Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 21 страница



И не врача она видела перед собой в минуту своей бесславной кончины. Нераспознанной людоедской силе бросала в лицо: «..а все-таки я вас обманула!»

Был уже час ночи, когда кто-то постучался в окно дежурки. Такого еще не случалось. Погасила свет, приоткрыла угол занавески, увидела прямо в окно втиснутое лицо. Человек просил открыть дверь в корпус. И прежде чем узнать, я догадалась: это Гриша Зайцев! Только как он попал в колонну? И что я ему скажу?

Он меня не узнал, вообще ничего перед собой не видел.

— Как умерла Зоя, сестра? Расскажите. Бригадир замерз, плохо выговаривал слова, лязгал зубами. Дала ему кипяток, что-то говорила. Плохо слушая, он перебил:

— Ради всего святого. Бога ради, отведите меня к ней!

— Куда к ней?

— К ней! К ней! Туда, где она. Сами знаете.

Знала, понятно. Шальным путем проникший в зону человек приехал «оттуда», надеясь увидеть ее живую, а теперь хотел хотя бы на мертвую посмотреть.

— К ней, сестра! К ней! Прошу вас!

А я бы как? Так же! В кладовой взяла «летучую мышь», сняла с гвоздя огромный железный ключ от прозекторской.

Мы вышли в ночь к тому маленькому домику в углу зоны, через который прошло уже столько людей. Там на столе лежало то, что было Зоей. И Гриша схватил ее, навалился с рыданием: «Зоя, Зоя, что они с нами сделали? Что ты натворила? Слышишь меня, слышишь? Это я, Зоя! Я…»

Страшась и громких причитаний, и света лампы, я трясла его за плечи: «Нельзя так, Гриша, нельзя…» Силой оторвала его от ушедшей, силой вывела оттуда. Он еще посидел немного, схватившись за голову. Потом ушел.

Иногда я думала: никто, кроме меня, не знает про этого Гришу то «самое-самое», что сделало его таким, каким он живет на земле. Я видела миг, который «решает» человека. Возможно, у него есть семья. Может быть, он бывает невыносимым. Я, понимающая, не знаю, где он. А ему в голову не приходит, что в меня впечатана судьба чувств двоих. Хотя… кто-то ведь все-таки впустил его на колонну! Кто-то из охраны сжалился. В споре с законом кое-какая человечность неисповедимыми путями сохраняла себя там, где ее отменяли.

В прошлой врачебной практике старого терапевта Р. с родами было связано что-то драматичное. Он боялся, когда в его дежурство поступала роженица. Это знали все. Решили разыграть. Доктора Петцгольда уговорили лечь в сани и повезли к крыльцу. И когда из-под дерюжного покрывала вместо роженицы вылез высокий коллега, доктор Р. под общий смех ушел в корпус рассвирепевший.



А мне нравилось принимать роды. Освоив, как следует вправлять головку, я с волнением ждала момента, когда на свет появится крошечный человек.

В ночных операциях было что-то смутное. Медленно текло время, более выпуклыми и безнадежными становились происшествия.

Как-то привезли больного с переломом бедра. Мужчина был большой, грузный. Взяв ножницы, я осторожно разрезала сырые ватные брюки, чтобы освободить для осмотра место повреждения. Даже умеющему усмирять больных Бахареву долго не удавалось определить характер перелома. От малейшего прикосновения человек вскрикивал, не давал к себе притронуться. Главврач распорядился готовить его к операции. Когда больному дали эфир, он под наркозом стал отчаянно ругаться, ноги стали послушными, безвольными. Врач прощупал огромный бугор на бедре.

— Перелома нет, — объявил он, — имитировать его помог костный мозоль, образовавшийся после давней травмы.

Теперь подошла очередь ругаться врачам. Заключенный дежурный доктор Р. тут же послал узнать, не уехал ли конвоир, доставивший сюда симулянта, дабы немедленно отправить его обратно на колонну, наказать за обман. Мне было жаль «больного». Все говорило о том, что этот человек прибыл из ада. Он симулировал перелом, чтобы получить возможность отлежаться, отдохнуть. Затаив дыхание, молча ждала, что скажет главврач. Снимая халат, посмотрев на меня и поняв, чего я от него жду, он распорядился:

— Отнесите его в палату. Ни за каким конвоиром ходить не надо.

Понимание такого рода было глубже иных объяснений. Виновато и смирно пролежал этот человек пару недель. Все время что-то придумывая, Филипп Яковлевич не просто много делал для меня, он — творил. Не могу сказать иначе об идее создания при лазарете курсов медсестер. Собрав пять человек из среднего медперсонала, он ввел чтение лекций и практическое обучение, к которому привлек лазаретных врачей.

