Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 24 страница



С юности моим жизненным идеалом была идея всемирного братства. Не абстрактная, а в силу какой-то органической к тому склонности. По крупному счету это и сделало нас с Хеллой близкими людьми, несмотря на разницу в возрасте и несходство характеров.

Внешне наш женский барак жил вроде бы относительно спокойной, дружной жизнью. Никто себя не навязывал другому. Но среди населявших этот отсек женщин беспрерывно что-то происходило.

Вот скромная, тихая Хава продолжала спать, когда все уже были на ногах. Голова ее странно свисала с подушки.

— Хава, проснись! — стала ее тормошить Мира Гальперн.

Из-под подушки выпала записка: «В моей смерти прошу никого не винить». Побежали за врачом. О мотивах поступка мы смутно догадывались. И после выхода из лазарета Хава оставалась такой же молчаливой и закрытой для всех. Лишь много времени спустя нам суждено было узнать, с каким пронзительно талантливым человеком могло случиться тогда непоправимое.

«Короб женских тел» был похож на чан, о края которого билась лава самых разнообразных страстей, историй и боли.

В 1945 году из Германии приходили целые составы с барахлом. Лагерное начальство делило между собой тюки тканей и одежду. Повелением начальника политотдела Н. В. Штанько кое-что выделили ТЭК и театру кукол.

Для роли мне сшили длинное, до полу платье. Стянув с себя трижды перештопанную гимнастерку, я примерила шелковое великолепие… Себя, одетую в туалет начала века, не узнала. Захлестнуло мучительно молодое чувство жизни.

Говорили, что «пройти у публики на ЦОЛПе» ничуть не легче, чем у театральной Москвы. Здесь находились завсегдатаи МХАТа, таировского и мейерхольдовского театров.

Наступил день сдачи новой программы и премьеры «Юбилея».

Будто сквозь горячку слышала я шум заполнявшегося зала, как объявили «Юбилей», перечислили исполнителей… как открылся занавес и начался спектакль.

И вот уже реплика на выход:

— Ба, легка на помине!

Меня словно столкнули в пропасть.

— Милый! Соскучился? Здоров? А я еще дома не была, с вокзала прямо сюда…

Спектакль катился дальше.

Уловленный шумок одобрения дал дыхание. Смех ободрил.

Невзирая ни на какие перипетии приготовлений к юбилею банка, Мерчуткина в одну дуду требовала у помпезного Шипучина свои двадцать четыре рубля тридцать шесть копеек. Татьяна Алексеевна молола свое. В предпринятой атаке на дам у Хирина разлетались счеты. Игнорируя свалку, депутация зачитывала юбилейный адрес.



Режиссерской изобретательности не было конца.

Александр Осипович угадал острую, едва ли не детскую потребность в смехе у людей, находящихся столько лет за проволокой. Но не только. Он решал «Юбилей» как еретический фарс. Фантасмагорическое нагромождение глупости, беспечности, тупого, безмозглого напора и дутой фальши образовывало отнюдь не безобидный абсурд ситуации. Легкомыслие и надменность, которыми люди так охотно и бездумно жонглируют, по мысли режиссера, оборачиваются порой одной из бед общества.

Зрители подолгу и охотно смеялись. «Юбилей» был принят. Успех громкий и безусловный. Поздравляли и меня.

Я, в свою очередь, подошла к Александру Осиповичу со словами благодарности… и ничего путного сказать не могла.

За новое рождение, вспышку доселе неизвестных самой себе сил и чувств, за волшебство грамоты, за раскатанные просторы как поблагодарить? Благоговением! Я и благоговела перед этим человеком.

С наигранной галантностью Александр Осипович протянул мне после премьеры огрызочек бумаги:

— А это вам-с! Гнусный стишок.

Плюшке

Пылок директор и даже без меры,

Ласково светятся глазки у зама.

«Юбилей» — это только начало карьеры

Шаловливой, лукавой и опытной дамы.

Как сумею грядущего факты учесть я,

Если Плюшка к тому же великая бестия?

«Плюшке» — выводил и акростих.

Растерялась и расстроилась я страшно. От «плюшки», что означало «белая булка с изюминкой» — съежилась. Еще больнее ударило «опытной дамы». Какой не собой я присутствовала в сознании дорогого учителя! Подумать только! А мне так необходимо быть принятой им по существу!

