Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Аптекарь 19 страница

Аптекарь 8 страница | Аптекарь 9 страница | Аптекарь 10 страница | Аптекарь 11 страница | Аптекарь 12 страница | Аптекарь 13 страница | Аптекарь 14 страница | Аптекарь 15 страница | Аптекарь 16 страница | Аптекарь 17 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Земную, останкинскую женщину Михаил Никифорович должен был бы выслушать и понять. Мало ли что вчера Любовь Николаевна наговорила ему сгоряча, спьяну и в кураже. И если даже она сказала ему правду (о чем? о том, что загуляла и будет загуливать? о том, что может увлечься и еще кем-то кроме него, Михаила Никифоровича?), нынче-то с утра, видя женщину в бедственном положении, он должен был не иронизировать над ней, не измываться, а выяснить все и уж тогда решать, в последний раз он с ней разговаривает или не в последний. Конечно, его взволновали предъявленные ему Любовью Николаевной поддельные документы. Но не он ли вынудил ее завести эти документы? А он-то сам как полагал жить дальше? Рассчитывал (не объясняя, впрочем, ничего себе) на то, что рано или поздно Любовь Николаевна рассеется, изыдет или просто отправится к новому кавалеру, а в его, Михаила Никифоровича, судьбе и личности изменений не случится? Так, что ли? Выходило, что и так… Непорядочно это, сказал себе Михаил Никифорович. Что же он раньше-то себе этого не говорил? И еще Михаил Никифорович задавал вопросы, но не на все отвечал, посчитав, что и не надо отвечать; как бы в своих ответах он не принялся отыскивать себе оправдания, а оправдывать себя Михаил Никифорович ни в чем не желал.

Уже в середине дня Михаил Никифорович понял, что домой он вечером вернется. Ему стало спокойнее. Ассистентка Люся Черкашина, удивленная утренней пасмурью Михаила Никифоровича, уловила поворот в его настроении, сама обрадовалась и дважды в коридоре ущипнула аптекаря.

Квартира была пуста. Не сразу, но вспомнил Михаил Никифорович обещания Любови Николаевны: стеснять его она не будет, а станет то ли цветком, то ли пылинкой крошечной. Ходил Михаил Никифорович по квартире осторожно, все боялся что-либо раздавить или сломать. Думать о том, что Любовь Николаевна уместила себя в цветке или в пылинке, было Михаилу Никифоровичу неприятно. В комнате на подоконнике стояло с недавних пор три горшка с многолетними фиалками, в дом их принес, естественно, не Михаил Никифорович. К окну Михаил Никифорович подходил теперь и с некоей боязнью – не лиловой ли фиалкой с желтым жостовским глазом росла Любовь Николаевна в ближнем горшке, не белой ли фиалкой смотрела она на него, укоряя и печалясь? Нет, ни на пылинки, ни на переплетения тюлевых занавесей, ни на лиловые, ни на белые фиалки Михаил Никифорович не был согласен. В дом на улице Королева он возвращался к земной женщине.

Но не была Любовь Николаевна земной женщиной. То есть для Михаила Никифоровича она была и земной женщиной. Но при этом ведь и еще кем-то! И это он, Михаил Никифорович, должен был иметь в виду как обстоятельство, существенное и для него. Так он теперь себе постановил. Не уповать на авось, не ожидать, что дурман, часто и приятный ему, выветрится, не считать Любовь Николаевну созданием искусственным, синтезированным из анекдотического табурета, игрушкой галактической или кашинской, инструментом добродетельным либо злым, а признать ее с ним, Михаилом Никифоровичем, как и с другими останкинскими жителями, равносправедливой (или равноошибочной) личностью, со своей бесценной сутью, со своей правдой и болью, со своими порывами, надеждами и крахами, со своими слезами, обидами, слабостями, со своей любовью. Пусть Любовь Николаевна и не такая, как он, пусть из иного слеплена, или выделана, или выделена, или сотворена, – пусть, мало ли с кем в грядущие тысячелетия придется встретиться людям, дружить или ссориться, мало ли чему и кому придется удивиться и к чему привыкнуть! Теперь же ему важно было помнить о своей человеческой ответственности перед иными, нежели он, существами. Тем более что, может, они слабее его и горемычнее. И всякие сомнения – а вдруг эти мысли внушены ему чужой силой и хитростью? вдруг в последние недели им управляла чужая воля? – он отметал, не желая считать себя личностью зависимой или подневольной. Нет, он ощущал себя хозяином своей судьбы и воли в той мере, в какой человек вообще может быть хозяином судьбы и воли, оправданий себе не искал, готов был отвечать и платить за все, за что должен был платить и отвечать. Таков был нынче Михаил Никифорович.

