Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 25 страница



— Ты только не волнуйся, Тамуся. Только не волнуйся, прошу. Это я, Платон. Ничего страшного. Да, да, это я, — прерывисто и торопливо говорил он.

С именем, с голосом что-то продиралось сквозь сознание. Но сразу поверить в то, что здесь стоит передо мной Платон Романович, человек из прежней, вольной жизни, я не могла.

— Не волнуйся, не волнуйся, — слышала я как в бреду его голос и все не могла сцепить звенья несоединимого. — Когда увидел тебя на сцене, не поверил. Думал, сердце не выдержит, разорвется. Ты — в лагере?! Ты — здесь?! Подожди, я не могу…

Плакали уже все окружавшие нас. А я никак не могла прийти в себя, осознать происшедшее.

Мы вышли в зону. Что-то сминая в себе, безжалостно скручивая, сели на бревна.

— Рассказывай все. Как ты тут оказалась? Как? Мне кажется, я с ума сойду.

Он говорил мне «Тамуся, ты», я, как прежде, «Вы, Платон Романович».

— Ну, а как вы? Вы же были на фронте! Последнее письмо я получила от вас во Фрунзе второго мая сорок второго года.

— В сентябре попали в окружение, затем — плен, оттуда — сюда.

— Сколько вам дали?

— Меньше десяти никому не дают.

Чтоб не образовывалась брешь, после войны шли и шли составы с побывавшими в плену фронтовиками, осужденными теперь на десять лет по 58-й статье, пункт 1 (измена Родине).

Мы пересказывали друг другу обстоятельства жизни последних лет воли и теперь — лагеря.

— Как мама, как сестры?

— Мамы и Реночки нет. Где-то похоронены без могил. Только Валечка жива. С детдомом была эвакуирована из Ленинграда. Не знаю, где она сейчас.

— Не слышала ли что-нибудь об отце?

— Ничего. Знаю только, что сидим оба. И отец, и я.

— Как и где Эрик?

— Эрик в Средней Азии. Тоже в лагерях. Имеет десять лет срока. Иногда пишет.

— Ну, и…

— Он — сам. Я — сама.

— Одна?

— Нет.

Я рассказала все. Увидев ужас на его лице, ужаснулась всему бывшему и сущему и я сама. Господи! Зачем он так плачет? Обо мне? О себе? О чем-то большем? Зачем же он так плачет. Боже?

— Не надо, не надо так…

— А это твое решение — верное? Иметь ребенка здесь? Сейчас?

— А где? И когда? Не беспокойтесь. Я смогу. Знаю, что смогу.

— Тогда, помнишь мою просьбу, если будет сын, назови его Сережей. Я буду его крестным отцом.

Ни он, ни я не вспоминали о Ленинграде, театрах, его любимой Сильве, о том, как он приходил меня встречать, о Яхонтове, о Москве, заклинании не ехать во Фрунзе, предложении выйти за него замуж.



За ним были война, страдание, плен, седина, срыв и старость. Все это невозможно было оговорить в один момент.

Он побежал в барак. Притащил сверток.

— Возьми, прошу. На всем свете ты у меня одна родная, единственная. Я и подумать не мог о том, чтобы написать, тебе, где нахожусь. И вот… Это — судьба! Здесь теплое белье. Оно мне не нужно. Тебе нужней. Приспособь его как-нибудь. Это банка консервов из посылки.

— Не надо. Я не возьму.

— Не отталкивай меня, Тамуся. Только об этом прошу: не отталкивай.

— Кто же вам шлет посылки?

— Помнишь моего друга — рыжего Семена? Он. Посылает, правда, не от своего имени, через чужих. Сам работает в органах. За связь со мной может полететь, если дознаются. Хуже всего то, что переписываться с ним нельзя. А куда тебе писать теперь? Отвечать будешь?

— В Межог. Буду отвечать. Непременно.