В ту пору я действительно пребывала в атмосфере почтительной и возвышенной влюбленности. Писем, объяснений, знаков внимания, как и ревнивых карикатур, было сверхдостаточно.

После премьеры «Юбилея» ко мне подошел один из управленческих работников Илья Евсеевич:

— «Палата лордов» в честь вашего дебюта дает сегодня обед.

«Палатой лордов» на ЦОЛПе именовали отгороженную на пять человек часть барака, в которой жили заключенные управленческие «завы» и «замы».

Каждый человек представлялся мне в ту пору не загадкой, как стало казаться позже, а осуществленным решением некоего замысла и воспринимался как нечто завершенное, особенное и единичное. Во всяком случае, трое из «лордов» таковыми и остались для меня на всю жизнь.

Чрезвычайно сдержанный и умный Борис Маркович Кагнер, знаток литературы и театра, в управлении лагеря заведовал плановым отделом. Говорили: он был и оставался убежденным троцкистом. За эту убежденность к его десяти годам в лагере ему добавили второй срок.

Вторым был Николай Трофимович Белоненко. Ленинградец. В прошлом крупный инженер. Сидел за «экономическую контрреволюцию». Имел пятнадцать лет лагерей. Поток его бесконечных рационализаторских предложений приносил лагерю огромные доходы. Все, что с ним произошло затем, фантастично. Об этом чуть позже.

Илья Евсеевич на воле занимался журналистикой. В лагере состоял в должности заместителя начальника финансового отдела управления СЖДЛ. Он дружил с Ольгой Викторовной Третьяковой. Именно через нее мы знали о существовании друг друга. Она сумела так заинтересовать его мною, что он стал добиваться командировки в Урдому. Приехал туда на следующий день после того, как меня увезли на штрафную колонну. Криминальное обстоятельство еще больше разгорячило его интерес.

Едва я появилась на ЦОЛПе, как, прошумев выношенным едва не до подкладки кожаным пальто, Илья Евсеевич прошагал в кабину дирекции ТЭК просить познакомить нас.

Вечерами он частенько заходил «на огонек». Из-под роговых очков смотрели молодые, добрые и более чем печальные глаза. Он влюбился. Безудержно. Пылко. Каждое утро перед окном нашего барака возникала фигура долговязого дневального «палаты». Мне вручалось или письмо, или поэма.

И вот «обед» в честь премьеры, которая отмечена на ЦОЛПе как событие.

В рабочем театральном бараке все стремились задержаться допоздна. Одни надеялись на партию в шахматы, другие — поговорить. Я жаждала слушать рассказы Александра Осиповича. Он вспоминал о Моисеи, которого считал великим. Помнил до мелочей его исполнение роли Освальда в «Привидениях» Ибсена. Заразительно описывал рождение танца Айседоры Дункан. Владел умением так увести из лагерной зоны в мхатовский «Вишневый сад», что я теряла представление о сне и яви, их раздельной сути.

Но в режимный час открывалась дверь, входил хромой старший надзиратель Сергеев, обводил всех строгими стальными глазами и пресекал эти беседы коротким словом «Отбой!». Мы обязаны были разойтись под свои крыши.

Заботило одно: всякое обращение к Александру Осиповичу должно было быть наполненным, осмысленным, не лишенным изыска. Не знаю, откуда во мне, тогда душевно тяжеловесной, бралась неожиданная легкость. Мне нравилось вырубать ступени и взбегать по ним вверх к нему.

В письме к Филиппу я писала об успехе «Юбилея», о том, что встретила здесь замечательного режиссера Александра Осиповича Гавронского, сотворившего чудо моего счастливого, привольного сценического самочувствия.

Филипп не на шутку перепугался и забеспокоился. Могу только догадываться о том, что ему пришлось преодолеть, чтобы очутиться на ЦОЛПе.

Он был непривычно мягок и внимателен. Главное, тревожившее его, сводилось к вопросу: «Не раздумала? ТЭК не повлиял, не изменил решения иметь ребенка?»

— Нет! — ответила я.