Михаил Никифорович опять подошел к окну. Раньше он не рассматривал цветы на подоконнике. Оказалось, что во всех горшках фиалки разные. Те, что росли в двух небольших горшках и представлялись Михаилу Никифоровичу белыми, на самом деле были бледно-желтыми и бледно-розовыми. Однако, по предположениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна предпочла бы поселиться в большом горшке, помещенном в плетеную шестигранную корзину с витой ручкой-ожерельем. Там цветы – не только лиловые, но и с синевой возле желтых глаз, с фиолетовыми прожилками у границ лепестков – поднимались на одиннадцати стеблях, а окружали, обегали, сторожили их будто бы изломанные, встревоженные барочным вихрем листья, скрученные в напряжении по краям, впрочем, сохранившие в сердцевине зелено-плюшевых черешков детскую пухлость и оттого капризные и нервные. Тут был целый мир, а может, и галактика, тут жили разные натуры – и жестокие, угрюмые цветы-совы, и жеманные кокетки, и грустные невольницы, опустившие очи к черной земле. Кем стала здесь Любовь Николаевна?..

Дверной звонок робким звуком отвлек Михаила Никифоровича. За дверью стояла Любовь Николаевна.

– Можно к вам зайти? – спросила она.

– Входите, – сказал Михаил Никифорович.

На цветок фиалку Любовь Николаевна не походила. Была она в черном кожаном пальто и кожаной пилотке. Когда Любовь Николаевна сняла пальто, обнаружилось, что надела она нынче черный же, немного поблескивающий костюм стиля «диско». Свободная блуза была с вырезом и отчасти открывала ничем не стесненную грудь Любови Николаевны, чуть смуглую кожу ее видеть Михаилу Никифоровичу было приятно. Подорванное было здоровье, видимо, пошло на поправку, чувствовалось, что вечерняя Любовь Николаевна могла работать и в каменоломнях.

– Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна, – все, что я говорила утром, пусть и излишне нервно, я могу повторить и сейчас. Я вас прошу определить мне место в квартире. В комнату вашу без разрешения я не войду.

– Где вы размещались, там и размещайтесь, – сказал Михаил Никифорович. – Вы же прописаны в этой квартире. Все.

– Вы не желаете со мной разговаривать? – спросила Любовь Николаевна.

– Скорее всего, нет. И мне не мешало бы отдохнуть.

– Извините… Я только хотела посоветоваться с вами… Я решила устроиться работать, но не знаю, куда пойти… Есть возможность в посудомойки в «Звездном» и в диетической столовой… Есть возможность в штукатуры или маляры. Стройка недалеко отсюда, на Кашенкином лугу. Или вот еще – в цирке на Цветном бульваре…

– Это ваши заботы, – сказал Михаил Никифорович.

– Извините, – поклонилась ему Любовь Николаевна. И ушла в комнату.

Михаил Никифорович вдогонку чуть было не присоветовал Любови Николаевне обратиться именно на Цветной бульвар, оно вышло бы хорошо и для самой Любови Николаевны, и в особенности для цирка, возможно, в цирке случилось бы и обновление программ, и Шубникова с Бурлакиным следовало бы определить туда для детских утренников. Но не произнес Михаил Никифорович никаких слов, и слава богу. Отчасти он был и удивлен. Ради чего вдруг Любовь Николаевна занялась трудоустройством?