Своей добротой, готовностью помочь любому Платон Романович на всех тэковцев произвел необыкновенное, ни с чем не сравнимое впечатление.

Когда пришла пора отъезжать, он стоял возле грузовика, на котором нас увозили, и просил моих товарищей: «Берегите ее». Не отпуская моей руки, старался улыбнуться. В последнюю минуту сказал:

— У меня одно слово к тебе: люблю! До конца жизни!

Я знала, что так оно и есть.

Сидя в грузовике, укутанная в какую-то брезентовую покрышку, теперь плакала я. Было жаль отнятой у нас жизни, жаль Платона Романовича. Он был одинок. Рыл на колонне котлован. Ничего, кроме общих работ, ему не маячило. И я от растерянности была не слишком чутка к нему.

В середине июля во мне повернулся теплый комочек. Новое чувство вошло потрясением в душу. Отключившись от внешней жизни, я была теперь сосредоточена только на своем, на мысли о ребенке. Не очень хотелось общаться с людьми. Между мной и окружающими появилась некая стена.

Все уже были в курсе моих обстоятельств. Я уставала. Не высыпалась. Но о предстоящем думала умиротворенно.

Через Вычегду переезжали на пароходе. Хлопотливо и натужно стучала дизельная машина. Я стояла на корме. Река была так близка, что я, казалось, растворилась, текла вместе с нею в невесть кем отмеренной ей протяженности на все времена.

На одной из колонн наши пути скрестились с театром кукол. Около Тамары Цулукидзе был свободный топчан. Мы разговорились. Перед сном она вынула фотографии:

— Здесь я с сыном. Его зовут Сандик. Здесь — я в роли Амалии из шиллеровских «Разбойников», здесь — в «Анзоре». Тут — с мужем…

Кроме внешности человека, фотографии под силу запечатлеть не только воздух времени и целой эпохи, но и «поле» влюбленности. На сохранившихся снимках Тамары было утешительное свидетельство любви двоих людей и сводящая с ума безвозвратность.

Поистине счастливое прошлое было у этой женщины!

Невозможно было представить себе, что она чувствует, думая о своем знаменитом муже. Южная родина далеко. Сын воспитывается не ею, другими. Как и чем она живет? Зачем все это так? Почему?

Они уезжали в Урдому.

— Вам нетрудно будет передать письмо Филиппу Яковлевичу?

— Передам. Знаю его. Он всегда радушно нас принимает.

Жизнь множественными стоками втекала в лагеря. Разъезжая с ТЭК, мы повсеместно встречались с солдатами и офицерами, побывавшими в плену у немцев — «советскими военнопленными». Теперь по селектору нам передали распоряжение начальника политотдела отклониться от маршрута и «обслужить колонну с военнопленными немцами». Мы и понятия не имели о том, что такие имеются в СЖДЛ.

От станции долго шли пешком. Партиями по нескольку человек переходили через скрипучий раскачивавшийся висячий мост, соединявший берега неизвестной речки. Дорога вела в глубь тайги.

Командир охраны этой колонны почти вежливо обратился к нам с просьбой не заносить в зону ничего режущего, если таковое имеется. Обещал вернуть, когда будем уходить с колонны. С малой надеждой получить свое незаконное имущество мы сдали его.

Дорожки на колонне были не только чисто подметены, но и посыпаны песком. Бараки возведены на фундаменте. Вместо стекол в рамы вставлена слюда. Не менее прочего поразил нас и клуб: просторный и вместительный.

Появился немец-переводчик, начал изучать программу. Изредка спрашивал что-нибудь. Например: «Что такое ямщик? Это — извозчик?»

Вохровцы с семьями давно уже сидели на своих местах. Концерт следовало начинать, а в зал больше никто не входил. Идти в клуб немцы отказывались. Последовало замешательство. Забегала вохра. Через короткое время построенных в ряды немцев привели в клуб в принудительном порядке. Они чинно, с непроницаемыми лицами расселись по скамьям. В недоброй, напряженной тишине мы начали концерт.