Так оно и было. В уверенности, что с рождением ребенка только и начнется та моя особенная жизнь, которая меня установит в этом мире, было что-то непререкаемое, похожее на высшее повеление.

Филипп успокоился. Говорил, что верит мне во всем. И неожиданно настойчиво стал просить:

— Познакомь меня с Александром Осиповичем.

Не было у меня права подойти и сказать Александру Осиповичу: «Вы не могли бы?.. Я бы хотела вас познакомить..» — даже при том, что Александр Осипович многое к тому времени знал о Филиппе.

Но Филипп не отступал, просил.

Несопоставимость этих двух людей предстала передо мной со всей очевидностью. Испугала. Но я решилась.

Они с любопытством смотрели друг на друга. После ухода Александра Осиповича Филипп с несвойственной для него потерянностью сказал:

— Он отнимет тебя у меня.

Горечь не содержала и йоты мужской ревности. Значит, он все понял верно. Что же скажет Александр Осипович? Меня не покидало чувство крайней неловкости перед ним и боязни услышать слова неприятия. Вечером, закончив с кем-то разговор, он повернулся ко мне:

— Ну что ж, он очень мил, Тамарочка! — И через паузу добавил: — И трогателен!

По тому, насколько ни одно, ни другое не подходило к Филиппу, я поняла, что худшее из опасений сбылось: он ему категорически не понравился.

Еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться, я пыталась чем-то утешить себя: «Трогателен?! А вдруг он и впрямь уловил ту самую беспомощность в этом энергичном, деловом человеке, на которую, по сути, я и отозвалась? Ведь это есть в нем! И он был так в этот раз растерян…»

Но правда была, конечно, проста: не понравился.

Когда я поднялась, чтобы уйти, Александр Осипович задержал меня. Рисуя на клочке бумаги чей-то профиль, не отрываясь от этого занятия, он сказал:

— Знаете, Тамарочка, я очень благодарен этому человеку. Ведь он вас фактически спас. Этого никуда не денешь!

Я замерла. Благодарен? За меня? И это сказал насмешливый, язвительный человек? И его точно найденное: «Этого никуда не денешь!»

Начальство СЖДЛ казалось единым кланом, но не было таковым. У каждого была своя история.

Начальник политотдела, высокий и красивый здоровяк Штанько, являлся «выдвиженцем». Жил в свое удовольствие. Опекал ТЭК и театр кукол. Но в искусстве ровным счетом ничего не смыслил. Его курьезные высказывания были благодатной почвой для сочинения уймы анекдотов о нем.

Первым его заместителем был Павел Васильевич Баженов. По специальности инженер-путеец. По партийной линии его направили на строительство Северной железной дороги и уже здесь назначили на работу в политотдел.

Начальник же всего СЖДЛ Семен Иванович Шемина слыл у работников управления за образованного и хорошего человека, умевшего в заключенных видеть людей. Назначение на эту должность означало для него ссылку и наказание, после того как в 1937 году была арестована его жена-полька и он от нее не отказался. До этого Шемина был военпредом Советского Союза в Чехословакии.

Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.

Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, «светом в окне». Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!

Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:

«… В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства».

Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:

— Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?

Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.

— Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ. Черкасов оживился:

— Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.

Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.

— Спасибо! Спасибо! — несколько раз повторил Черкасов. — Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.

Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.

Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.

Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:

— Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас. Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.

В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты одна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.

— Был обыск! Забрали все, что он написал, — объяснил сосед. Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки.

— Да. Все унесли. Отняли! — сказал он раздельно и снова закрыл веки.

Что сделать? Что сказать? Теперь — знаю. Тогда — не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.

В тюрьме, на лесных колоннах так называемые «шмоны» производились постоянно. Отбирали острые предметы. «Это» было другим — ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.

Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:

— Ферзем!.. — И через паузу: — Королевой! Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: «Не м-о-о-огу!»

Когда позже Александр Осипович говорил: «Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!» — я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.

Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.