После некоторых колебаний Михаил Никифорович предпочел посидеть не в ванной (там у него кроме раскладушки был и табурет), а на кухне. Он достал газеты, октябрьский номер «Химии и жизни» и японский роман «Записки пинчраннера». Японский роман как бы сопротивлялся Михаилу Никифоровичу, но отставлен пока не был. Есть хотелось Михаилу Никифоровичу. А на кухне пахло вкусно. Не хотел он, а все же приподнял крышки кастрюли и сковороды. Осталось вчерашнее – наманганская шурпа и баклажаны. Но появилось и новое блюдо, в теплом еще чугунном горшочке – тушенное с черносливом мясо. «Нет, ни за что!» – решил Михаил Никифорович. Испытание судьбы, впрочем, оказалось не самым жестоким. В хлебнице лежали батон за шестнадцать копеек и буханка орловского. А стоило Михаилу Никифоровичу нагнуться, как в его руке оказались три фиолетовые луковицы, к ним добавилась соль, – чего еще оставалось желать? Михаил Никифорович съел полбуханки черного и луковицы.

Но желания остались! К ним добавились и иные…

А утром он будто бы по рассеянности съел четыре солнечных сырника. Но не он их испек. Стало быть, медный духовой инструмент протрубил «отбой»…

И опять Михаил Никифорович и Любовь Николаевна, случалось, сидели вместе за кухонным столом и вели мирные, неспешные беседы на темы, впрочем, далеко отлетавшие от их судеб. Сидения эти и беседы наверняка отражались на житейских успехах, грезах и движениях души уже известного нам составителя «Записки о состоянии нравов в Останкине и на Сретенке…», о чем он и не догадывался. Шубников был в неведении и относительно того, что иногда Михаил Никифорович и Любовь Николаевна позволяли себе сыграть в подкидного, в домино или в шахматы. Случайному гостю квартиры, попавшему, скажем, сюда из девятнадцатого века, Любовь Николаевна могла бы показаться в те дни экономкой или домоправительницей, до того строгими и целомудренными выглядели отношения Любови Николаевны и Михаила Никифоровича. Если они в тесноте кухни иногда касались друг друга нечаянно, то тут же от стыда словно бы готовы были разлететься в дальние углы вселенной…

Впрочем, так продолжалось неделю. А потом раскладушка была сложена и приставлена к стене в ванной.

Как-то Михаил Никифорович благодушно поинтересовался, на самом ли деле Любовь Николаевна надумала работать.

– Правда, – отвечала Любовь Николаевна.

– Но вы, – сказал Михаил Никифорович, – как будто бы учились в аспирантуре стоматологического.

– Я так говорила. И показывала документ. Но ведь это для того, чтобы у вас и у меня не было тогда неприятностей и лишних хлопот.

– А почему вы зубы лечить не хотите? Или та ваша справка была формальная?

– Зубы я могла бы лечить, – не сразу ответила Любовь Николаевна, – и без всяких справок… Но тут есть свои тонкости… – Она замолчала, задумалась. Потом сказала: – Все же я пойду в штукатуры или в маляры. Там обещают квартиру, и в скором времени.

– Вы говорили, – удивленно сказал Михаил Никифорович, но и как бы шутливо, – что только здесь и можете проживать.

– Говорила, – согласилась Любовь Николаевна. – А у нас станет две квартиры, и их можно будет поменять на одну большую…

«Вот тебе раз!» – собрался было сказать Михаил Никифорович. Закурил. Значит, пребывание Любови Николаевны в Москве ожидается длительное. А коли речь пошла о квартирных обменах, вернее, о слиянии жилищной площади, выходило, что представления Любови Николаевны о ее дружбе с ним были стойкие и определенные. Но не мог ли оказаться он в этой долговременной программе все же используемым лицом?..

– В маляры так в маляры! Если вы не можете добыть жилье иным путем… – буркнул Михаил Никифорович и прекратил разговор.