Шел первый, второй, пятый номер. Ни звука, ни хлопка. Попробовала было аплодировать вохра, но жидкие попытки выглядели кисло. Концерт был доигран при гробовом молчании.

год. Война была закончена. В неволе, за колючей проволокой томились и русские политзаключенные, многие из которых были осуждены за «восхваление немецкой техники», и военнопленные немцы.

Мы воспринимали их как захватчиков, как зло. Кем они считали нас? Чувство ненависти и враждебности ослепляло и нас, и их тоже.

После окончания концерта, как бы в извинение за конфуз, к нам зашел начальник в большом чине, пригласил отужинать. Стол был уже накрыт. Высились ломтики нарезанного белого хлеба, которого мы уже много лет не видели. В котелках стояла гречневая каша и, что было совсем неправдоподобно, белые пончики с повидлом.

Мы стояли, не веря своим глазам. Немцев так кормят? Обида схватила за горло.

— Садитесь же! Садитесь, — говорили нам. И вдруг наш нервный и капризный тенор Сережа Аллилуев неузнаваемо высоким голосом сказал за всех:

— Мы этот немецкий харч есть не будем! Их кормите! Пусть им, раз для них так.

— При чем тут немецкий? Это — наши продукты. Вы должны понимать: этого требует политика.

Оскорбленные, обескураженные удалялись мы от этого места. Кто-то нещадно матерился. Кто-то зло и беспомощно плакал. Большинство молчало.

Война, кровь, ненависть, политика, мир, жалость; покалеченные, мертвые, блокадные, пленные здесь, в Германии. Мы — следствие. Но так ли далека причина от подобного следствия? Не дальше, чем наше несовершенство от нас самих? Все это предстояло осмыслить не там, не тогда. И никогда — до последней точки, до конца… История и человек — вопрос не только профессиональный. Религиозный и человеческий — тоже.

Объехав тогда колонны северного узла, мы получили еще одно необычное задание. На сей раз нам вменялось в обязанность обслужить город Яренск, в котором не было ни лагпунктов, ни заключенных.

Дорожка вилась между квадратами посевов. Созревал овес, ячмень, во ржи мелькали васильки. На меня нахлынули воспоминания детства — белорусские поля, жнивье.

— Знаете, что это? — спрашивала я идуших рядом.

— Нет.

— Да ведь это клевер. Это — вика. А это… Солнце стояло высоко. Пели птицы. Воля — на минутку! В нелагерных условиях возник целый ряд трудностей. Куда, например, селить заключенных артистов? По домам? Нельзя. Конвоиров всего два. Распорядились: в гостиницу. Но заселявшие ее командировочные возмутились:

— Жить вместе с преступниками? Безобразие! Нас обворуют! Пристукнут! Ах, они не воры и не убийцы? Ну так тем более, с контриками-сволочами рядом быть не желаем!

После первой волны возмущения сограждане все-таки успокоились. Часть съехала. Большинство осталось.

Нам заштатная вольная гостиница виделась раем. Настоящие кровати с одеялами, простнями и подушками. Крашеные полы, половики, уютный скрип дверей, титан с кипятком. И сколько мира в пейзаже за окном! Воля так вкусно пахла, звучала, была так изначальна. Окружающая благодать мешала уснуть. Вохровцы заняли места, откуда просматривался каждый выходивший.

Яренской публике так понравились наш концерт и спектакль, что они запросили политотдел о разрешении задержать нас еще на пару концертов.

Разрешили. Представления давались платные. Мы делали полный сбор.

Одно яренское впечатление по сию пору теснит мне душу.

Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем, водили ад столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные домики с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска: «Детдом № 7». На крыльце его гомонила группа чем-то чрезвычайно озабоченных детей пяти-шести лет. Две воспитательницы им что-то наказывали, объясняли. Дети нетерпеливо толкались, оглядывались, и едва мы поравнялись с их приютом, как они оттуда, словно горох, посыпались на нас, торопливо рассовывая нам в руки небольшие кулечки. Толчея, неразбериха детских голосов: «Возьмите! Это — вам! Вам!» Ничего еще не поняв, в растерянности, мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, но они опрометью бросились назад.

В кулечках из исписанных тетрадных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара.

Хриплый рык выдал старшего конвойного. Он заплакал первым. Не выдержал.

Воспитательницы готовили детей к этому загодя. Что же они внушали своим питомцам? Чтоб сироты в послевоенное голодное время поделились своей порцией с арестантами?

Мы оборачивались, махали руками ничейным озябшим душам малых «человеков», согревших нас на много лет вперед. И плакали. Светло, неостановимо, взахлеб.

Севернее нашего кучно располагались другие лагеря: Устьвымский, Ухтинский, Абезьский, Интинский, Воркутинский. Лес, месторождение нефти, угля определяли их производственный профиль. В каждом из этих лагерей имелась либо своя агитбригада, либо театральный коллектив.

Вообще у начальников северных лагерей иметь у себя талантливую труппу считалось «хорошим тоном». Начальник Воркутинского лагеря Барабанов, к примеру, славился тем, что «крал» интересных актеров из близлежащих лагерей, оформлял на них наряды через ГУЛАГ. Про Воркутинский лагерь говорили: «Ну, там настоящий театр, там известная Токарская!»

Ухтинская концертная бригада тоже имела славу высокохудожественной. В целом процентов на восемьдесят она действительно состояла из профессионалов. Руководил бригадой Эггерт, которого многие знали по фильму «Медвежья свадьба». Было много артистов кавэжединцев, или, как их называли, «харбинцев»: Гроздов, Савицкая, Рябых-Рябовский и другие.

Наш директор Сеничка Ерухимович — кавэжединец, как и они, с детской гордостью вещал: «Так я ж еще пацаном видел их на сцене в Харбине. Это ж не артисты, а блеск!» Сеничке мы, кстати, обязаны и рассказом о появлении харбинцев-кавэжединцев на Севере[6].

Прихоть одного из начальников СЖДЛ увидеть ухтинских артистов привела к тому, что театр затребовали в Княж-Погост, а нас отправили обслуживать колонны Ухтинского лагеря. Хоть и с трудом, нам также удалось посмотреть концерт ухтинцев «из-за кулис».

Это был великолепный парад. Свет, костюмы, оркестр — решительно все было отмечено культурой, вкусом, выдумкой. Пели Зина Корнева, Глазов, обаятельная балерина харбинка Наташа Пушина покорила «танцем с мячом», играл на виолончели мастер Крейн, исполнялись песенки Беранже.

После нашего бедного СЖДЛ в Ухтинском лагере все казалось осмысленным, технически оснащенным. Даже дороги, по которым нас возили, были превосходными.

Геологами в Ухте была найдена тяжелая нефть, которую добывали шахтным способом. До этого обнаружили радиоактивную воду.

На берегу небольшого озера нам показали коттеджи: «Там размещается палата мер и весов, как в Москве. Работают засекреченные заключенные-специалисты».

Удивляли и таинственные лаборатории, и строительный размах. Более же всего прочего — земля, задаривавшая свою страну неожиданными, удивительными богатствами.

Неизменной и здесь оставалась главная величина: неисчислимое количество заключенных.

Начальник политотдела СЖДЛ между делом усадил нашего директора ТЭК за имевшиеся в лагерном архиве документы.

— Напиши, понимаешь, создай композицию о строительстве Северной дороги, чтоб стоящая была. Ясно?[7]

Во время войны, когда Донбасс был отрезан от Ленинграда, Ухта и Воркута приняли на себя функции северных кочегарок.