Совсем невероятной казалась договоренность в управлении о документальном засвидетельствовании окончания этих курсов.

Немалые его усилия были направлены на то, чтобы добиться моего освобождения. Он нашел адвоката, писал в Москву. Был уверен в успехе. Знаки выражения его любви! Это стало твердью, на которой я установилась. С защитительным легкомыслием поверила в «необыкновенность» его любви. О том, что он любит именно так, говорило все.

Я видела, как тревога сходила с его лица, когда он видел меня на месте, как благоговейно прижимался щекой к моему бушлату, висевшему на том же крючке, на который, придя на работу, он вешал свою шинель.

Думаю, в ту пору сам доктор не отличал в себе уверенности от самоуверенности. Это в нем существовало слитно. «Я знаю! — говорил он. — Верь мне, положись на меня!» Законы лагерного бытования, казалось, были ему ясны вполне и настолько, что он будто делал ставку в некой азартной игре.

И Филипп Яковлевич представлялся мне «ведущим, выручающим началом» из кромешного хаоса. Хотя от отдельных его высказываний — вроде того, что Вера Петровна просит дать ей осмотреться перед тем, как уйти от него, а ему «это на руку», поскольку перемена в видимой стороне жизни ставит его под удар, — я отстранялась, как от чего-то еще более путаного, чем хаос, и не имеющего ко мне отношения.

Обо всем, что касалось жизни людей за зоной, мы имели такое же смутное представление, как и они обо всем нашем. По возможностям свободы и неволи, по внутренним устремлениям заключенных и вольных людей это были никак не смыкающиеся между собой миры.

Вольнонаемная фармацевт Ася Арсентьева, приходя на работу в зону, развлекала рассказами: «Ну-у, Вера вчера разошлась. Так орала, так кокала посуду, что дым стоял коромыслом!» Зато в зоне теперь Вера Петровна вела себя ровно. Так же энергично давала задания: починить, поштопать, связать и не придиралась.

— А как же? — доверительно рассказывала она нам. — Когда собираю Филиппа Яковлевича в командировку, жарю ему в дорогу котлетки, картошечки наварю и, чтобы не скучал, четвертиночку присовокупляю.

Стиль рассказов впечатлял. Но все это тоже не имело вроде бы отношения к моей жизни.

Из города, где Вера Петровна жила до ареста, она привезла сюда свой домашний скарб, престарелую мать и восьмилетнего сына от первого брака. Мальчику сказали, что на Север его везут к отцу. Филиппа Яковлевича ребенок называл папой.

— Папа, идем домой! — прибежал как-то за доктором в зону хорошенький черноглазый мальчик.

Они уходили вместе. Я смотрела им вслед. Оглянувшись, Филипп Яковлевич быстро вернулся назад.

— Мне показалось, что если я вернусь, тебе будет легче.

Он умел быть проникновенным.

В то время от вольнонаемных приходилось слышать, что они успели посмотреть много «трофейных» фильмов. В самом слове «трофейные» была новизна, обострявшая интерес к недоступному для нас предмету.

— Ты ведь за все это время ни разу не была в кино? — раздумчиво сказал как-то Филипп Яковлевич. — Я что-нибудь придумаю.

Он придумал. В нарушение всех правил, по какой-то сверхнормативной договоренности нас, человек пятнадцать заключенных, собрали однажды и повели в клуб вольнонаемных, находившийся в двух километрах от колонны.

Боясь проронить слово, едва доверяя происходящему, мы молча шли строем. На некотором расстоянии за нами следовали главврач и Вера Петровна. Я словно со стороны видела эту несводимую событийную картину: наш строй, конвоира с винтовкой и двух вольных супругов, следовавших за нами.

Жены вохровцев были шокированы нашим появлением в их законной цитадели. Под «винтовочными» взглядами мы прошли в последний ряд. Едва погас свет, кто-то из вошедших в зал крикнул: «Бахарев! На выход!» Это означало, что в лазарет поступил тяжелобольной и доктор не увидит фильма. Застрекотал аппарат. На простынном экране появилось название киножурнала «Ленинград». Бешеная боль, такая, что, казалось, вскрыли грудную клетку, сбила меня. Я закусила себе руку, чтобы не застонать. В довоенном журнале, как прежде, текла Нева, неповрежденные мосты и набережные были неслыханно прекрасны. Казалось, я уже совсем забыла город, в котором родилась, жила, где были погребены моя мама и Рёночка. Кино — свидетельство существования родного города на этой же самой планете, где был и лагерь, — тысячью осколков боли впилось в меня.