Через день Любовь Николаевна устроилась на работу. Сообщила она об этом Михаилу Никифоровичу хмуро, видимо, была на него обижена. Сказала еще:

– Я прочитала историю Манон Леско. Вы вспомнили тогда о ней напрасно. И я не Манон. И вы не кавалер де Грие.

– Ну и хорошо, – кивнул Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна попала в комплексную бригаду отделочников. Ей надо было и штукатурить, и заниматься малярным делом, и клеить обои. В ученицах она не ходила, возможно, предъявила в отделе кадров верные бумаги или трудовую книжку, а может, справку об окончании орденоносного ПТУ. Домой, к удивлению Михаила Никифоровича, она приходила усталая, разбитая, Михаил Никифорович поинтересовался однажды, зачем Любовь Николаевна так изнуряет себя. «Ничего. Потихоньку привыкну, – слабо и будто виновато улыбнулась она. – Я терпеливая. И выносливая. Просто с непривычки тяжко». И ведь изнуряла себя. Усталая и смирная после трудов, стала будто не способна на ласки, все боялась, что не выспится, потеряла интерес к нарядам, а уж кулинарными удовольствиями занималась лишь по воскресеньям, и то если Михаил Никифорович приходил в субботу с полными сумками.

Однако через месяц она, видно, привыкла к трудам, снова стала способна глядеть телевизор и начала поговаривать о необходимости вечерней светской жизни. «Какой еще светской жизни?» – насторожился Михаил Никифорович. Вот-вот мог пойти разговор и о домашних японских стерео– и видеосистемах. Решительно возражать Любови Николаевне Михаил Никифорович в тот вечер не стал, посчитав, что, может быть, он обленился и закоснел, а Любови Николаевне нужен более молодой, хотя бы по образу жизни, друг и спутник. И все же Михаил Никифорович засомневался вслух, хватит ли у них средств на поддержание интересной вечерней жизни. Любовь Николаевна заверила его с оптимизмом московской удачницы, что средств должно хватить. И она со стройки, с премиями, тринадцатой зарплатой и внеурочными, может теперь приносить в дом немало денег, и вообще – тут она со значением поглядела на Михаила Никифоровича, словно бы подсказывая ему нечто, – в Москве есть множество способов обеспечить себе безбедное, независимое или даже веселое существование. Михаил Никифорович насупился, сказал, что на что он способен, на то и способен и нечего строить по поводу него иллюзии, они потом могут оказаться и утраченными.

Но вскоре Любовь Николаевна снова озаботилась, приходила домой раздраженная, с пятнами краски и цемента на лице, на руках, обзывала прорабов и мастеров бестолочью, недоучками, бранила снабженцев, поставщиков, сетовала на то, что у них до сих пор не могут ввести бригадный подряд, грозилась, что рассыплет строение в шестнадцать этажей, сооружаемое, в частности, и ею, как Вавилонскую башню, Михаил Никифорович ее успокаивал, упрашивал не надрываться, пощадить дом во избежание жертв, да и многим семьям в случае ее погрома пришлось бы долго ждать квартир с улучшенной планировкой. «Улучшенной! – саркастически усмехнулась Любовь Николаевна. – Как же! Очень улучшенной!»

И все же судьбу Вавилонской башни зданию она не уготовила. Напротив, Любовь Николаевна стала ревнительницей дел на Кашенкином лугу. Ее, несмотря на малый стаж, включили в две общественные комиссии, ей давали слово для выступлений в присутствии начальства, которое тут же было ею пристыжено. Михаил Никифорович не удивился бы, если бы Любовь Николаевну доизбрали в местный комитет треста или управления, и, вероятно, такая задиристая, горластая и борец могла получить квартиру раньше чем через полтора обещанных года.

Михаил Никифорович, прекративший хлопотать о пенсии, оставался на учете как аварийный человек в институте Склифосовского и в районной поликлинике на Цандера. Порой его вызывали и обследовали. И будто бы перемены к лучшему свершались в организме Михаила Никифоровича. Он и сам это чувствовал.