Первый поезд по новой железной дороге, проложенной заключенными в болотистой местности, вели также заключенные машинисты. Приехавшее начальство бесстрастно наблюдало, как радовались и плакали невольники-первопроходцы, одолев свой первый рискованный рейс.

Как и многое другое, из композиции было изъято все, что касалось заключенных. Лишившись главного: кем, как, чьими руками была построена дорога, правда переставала быть таковою. Вместо нее в жизнь входила дутая история очередной стройки пятилетки. Такое слагаемое, как лагеря и зеки, страна не вписывала в свою историю, объявляя этот факт как бы несуществующим, фальсифицировалась история как таковая.

Позже, когда я вышагивала после концертов по уложенным заключенными шпалам немалые версты, на меня не раз из глубин сознания наваливался натуральный ужас. Лунными ночами стальные рельсы мертвенно отсвечивали и призраки оживали. Донимал некрасовский стих:

…………………………………

Многие — в страшной борьбе,

К жизни воззвав эти дебри бесплодные,

Гроб обрели здесь себе.

Прямо дороженька: насыпи узкие,

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то все косточки русские…

Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

……………………………………….

«Братья! Вы наши плоды пожинаете!

Нам же в земле истлевать суждено…

Всё ли нас, бедных, добром поминаете

Или забыли давно?..»

Не поминали! Даже не допустили в «народную память». Сбросили со счетов всех времен.

Поездка в Ухту была прервана телефонограммой: «Немедленно возвращайтесь на ЦОЛП обслужить совещание». Поезда по расписанию все прошли. Доехать до Княж-Погоста можно было только на товарняке.

Подошел состав с хопперами, до краев заполненными углем. По команде «Садись!», как и все, я забралась на чугунную раму, стараясь отыскать какую-нибудь опору.

Ветер и скорость леденили душу. От мелькавших под ногами шпал бешено кружилась голова. Затекли руки и ноги. И казалось, все семафоры были открыты тому составу, чтоб не дать ни минуты отдохнуть, изменить положение, будто шальные исследовательские силы заключили пари «вне людей»: выдержит живое или нет. Трудно сказать, для чего человеку нужен подобный опыт. Однако и он годился.

На управленческое совещание, которое мы должны были обслужить, свезли много людей с разных колонн. Был объявлен выходной день. Возле клуба установили громкоговоритель и пустили музыку.

В непривычном и приподнятом настроении все высыпали в зону. Приехавшие отыскивали знакомых. Праздничность, солнечный день прикрывали уродство. И вдруг мы увидели, что крыши расположенных за зоной домов усыпаны забравшимися на них поселковыми вольными — и взрослыми, и детьми. Они глазели на происходящее в зоне: зеки разгуливали, были оживленны. Вольные люди полагали: им жить скучнее, хуже.

В обычные дни после работы, отужинав, заключенные тоже выходили в зону пошагать туда-сюда по дороге, ведущей к вахте. Ходили парами, поодиночке, втроем. Зрелище, надо сказать, было ошеломляющим: тьма значительных, умных, красивых людей! Это было не просто общество. Скорее, засаженная за проволоку целая общественно-историческая формация. Далеко не однородная, изнутри во многом конфликтная, разговаривавшая тем не менее на едином языке. Отменно образованные люди общались между собой без затруднений. О текущих событиях рассуждали примерно так: «Ну а чем вам не Рим…», «Зачем далеко ходить, вспомните Силезию…», «Монтень изложил это более емко…», «Платон предлагает иное…».

— А кто этот Давид Владимирович Шварц, с которым вы меня познакомили? — спрашивала я Александра Осиповича.

— Личность вполне замечательная. За любой справкой можешь обращаться к нему. Трудился в редакции Большой советской энциклопедии. Здесь и сестра его — Эсфирь Владимировна. А вот фамилия того уникума — Горелик. Физик и математик. Если пожелаешь, расстояние от Сатурна до нас вычислит тебе моментально и семизначную сумму вмиг умножит на любое число. Приметь и того, неизвестно от чего рассвирепевшего сейчас человека. Мой сосед. Непременно попрошу, чтобы дал почитать тебе свои сонеты.