При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое «цель жизни», возможно ли нащупать в этой взбаламученное™ свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу несколько отрывков из его писем:

«То, что именуется „целью жизни“, не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни — не только чаяния, не только направление — это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего „я“. В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть „цель жизни“. Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе — как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить…»

«Я перечел приписку на обороте вашего письма. Девочка моя родная и близкая, я знаю, что я вам нужен. Все, что я „делаю для вас“, я одновременно делаю и для себя. Ну а сами вы подозреваете хоть, как благодарен я Судьбе (даме, отнюдь мною не почитаемой), вам — тебе, Тамарочка, — и себе самому за великое богатство от нашей с вами встречи? Кстати, я с первого мгновения как-то совсем по существу и увидел и понял вас. Словом, „рыбак рыбака…“. Помните? Зашел по Сеничкиной как будто инициативе легкий разговор обо мне и Мире Гальперн. И я в нарушение всего моего разговорного, в частности, стиля, до сего дня непонятно почему „употребил“ такое выражение: „Моя баба стаскалась“. Я чувствовал, что вы не можете не понять, что именно эдакое нарушение и есть — смешное. И вы, действительно, звонко и необычайно умно и обаятельно расхохотались. Тут я и получил лазейку, через которую начал проникать в ваше ослепительное богатство, в вашу суть…»

Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: «Смотри, ты сам прекрасен».

Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.

Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла «изменой самой себе». Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.

«Не надо говорить о своей вине, — отвечал Александр Осипович, — сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое. Человеческое с большой буквы воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.

Вот ты говоришь о „большом событии“, одна сторона которого „искалечена“. Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что „калечит“, либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.

Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят..»

Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. «Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит…» в отношении к Филиппу, или «нести в себе боль от того, что событие не будет большим…».

Инстинктивно я уже выбрала первый путь: от меня требуется сосредоточенность, полнота отдачи. В первую очередь, я сама должна дотянуть, досоздать эти отношения, «поднять до только большого».

Не подозревая, что я собираюсь скоро покинуть ТЭК, Александр Осипович писал мне: «Мечтаю сделать с тобой Машу в „Трех сестрах“. Сама-то ты понимаешь, что ты не Ирина, а Маша?» Колдовская Маша давно влекла. Но все это было назначено уже не мне. При мысли, как скажу ему, что мне осталось здесь быть недолго, меркнул свет.

Александр Осипович Гавронский. Мой первый, мой главный Учитель!

В анкете он писал: «Сын капиталиста».

Родился в 1888 году в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились в России своей фирмой «Чай Высоцких». В Одессе существовала присказка: «Чай Высоцкого, сахар Бродского, население Троцкого». На фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Числился в партии эсеров.

Когда я узнала его, он отсиживал вместе с ссылкой уже девятый год. Поскольку ему добавили лагерный срок (для этого был приставлен провокатор), должен был пробыть еще шесть. На самом деле сидел дольше. Мытарств и передряг предстояла еще тьма[5].

Новая программа ТЭК была уже сдана начальству. Полагалось отыграть ее в Доме культуры для вольнонаемных. Зал был полон. Военизированная охрана с хорошо одетыми женами не скупилась на аплодисменты своему крепостному театру. У вольнонаемных «Юбилей» также имел грандиозный успех.

После спектакля Александр Осипович протянул мне очередное «Ехидство»:

За сплошные дифирамбы,

Что на Вас потоком льются,

Не мешало Вам, madame,

бы Мне хоть нежно улыбнуться.

Что я тля, комар ли, клоп ли

Или прочий насекомым,

Словно к лампе к Вам влекомый,

Чтоб лирические вопли,

И терзанья, и печали

Вы мои не замечали?..

Ах, с такими ли стихами

Подъезжать к подобной даме,

Неприступной и серьезной!

И к тому же слишком поздно

(А быть может, еще рано?)

Рыть подкоп под… и т. д.

И потом, совсем не дело

Состязаться мне с Отелло,

Чтобы стать на склоне лет

Материалом для котлет.

А.Г.

г.

Когда пришла пора отъезда на трассу, был вручен еще один листок:

Все спали. Только я слагал.

Веселый очень мадригал,

Чтоб Плюшке прошептать на ушко…

Но мне не весело.

И пусть!

Не скрою, за улыбкой грусть,

Раз уезжает снова Плюшка.

И снова много, много дней

Быть не смогу я близко к ней.

Почтительно, но все же рядом.

И не увижу, как она,

Лукавством Евиным полна,

Прищуренным поводит взглядом.