Жизнь в Останкине словно бы притихла. Снег в декабре выпал наконец зимний, среднерусский, в парке за башней можно было брать лыжи и ботинки для катаний по аллеям, вдоль заборов и на отлогих берегах дальнего пруда. По воскресеньям Михаил Никифорович приглашал Любовь Николаевну в парк, снежные прогулки нельзя было отнести к светской жизни, но Любовь Николаевна отзывалась на приглашения охотно, с особенным удовольствием и ловко скатывалась с горок, не избегая и устроенных сорванцами мальчишками трамплинов, громкая, краснощекая, кормила хлебом уток, зимовавших в полынье на западном краю паркового пруда. А потом они с Михаилом Никифоровичем шли домой…

В сладкой полудреме пребывал Михаил Никифорович. Словно убаюканный и укрытый стеганым одеялом. Почти забыл он о своих вселенских устремлениях и печалях, о бедах рода человеческого, о своей готовности всех уберечь от болезней и невзгод, всех спасти. Что он горячился тогда в разговоре с Батуриным? Смог ли бы такой Михаил Никифорович в осенних, худеньких ботинках, в суконной кепке морозной Колымской трассой добираться до аптеки поселка Кадыкчан? Смог ли бы он удальцом матросом стоять на вахте в водах Ледовитого океана? Нет, не смог бы…

 

 

Но так продолжалось до тех пор, пока Любовь Николаевна снова не загуляла.

Должен сказать, что не одного Михаила Никифоровича в Останкине убаюкали и укрыли стеганым одеялом. И я жил будто в полудреме. При этом меня расстраивало то, что я ощущал внятное отчуждение от жизни других людей, мне знакомых. Безразлично стало, что с ними и как. И хотелось что-то узнать и в чем-то участвовать, но тут же звучал голос: «Да брось ты! Сиди себе тихо, и все. Что там вне тебя может случиться?» Летом я тоже почувствовал, что люди и их судьбы от меня отдалились. Но тогда я был весь в движении и суете, в энергичном самоусовершенствовании, все бежал куда-то, а людей вокруг почти не замечал. Теперь и бежать куда-нибудь казалось нелепым и противным. И веки разлепить не хотелось. Словно бы птица Феникс с прекрасным восточным лицом из послевоенной кинобылины уселась на Останкинской башне и крылья сложила.

Но и невесело стало. И не мне одному.

В те дни ротан Мардарий пребывал в ванне без движений, задумчивый. Лишь иногда полусонным шлепком хвоста напоминал Бурлакину, что вода остыла, а нужна горячая. Бурлакин устало смотрел на рыбу, беседовал с ней тихо, а горячую воду просто перестал отключать, она лилась и лилась. Шубников по-прежнему торговал овощами и фруктами, теперь ему были доверены цитрусовые из грузинских рощ, из испанских и алжирских, по утрам он наряжался на Сретенке в белый халат, иногда в синий. А дома все больше лежал.

Лежа, Шубников продолжал думать о людских несовершенствах и вздыхал. «Но ведь не собрание одних скотин – люди-то!» – успокаивал он себя. Однако ненадолго. Причем сейчас размышления свои Шубников уже не посвящал Любови Николаевне. Да пусть ее и нет, пусть! Она и не нужна ему. И никому не нужна!.. Нет, он размышлял для себя. И для людей. Он сам хотел все понять и найти свое расположение в судьбе человечества и мироздания. Сейчас Шубников считал себя освобожденным от заискивания, лести, ползания на коленях перед Любовью Николаевной неизвестно из-за чего. Нет, не так он жил. Он жил плохо. Жил как неудачник и скандалист. Жил как мошенник. И теперь следовало все изменить. И в себе самом. И если удастся, если ему дано, если случатся озарения, то и в людях.