В углубленных беседах люди отводили душу, тешили себя воспоминаниями, горячили друг друга спором. О душевном, заветном прекрасно умели молчать, — была выучка. Они многое знали «про жизнь, про человека».

Во время ухтинской поездки мне показали особу, находившуюся раньше в СЖДЛ и приставленную к Александру Осиповичу провокатором. По ее доносам ему был организован «второй срок».

Я во все глаза смотрела на эту женщину. В разговоре с Александром Осиповичем с горячностью высказалась:

— Она — не человек!

Александр Осипович смолчал. Когда же я к этому вернулась снова, он с каким-то горьким и отстраненным покоем сказал:

— Видишь ли, факт — это еще не все.

Меня не однажды удивляла терпимость пострадавшего к доносчику. У всех на глазах происходило множество таких встреч. И что? Вспыхивали сильные правые чувства, но как-то замирали, словно их делили на некий икс. И становилось все похожим более на горечь, чем на ярую схватку…

«Весь сыск испокон веков строился на чувстве ответственности арестованного за близких и родных, — говорил один цолповский знакомый. — На допросах нам угрожали: не подпишете — арестуем мать, дочь, расстреляем жену». Все попадавшие в жернова органов НКВД проходили через это, познавая что-то мне еще неизвестное.

«Факт — это еще не все!» Не новая для мира истина открылась мне тогда впервые. Пришла пора иначе понимать и мыслить, подвергнуть пересмотру свои ощущения, поступки бывших друзей. Являлся иной план жизни. Бог и черт, мораль и безнравственность переставали быть конечной инстанцией. За тем и другим возникало свое антипространство. Одно переходило в другое. Понятия замутнялись, становились чащобой.

Я еще не умела обходиться с наложением подобных суждений на факт. Слыла за максималистку. Ненавидела все, что рождало удвоение сознания.

Возле цолповской столовой, клуба и конторы в распушенной, разрыхленной земле был высажен табак. Сладковато-вязкий запах неброских четырехлистных цветиков имел надо мной особую власть. Направляясь вечерами в театральный барак, я специально делала круг, чтобы вдохнуть в себя их отрадный, волнующий аромат. Запах табака стал для меня неотторжимым от представления: ЦОЛП.

Несколько лет назад я спохватилась: «Господи, собственно откуда там брались цветы? Ведь нелепость, нонсенс». Я позвонила старому Другу:

— Сеничка! Ты помнишь, как пах вечерами на ЦОЛПе табак?

— А как же!

— Так объясни Бога ради: кто его сажал? Чьих рук, чьего сердца это было дело?

— Была такая дама — Инфантьева. Она просила своих домашних присылать ей в посылках семена, сама и сажала их.

— Может, ты тогда и другое мне объяснишь? — решила допытаться я. — На обеде в «палате лордов» была бутылка ликера с самодельной этикеткой…

— Можешь не продолжать. Бруссера помнишь? Пивовара из Горького?.. Ему тоже в посылках присылали, только не семена для цветов, а экстракт и сироп. Он готовил лимонад и ликер для начальства. И этикетки разрисовывал сам. Он, знаешь, плохо переносил Север и все острил: «У меня от этих белых ночей темно в глазах».

Насыщаясь событиями, окружением и настроением, я уже мысленно прощалась с ЦОЛПом.

После одного грустного разговора Александр Осипович пригласил меня зайти в барак. Я присела у его самодельного столика. Он что-то вынул из чемодана и сказал:

— Я хочу тебя познакомить со своей женой Олюшкой. Протянул мне фотографию примерно 25х20. С нее на меня глянуло прекрасное и горестное женское лицо. Стриженая. В зимнем с меховым воротником пальто. В глазах — застывшая боль.