С улыбкой и слезами я приложила «Мадригал» к сердцу. Подхваченная талантом этого человека, я им была заброшена в лучший из миров, в причудливый мир искусства и человекотворчества.

Наблюдая незаурядные и высокие чувства окружающих, внимая прекрасным словам, молодость, как что-то отдельное от меня, принимала их как само собой разумеющееся. Но я убеждала себя в том, что в этих затеях не следует искать большего, чем попытку спасти жизнь собственной души, что игрой здесь мостились воздушные дороги в «климат», где было лечебнее существовать, что люди этим только выручают друг друга.

Как показало время, «игры» имели и свое место, и свою нелегкую судьбу, и свою протяженность во времени.

Накануне отъезда ТЭК пришел попрощаться Илья Евсеевич. Попросил меня выйти в зону «поговорить». Пытался дознаться, почему я не отвечаю на его письма, почему холодно принимаю их. Я отказалась от объяснений. Он не на шутку разъярился, с силой разорвал книгу, которую держал в руках и бросил ее наземь. Возмутясь подобной сценой, я убежала. Через час в барак за мной пришел один из «лордов»:

— Илье худо. Пойдемте к нам. Успокоить его можете только вы.

Оскорбленная поднятым шумом, я отказывалась. Меня упрашивали. В результате, ничуть не смягчившись, согласилась: «Хорошо. Приду».

Илья Евсеевич лежал на койке с мокрым полотенцем на лбу. Вид имел действительно плачевный. Было в этой картине что-то совсем не лагерное, а домашне-мирное.

Он приподнялся, стал благодарить за то, что я все-таки пришла, а следовательно, как он надеется, простила его. От моего недружелюбия не осталось и следа. Мы уже спокойно говорили о прежней жизни, и я про себя думала, что бурный, некрасивый срыв никак не выражает этого человека, что я правильно сделала, помирившись с ним, как вдруг в разговоре возник непредвиденный поворот. Илья Евсеевич жадно спросил:

— Ответьте мне на единственный вопрос: вы ждете ребенка? Я прав?

Вопрос изумил до предела, застал врасплох. Если бы он был задан женщиной — куда ни шло. Но спрашивал мужчина, посторонний мне человек. В его пронзительной догадливости было что-то оттого, что я когда-то в Беловодске назвала в мужчинах «материнским».

— Жду, — ответила я.

— Разрешите мне взять на себя все заботы, когда родится дитя! — сказал он.

Искренность, просительную интонацию, с которой это было сказано, услышала. Но больно стеганул смысл. И я отрезала:

— У ребенка есть отец. Он не собирается от нас отказываться.

Слава Филиппа Яковлевича как беспутного человека давала к такому разговору основания. Мало кто верил в то, что он любит меня.

Откуда же бралась безоговорочность иной веры во мне? Ведь, бывало, среди цолповских событий и впечатлений о своей собственной жизни я начинала вдруг думать с паникой и с испугом. Она начинала казаться вмененной мне некой сомнительной силой, происхождение которой я объяснить не умела.

Судьба лишь до поры отпустила поводок, предоставила неожиданные цолповские каникулы, чтобы я побывала в центре внимания, среди захлебов и «ахов». Впереди же, как нечто предрешенное, меня ожидал «отзыв» все к тому же суровому жизненному пайку.

Основной задачей ТЭК было обслуживать рабочие колонны СЖДЛ, давать на них концерты. Вагона у ТЭК в тот период не было. Доезжать до колонн приходилось попутными поездами. Конвоиры теснили пассажиров, освобождая для нас несколько купе, чтобы мы не общались с вольными. Но вольные и сами шарахались от нас. Поначалу это ранило. Потом привыкли и к этому.

Замелькали названия станций: Висляна, Иосер, Жешард, Тобысь, Ираэль, Мадмас, Шежам, Микунь… Убогие станционные домишки выглядели вполне невинно. Колонны отстояли от них в двух, пяти, десяти километрах и более.

От станций шли к колоннам пешком. То и дело встречались сбитые в грязные серые бригады заключенные, идущие на работу или с работы. Иногда из этой массы вырывался, полоснув, чей-то острый, горячий взгляд, как свидетельство насыщенной внутренней жизни встретившегося на пути человека.