Нынче Шубников парил в мыслях над Останкином, проспектом Мира, бывшими Мещанскими улицами и Сретенкой. И над своей прошлой жизнью он парил. И над Любовью Николаевной… Обойдется он и без неведомых сил, своей головой и своим сердцем. Да если бы и втесалась в его намерения и действия неведомая сила, ее надо было бы подчинить своей воле и использовать, а потом забыть о ней. Мало ли какие личности и средства оказывались в безымянных подручных у великих режиссеров и творцов!

Впрочем, Шубников вряд ли бы назвал сейчас действия и намерения, в которые могла бы втесаться Любовь Николаевна. Ничего определенного он так и не придумал. Он только уповал. Ждал нечто. Сигналов каких-то. Или событий. И озарений, естественно. Или прозрений. Он знал только, что он обязан повести куда-то за собой останкинских, мещанских и сретенских жителей, чтобы вызвать в Останкине и вблизи него совершенство душ и благородство коммунальных отношений. Может быть, природа, создавая его, имела в виду предоставить ему высокую роль (Шубников был согласен: пусть и жертвенную) в людском общежитии.

Бурлакин со своими цифрами, интегралами, с компьютерами, с микропроцессорами, с кубиками Рубика, с дисплеями, что там еще у него, с заблуждениями своих обманных, но высокомерных наук был сейчас Шубникову низок и подл. «Паразитируют их науки на теле души!» – придумал однажды Шубников, сам понял, что придумал какую-то нелепость, но оставил ее при себе. Бурлакина в квартире по вечерам он терпел, да и энергии, пожалуй, обругать его или тем более выгнать у Шубникова сейчас не было. Свою прежнюю недостойную жизнь со скандалами, неудачами, торговлей на Птичьем рынке, авантюрами, дешевыми портвейнами, шапками из псин он склонен был отчасти объяснить влиянием на него наглых, искренних в своих заблуждениях, но часто и циничных естественных наук и их представителя Бурлакина. Да, тот поощрял и Птичий рынок, и шапки, и крепленое вино и сам резвился оттого, что ему, видите ли, бывало скучно на работе. А ведь наглые эти науки не только не объяснили природы (да и как они могли объяснить ее!), но и не улучшили ее, напротив, наверняка ухудшили. Придумав же разные облегчения жизни человека, они избаловали, развратили и испортили его. Какое же они имели право дурно воздействовать на него, Шубникова, приставив к нему в друзья и собеседники Бурлакина? Никакого. При этих мыслях Шубников поворачивался лицом к стене, а к Бурлакину спиной, давая понять ему, как он подл и низок и как ложны все естественные науки.

Однажды, ощутив в себе нестерпимую готовность вести за собой людей с факелом в руках и жертвовать собой, он подумал с вызовом кому-то, что такие редкие натуры, как он, наверное, заслуживали бы и бессмертие, притом и физическое. Шубников сразу же испугался своей мысли и вызова кому-то, запретил себе и думать об этом.

Но чаще Шубников просто подчинялся тихой апатии и засыпал без снотворных капель.

Валентина Федоровича Зотова я не встречал ни в автомате, ни в магазинах. Смутные слухи о дяде Вале ходили. Будто он – при подругах из Лебединого игрища, перешедших по причине зимы под крышу. Или при одной подруге, но уж больно душевной и миловидной. Или подруга при нем.

Игорь Борисович Каштанов не расстался с лошадью и находил средства платить за аренду гаража. Он состоял в переписке со своей бывшей молодой женой Нагимой и тремя ее кавказскими братьями. Дружеские отношения Каштанов поддерживал и с известной в Останкине дамой Татьяной Алексеевной Панякиной, ударившей некогда Игоря Борисовича туфлей по выбритой щеке. Да и самого Панякина, ныне служителя ветеринарной лечебницы, он угощал на Королева пивом и сухим картофелем из пакетов…

Но потом в Останкине все забурлило. Напуганная птица Феникс с прекрасным лицом вздрогнула, взмахнула крылами, взлетела в морозные выси, и полудрема прекратилась.