— Это моя жена, Тамарочка. Еще ее зовут Зулус. Когда-нибудь ты с ней познакомишься и очень ее полюбишь.

«Вот он — тайный источник сил дорогого моего Александра Осиповича», — думала я. Более десяти лет они были в разлуке. Я слышала, что она все эти годы посылала ему посылки и письма, поддерживала его. И разве я могла тогда предположить, что и правда, познакомлюсь с ней через шесть лет и она станет мне родным, бесконечно близким человеком.

— Спасибо! — сказала я тогда, вернув фотографию. — Познакомилась.

Вместе со снимком он случайно вынул письмо. Подумав, спросил:

— Это стихи Олюшкиной подруги, Елены Благининой, посвященные ей. А муж Елены Благининой — поэт Георгий Абалдуев.

Тоже арестован в тридцать седьмом году. Хочешь, прочту стихи Благининой?

Еще бы я не хотела! Только бы он говорил, только бы читал и знакомил!

Из письма Благининой-Улицкой 6 января 42 года. (Благинина жила в полуподвальной квартире на Кузнецком мосту.)

О былом содоме

Памятку сотри.

Стало тихо в доме

На Кузнецком три.

Не шумят подвальцы

И гостей не ждут.

У хозяйки пальцы

От стужи гудут.

Сыпется зловеще

Мокрая стена.

На хозяйке вещи —

Рванина одна.

Ест она картошку,

Черный хлеб жует,

Ну и понемножку

Все-таки живет.

Божия старушка,

Тихая свеча,

Вашая старушка,

Ох, и живуча.

Еле-еле дышит,

Тащится, бредет,

А чегой-то пишет

И чего-то ждет.

Ждет она подружку

Сердца своего,

Ждет она подружку,

Больше никого.

Все-таки в подвале

Хоть неяркий — свет,

Все-таки в подвале

Хоть плохой — обед.

Пусть промерзли стены

И харчи плохи.

А живут камены

И текут стихи.

Рядом с Бенвенуто —

Пушкин, Тютчев, Фет.

За окном самота,

Карнавальный свет.

В залпах нету страха,

В них особый тон.

Будто фугой Баха

Полон небосклон.

Приезжай, подруга,

Я тебе верна.

Трудно жить без друга

В наши времена.

Я попросила разрешения переписать вирши одинокой души. С ними будет легче жить дальше.

Возле поселка горел лес. Потягивало дымом. Скоро это обернулось солидным пожаром. Нас вывели тушить огонь. Много часов подряд мы работали бок о бок с вольными, с начальством. Рыли траншеи. Все были в дыму, перепачканы, утомлены. Я вдруг очутилась лицом к лицу с начальником политотдела. Он загорелся явным намерением что-то спросить, но отделался незначительным вопросом. А через несколько минут ко мне подошел наш директор и смущенно заявил:

— Штанько просил уговорить тебя сделать операцию, чтобы ты не уезжала в Межог.

Вроде бы исходя из интересов ТЭК и вроде бы с запинкой, но посмел так сказать.

Из поездки на ЦОЛП возратился театр кукол. Тамара Цулукидзе привезла письмо от Филиппа. Он беспокоился обо мне, спрашивал, когда меня отвезут в Межог.

— Он провожал меня, — рассказывала Тамара. — Много и горячо говорил, как любит вас. Похоже, что это так и есть. Разоткровенничался, рассказывал, как уходит в лес, смотрит в ту сторону, где вы находитесь, становится на колени и чуть ли не молится там. Мне не по душе такая патетика, но это, видимо, в характере? Да? Вы сами-то верите ему?

— Верю!

— Тогда тысячу раз простите!

Я знала за Филиппом тягу к «представлениям». Полагали: от избытка сил. Немного пугало такое, но не слишком. «Ведь любит!» — уговаривала я себя. И действительно верила ему.

