, будто недогоревшее полено, брошенное в воду, буквой «Ш», не это неразъясненное предзнаменование оскорбило и разозлило Шубникова в особенности, а тихое утверждение, что он, Шубников, не избранный, а заурядный останкинский житель! Одно это нельзя было оставлять без возмездия.
Потом Шубников снова лежал на кровати. Его била дрожь. Он был зол на всех. Он должен был расквитаться со всеми. Он был обречен. Как, впрочем, были обречены все! Но какое ему дело до изначальной обреченности всех! Смерть – благо, утверждал больной, слабый, напуганный человек, она – закономерное прекращение случайного сновидения, являющегося издевкой или ошибкой. Он, Шубников, не больной и не слабый человек. Назначенный ему предел – преступление, и оно не останется без наказания. Этот назначенный ему предел – свидетельство просто безрассудства и упрямства природы или кого там, кто взял на себя право распоряжаться его жизнью. Именно скудостью средств, несовершенством устройства, безрассудством можно было объяснить нежелание или боязнь хоть бы в единственном случае устроить испытание бесконечной жизни. А бессильному, скудному, безрассудному в природе Шубников был готов бросить вызов. Пусть его прикуют к скале, пусть натравят на него орла, но и тогда он не смирится с несовершенством мироздания.
Так он лежал под шинелью, не думая о ходе времени, злясь на всех и укрепляясь в гордыне. Однажды шинель с него будто сорвали. Шубников открыл глаза. Над ним стоял Мардарий.
– Я понял, – сказал Мардарий. – Я тебя понял.
«Сними ватник, мерзавец!» – хотел было выкрикнуть Шубников, но губы его не разжались. Мерзавец же Мардарий растворился в воздухе, шинель накрыла лицо Шубникова, и через минуту он уже не знал, привиделся ли ему Мардарий или залетал на мгновение с прогулки. Шубникову пришли на ум слова авантюрного человека Сальваторе Тончи, облегчавшего свое предельное проживание на земле мыслями о том, что в жизни нет ничего существенно действительного, что и сам он призрак и что все ему грезится и мерещится. Нет, ему, Шубникову, ничто не грезится и не мерещится, разве только мерзавец Мардарий. И все то, что не грезится и не мерещится, останется и после него. Он, Шубников, сгниет, сгорит, рассыплется, погрузится в небытие, а оно останется. Нет, пообещал Шубников, не останется. И оно пропадет и сгинет!
В мозгу Шубникова, будто на экране компьютера, побежали телетайпные слова: «Бурлакина нет… нет… Между двумя электричками… Исполнено… Платформа Болшево Северной железной дороги…» Шубников откинул шинель, вскочил. «Нет! – кричал он в испуге. – Нет!»
Одно дело было грозить кому-то неведомому, укрывшись с головой шинелью, или выпускать воды из озера, вблизи которого он никогда не бывал, другое… Бурлакин ведь действительно ездил на работу за город электричкой с Ярославского вокзала…
– Мардарий! – закричал Шубников. – Мардарий!
Мардарий явился незамедлительно, словно ждал где-то за углом в нетерпении быть расспрошенным и вознагражденным. Шубников чуть было не вцепился в его ватник, но с брезгливостью отвел руки, от Мардария разило вонючим прудом.
– Что? Что? Что? Говори! – метался по комнате Шубников, стараясь не глядеть на Мардария.
– Ты этого хотел! – с удовольствием выпалил Мардарий. – Но сам делать не стал бы.
– Я не хотел! Ты врешь! Мерзавец! – со сжатыми кулаками пошел на Мардария Шубников. – Я ничего не хотел! Ничего!
– Ты хотел, – повторил Мардарий. – Но сам делать не стал бы.
Шубникову показалось, что Мардарий улыбается с издевкой. Над кем он издевался? Над ним, Шубниковым, над родом ли людским, над собой? Впрочем, толковать выражения, знаки глаз и пасти этой подлой рыбы было занятием пустым и сомнительным. Но была в мерзкой образине злая радость, была!
– Уйди отсюда! – закричал Шубников. – Более не попадайся мне на глаза! Ничего не говори мне! Ничего! Ни о чем не рассказывай! Я ничего не хотел! Ты врешь! Пропади пропадом!
Теперь уж точно Мардарий откровенно насмехался над ним и глядел на него как на зарывшегося в ил карася. Мардарий и движение сделал ртом, словно желал втянуть, всосать в себя карася. «Уж не стал ли он вампиром? – явилось Шубникову. – Не электричкой небось, не электричкой…»
Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Аптекарь 32 страница | | | Аптекарь 34 страница |