К тому времени трудовая благонамеренность Любови Николаевны не сразу, но иссякла. О делах на Кашенкином лугу она говорила с раздражением. Видно было, что ударницы из нее не выйдет. Похоже, что и ожидаемая квартира более не увлекала Любовь Николаевну. Стали беспокоить ее соображения о том, что малярное и штукатурное производство ухудшит ее внешность. Руки ее и впрямь огрубели. «Да что я ломаться-то вздумала, как Микула Селянинович какой-то! – взбунтовалась однажды Любовь Николаевна. – И главное – из-за чего?» Михаил Никифорович понял, что Любовь Николаевна созрела для прогулов. Он пожурил ее, стал давать советы, как себя преодолеть и как найти в себе дальнейшие силы. «Ну и зануда вы, Михаил Никифорович!» – вспыхнула Любовь Николаевна. Михаил Никифорович и сам смутился. Осторожно сказал, что уж если на стройке такие тяготы, можно подыскать занятие и получше. «Нет, Миша, вы истинно зануда! – опять отчитала его Любовь Николаевна. – И какое ж это занятие получше?» Михаил Никифорович растерялся и произнес уж совершенно несусветные слова: «Но ведь когда мы катались в парке на лыжах, мне казалось, что вам нравится…» «Да идите вы со своими лыжами! – грозно заявила Любовь Николаевна. – И со всем… Надоели мне ваши лыжи напрокат, да и вы!..»

Тут она остановилась, возможно, посчитала, что хватит, что Михаил Никифорович прибит и повержен, и дальше говорила с меньшей резкостью, будто не желая более унижать Михаила Никифоровича, а только жалея его.

А в Останкине при этом сделалась метель, пусть и не самая свирепая, но с чуЂдным, густым, обильным падением снежинок. Башня утонула в белом. Метель была красивая, редкая, останкинские дети лишь в книгах читали о такой. Но в душу Михаила Никифоровича она принесла хандру… Движение троллейбусов и автомобилей на улице Королева затруднилось, а посетители пивного автомата, не решаясь выйти на улицу, долго не возвращались к семьям и занятиям. Пока снег падал, пока коммунальные работники обзванивали дворников, призывая их взять в руки скребковые лопаты, пока выползали из автобаз машины со щетками и песком, Любовь Николаевна делилась своими неудовольствиями с Михаилом Никифоровичем.

Михаил Никифорович полагал услышать опять о том, что, мол, у некоторых есть в квартирах японские системы с поучительными кассетами, а он жалкий аптекарь. Но Любовь Николаевна брала круче. Ей стала скучной жизнь в Останкине и в Москве, ей стал скучен Михаил Никифорович, хотя она ему и многим обязана, ей были нужны теперь удаль молодецкая, бурные забавы и приключения и наряды подороже малярских комбинезонов. Терпеть она дальше не могла. Выходило, что пособить ей могли иные, нежели Михаил Никифорович, спутники жизни и удовольствий. Хотя и с ним были связаны некогда ее надежды.

– Ну и ладно, – сказал Михаил Никифорович. – И расстанемся.

Любовь Николаевна остро взглянула на него.

– Вы еще пожалеете, что не использовали свои возможности.

– Это были не мои возможности, – ответил Михаил Никифорович.

– Как знать, – сказала Любовь Николаевна.

И она покинула квартиру на улице Королева.

Дверью не хлопнула, лифт не сломала.

То, что она не забрала вещи, ничего не меняло. Это были вещи женщины со скучной жизнью. Уход Любови Николаевны не принес Михаилу Никифоровичу ни ощущения свободы, ни радости, ни простого облегчения. Метель же не прекратилась, а из тихой и живописной, словно бы устроенной для зимних валютных гостей столицы, стала буйной, вздорной, будто драчливой, с молниями в заснеженном небе, в такую метель в степи недолго было бы замерзнуть или повстречать Пугачева. Останкинская башня не могла передавать цветные изображения, все на экранах телевизоров было опять черно-белым, к тому же кривилось, морщилось, куда-то истекало или пересекалось снежными лавинами. Машины со щетками и песком и широкие скребковые лопаты оказались бесполезными. И что-то, тревожа жителей, в высях над Москвой, в бело-серых вихрях, в небесных прорубях то хохотало, то словно бы выстреливало пробками шампанского, то ухало и стонало. И так продолжалось дня четыре. На пятый день метель устала и усмирилась. А в квартире Михаила Никифоровича Стрельцова появилась Любовь Николаевна Кашинцева.