Щит у Дома культуры возвещал о концерте московской бригады под руководством Покрасса. Воспользовавшись благодушным настроением начальника, мы попросили разрешения «для уроков мастерства» побывать на нем. Штанько дал добро: «Но только из оркестровой ямы».

Покрасс вышел на сцену поприветствовать сидевших в зале. С привычным радушием обвел глазами ряды и, приметив жадно глядевших на него из оркестровой ямы людей с охранниками по бокам, осекся. Последовала пауза осмысления, и, не отводя уже больще взгляда от нас, Покрасс отвесил поклон не залу, а нам.

От публично продемонстрированного сочувствия спазмом перехватило горло. В зону мы вернулись взволнованные прежде всего от вызывающей по тем временам дерзости вольного артиста.

ТЭК собирался выезжать на трассу. В маршрутном листе были колонны южного узла. Следовательно, до Межога я могла доехать вместе с ними.

Вечером я зашла в театральный барак. Там все шло своим чередом. Дмитрий Фемистоклевич с Магометом Утешевым, как истые бакинцы, расписывали достоинства азербайджанской бани. Олечка уже давно перешла к ним «в колхоз», что-то готовила на плите. Кто-то писал письма. Наигрывали на инструментах, беседовали…

Меня вдруг охватил дикий страх от мысли, что я покидаю ЦОЛП, ТЭК, отказываюсь от товарищей, от Александра Осиповича.

Почему, совершая тот или иной поступок, я мертвею от лютой тоски и ужаса, а остановиться не могу? Каким разумом, чьим повелением я прихожу к тому или иному решению? Почему так послушна первичным силам Судьбы? Будто они, а не разум правят всем на земле.

Вокруг не нашлось ни одного человека, который одобрил бы задуманное мною. Но за каждым из прекрасных окружавших меня людей была своя жизнь, своя семья. А за мной? Вот я и собралась зачинить ту внутреннюю брешь, в которую задувало из черноты мироздания.

Я попрощалась с цолповскими друзьями.

В Межоге тэковцы вышли из вагона. Давали обещание писать.

Мы с бойцом тронулись в путь. Я оборачивалась, пока поезд не отошел.

ГЛАВА VIII

В детстве я сосредоточенно и весело перепрыгивала на одной ноге из одного очерченного мелом на панели квадрата в другой. Ныне, сопровождаемая вооруженным конвоиром, переходила из одного в другой понастроенные на краях государства квадраты с проволочным заграждением.

Первый случай был игрой «в классы». Этот — Судьбой.

С неразговорчивым охранником предстояло отшагать километров шесть.

Не принимая солнечных лучей в свою кромешную мглу, таежный лес подставлял им только опушку. Зато поля и луговины выпивали не только тепло, но, казалось, и цвет солнца — таким оно было неярким. Щебетали птицы. Я торопилась вобрать в себя последние глотки воли.

Меня поселили в тот же медицинский барак, в котором я прожила несколько дней в первый приезд сюда. Почти то же место. Люди уже другие. Много новых.

Женщин, имеющих здесь детей, называли «мамками». В наименовании этом было намешано много: признание за ними некоторых прав, доля снисходительности, жалости и столько же презрения.

Как и все лагерное, разными были и «мамки»: молоденькие и пожилые, из блатных и интеллигентные, с мужьями — отцами своих детей и без оных. Отец, понятно, был желателен всегда, но «светом в окне» становился ребенок, дитя.

Решимость иметь ребенка в лагере была одиночным восстанием женщин, противостоянием общественной силе, наловчившейся душить и отнимать и это — одно из неотъемлемых прав жизни. Кто выигрывал, а кто был бит в схватке жизнестойких сил с социальной жестокостью — выяснялось позже. Условия поединков были преступно неравны.

Каждая жизнь была особой, и настолько, что даже барак не мог здесь превратить людей в однородную массу, как на «Светике». Одна судьба, седьмая, сороковая…


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 18 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.041 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>