Бараки на колоннах были переполнены. Нас размещали где попало: в комнатушках при конторах, при медпункте или клубе. Топчанов не хватало. Спать приходилось и на полу, и на столах.

Утром репетировали. Вечером давали концерт.

Пришедшие из леса или с погрузок работяги, узнав о нашем приезде, спешили отмыться, быстрее поужинать и заполняли клуб или преображенную в него столовую. В первые ряды усаживались вохровцы, за ними — зеки.

Начинался концерт. Все смолкали.

Я знала по себе, что на глухих лагпунктах в тайге человеку, которого дубят недоеданием и непосильным трудом, начинает казаться, что на земле давно уже нет ни музыки, ни песен.

Наш приезд напоминал о забытом поэтическим слове, подтверждал, что рифма, ритм и размер существуют, следовательно, есть цикл, начало и завершение, а значит, если Бог даст — спасение возможно. На сцену выходили Аллилуев и Головин, тенор и баритон. Положив руку на плечо друг другу, они запевали всем знакомое: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»

У притертых друг к другу заключенных-зрителей в арсенале средств для разрядки душевной боли имелось одно: горючие слезы. Заглядывая в дырочку боковой «кулисы», я видела, как безудержно они лились по измученным лицам мужчин и женщин. Неотрывно глядя на этих людей, сама утирая слезы, я свято уверовала в то, что мы необходимы друг другу. Только эта вера гасила неуходящее чувство вины за то, что нам в ТЭК неизмеримо лучше, чем им.

Слезы сменяла улыбка, когда выходила танцевальная пара, потом акробаты. На «Юбилее» запертые чувства взрывались и смех порой доходил до общего стона. Я как счастья ждала ежевечернего спектакля. Выход на сцену стал смыслом жизни.

На каждой колонне у тэковцев были друзья и знакомые. Безвыездно сидевшим в зоне мы, разъезжавшие по трассе, казались полувольными людьми.

— Что слышно? — спрашивали нас. — Говорят что-нибудь про амнистию? Расскажите, как там, на воле.

Гостеприимный врач Шежамской колонны Нусенбойм после концерта пригласил нас, человек шесть-семь, «на ужин». Подплясывал язычок горевшей в лазарете коптилки. Кто-то из палатных больных просил разрешения зайти, тихо сидел, завернувшись в больничное одеяло. В который раз начинало утрачиваться чувство реальности и казаться все неким «другим Светом», в котором неизвестно зачем и как очутился. Врач поставил на стол сковородку с поджаренной на рыбьем жиру картошкой. Мы принесли что-то из своих пайков. Последовали жаркие расспросы и откровения, затянувшиеся до утра.

За Шежамом следовали другие колонны. Всюду встречались редкие индивидуальности, интересные и странные люди. Встречались истые джентльмены и чудаки. Как пароль в изгнанную страну человеческого общения был почтительный поцелуй руки, просто взгляд или вырвавшееся из сдавленного горла: «И я ленинградец!»

Колонны прятались в тайге, были раскиданы и по тундре. Мы вязли в дорожной грязи и топи, переезжали, шли и волочились, изнемогая от усталости и тяжести чемоданов. Наконец на день или два останавливались на очередной колонне, давали концерт, собирали свои манатки и снова — в путь. Так я увидела лагерь СЖДЛ, раскинувшийся до самой Печоры, с неисчислимым множеством его лагпунктов, где, за забором и проволочными заграждениями содержались тысячи и тысячи сотоварищей по Судьбе. Зоны, зоны, зоны. Человек.

В Микунь мы приехали рано утром, а вечером должны были выступать на колонне. Я и представить себе не могла, что меня здесь ожидает. Отыграв «Юбилей», по неустойчивой, крутой лесенке я спускалась со сцены в общую комнату, где мы разгримировывались. Помогая мне сойти, наш администратор шепнул:

— Вас здесь ждут.

У противоположных дверей комнаты стоял незнакомый седой человек в холщовой рубахе. Я ожидала: он представится, скажет, кто он, что ему нужно. А он молчал и то ли протягивал руки мне навстречу, то ли отстранялся ими от меня.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 24 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.031 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>