– Что это вы как куропатка ощипанная? – поинтересовался Михаил Никифорович.

– Вам бы высказать сострадание мне, – грустно сказала Любовь Николаевна. – Дайте хотя бы закурить…

– Похоже, и я достоин сострадания, коли вы вернулись.

– Я не вернулась…

Она сидела на кухне, не скинув шубы из ондатры, а лишь сняв лохматую шапку, курила, и можно было подумать, что она действительно забежала ненадолго объявить важное и через полчаса уйдет. Но через полчаса она не ушла. Новые для Михаила Никифоровича шуба и шапка не вызывали мысли об ощипанной куропатке, но лицо, глаза, волосы Любови Николаевны свидетельствовали о том, как она гуляла. На лице ее были ссадины и царапины. Позднее, когда Любовь Николаевна отчасти облегчила себя сигаретами, тремя стаканами оживляющего чая, а потом и кружкой собственного зелья и пошла спать (вышло – отсыпаться), она была вынуждена снять шубу, и выяснилось, что платье ее порвано и в пятнах, а на открытых разрывами ткани спине, груди и руках также – ссадины и синяки. Но это было потом, а пока Михаил Никифорович спросил:

– Вам не надо ли чего? Вы дрожите.

– Не надо… Это нервное… Я справлюсь сама…

И вскоре перестала дрожать. Но тоска не исчезала из ее глаз.

После чая и кружки снадобья Любовь Николаевна заговорила снова. И вот что услышал Михаил Никифорович.

– Я хотела, чтобы вы поняли меня… Или задумались…

Любовь Николаевна трудно подбирала слова, они не были приготовлены ею заранее и отчасти получались невнятными… И она сомневалась, что Михаил Никифорович сможет понять ее, потому как она сама себя не понимает и, возможно, никогда не поймет… Выходило так, что она заново открывала или испытывала жизнь. Жизнь – во всем и себя – в ней… Она многое желает испытать, испробовать, испить. И многое – наперекор неизбежному… Наперекор тому, какой она должна быть (но какой она должна быть?). В ней происходят изменения, часто неожиданные для нее самой… Ей еще воздается за непослушание и за дерзость. Но она не может иначе… Порой она успокоенная и благонравная, но потом успокоенность и благонравие (да и что такое успокоенность и благонравие?) становятся ей нестерпимы, ее захлестывают загулье и азарт, она не может совладать со своей свободой, страстями и стихией… Но после – летит в несчастья, в отчаяния, в самоотрицания, в желания все оборвать и прекратить. Однако можно ли все прекратить? Она не знает… Ведь и сама природа, сказала Любовь Николаевна, все ищет себя, она как будто бы не способна пребывать в спокойствии. Но, может быть, она, природа, так никогда и не найдет своего истинного состояния, не обретет верного воплощения, и мы осуждены на вечные тайны и поиски? И муки?..

– Вы – природа? – спросил Михаил Никифорович.

– Я – часть природы, – сказала Любовь Николаевна. – Как и вы. Но я – иная, нежели вы, часть природы. И только иногда кажусь себе свободной. Когда я забываю, кто я есть и что должна…

И Любовь Николаевна замолчала.

– Спасибо за метель, – сказал Михаил Никифорович. – Хорошая вышла метель. Но зачем же было огорчать южан? В Италии случились заносы на дорогах и люди мерзли.


Дата добавления: 2015-07-11; просмотров: 40 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Аптекарь 18 страница| Аптекарь 20 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.018 сек.)