Американский «трофейный» фильм назывался «Ураган». Изголодавшееся воображение было пленено романтической историей с трагическим концом.

На следующий день после ужина в самой большой из палат хирургического корпуса я пересказывала фильм больным. Жадный интерес был так велик, что больные не могли угомониться до ночи. Требовали: «Еще раз от начала до конца! Еще раз снова!»

И я опять рассказывала о любви смуглых Мэрамы и Тэранги, о том, как он попадал в тюрьму, бежал, как его ловили, о том, как, наконец, удался побег и была их свадьба. Как утром Мэрама, проснувшись первой, видела, что с острова улетают птицы. К вечеру начался ураган. Островитяне устремлялись к храму. Падая ниц, молились, просили пощады. Но ветер и вода расшибали стены последнего убежища людей, с лица земли смывало цветущий остров.

Взяв в руки карандаш, я на клочке бумаги кадр за кадром описывала этот фильм и для Филиппа.

Заканчивался 1944 год.

К вечеру 31 декабря я должна была сдать Броне дежурство, но оговорила, что уйду из корпуса только после вечерней раздачи лекарств. Я уже давно к этому дню подкапливала спирт.

Сестра-хозяйка монашка Нюра поменяла в палатах белье. Как это всегда бывает по праздникам, больные лежали погрустневшие. Я знала, кому из них надо сказать ласковое слово, кому поправить подушку, кого спросить о письме.

Налив в мензурки вместо микстуры по нескольку граммов спирта, поднесла выздоравливающим. Проглотив «угощение с Новым годом!», они в ответ ошалело улыбались и молча прикрывали глаза.

К нам в медицинское общежитие Матвей Ильич «забросил» хлеба с маслом. От Филиппа принесли небольшую елочку. Украсив ее кусочками ваты, я затопила в бараке печь и села у огня. Часов в десять вечера дверь неожиданно открылась и вбежал Филипп. «Я не мог уйти, не поздравив тебя с Новым годом! Люблю тебя на всю жизнь!» Вместе с Верой Петровной они шли встречать Новый год с начальством в клуб.

Леночка готовилась к встрече Нового года в аптеке вместе с Абрамом. Таня — в лаборатории с доктором С. Все разошлись. Не дождавшись полночного часа, я легла спать.

Разбудили меня сразу двое: с одной стороны койки стояла Леночка, с другой — Абрам.

— Быстро! До двенадцати остается пятнадцать минут! Мы даже монпансье сварили. Мигом!

Я была растрогана: «Подумали обо мне? Им же вдвоем лучше, чем хорошо!»

В ледяном просторе над зоной сверкали яркие звезды. В аптеке было тепло и уютно. Мы надеялись, что вохровцы сами встречают Новый год и не придут с проверкой.

— С Новым, тысяча девятьсот сорок пятым годом! За волю! За окончание войны! За амнистию! Спасибо, друзья, что подумали обо мне!

К часу ночи я была уже в бараке. В шесть утра нужно было сменить Броню.

Уже поздно вечером 1 января, когда я отдежурила, за мной пришел санитар.

— Доктор вызывает.

Едва я переступила порог лазарета, как из маленькой палаты для вольнонаемных рожениц открылась дверь и Филипп, схватив меня за руку, буквально втащил туда, благо там никого не было.

— Как встретила Новый год?

От неожиданно резкого тона растерялась:

— Хорошо. Леночка и Абрам пригласили меня к себе.

— Я о ней все время думал, а она пошла встречать Новый год в аптеку!

Железными руками он схватил меня за горло и начал душить. Ужас пресек и мысль, и чувства.

Он опомнился, отскочил. Через минуту уже стоял на коленях, просил прощения, пытался целовать руки. Но яростный бездушный срыв оскорбил, задел что-то глубинное. На самом-то деле я не могла больше выносить сложившейся здесь на колонне жизни, вечной подозрительности Филиппа, слежки Веры Петровны.

— Броня, отдежурьте за меня. Скажите врачу, что я больше на работу не выйду. Пусть меня немедленно отправят отсюда. Как можно скорее. Я больше не могу! Не могу!

Броня передала.

Мы с ней сидели в общежитии, когда, резко открыв дверь, появился Филипп. Он был настолько пьян, что не мог стоять на ногах и прямо в шинели повалился лицом на мою койку.

На колонне знали про каждый шаг друг друга, тем более вольнонаемного, да еще главврача. С минуты на минуту следовало ожидать появления вохры. Нетрудно было представить себе, что всех ожидало. Броня заметалась:

— Филипп Яковлевич! Гражданин начальник! Встаньте! Вам здесь нельзя находиться! Встаньте. Я отведу вас. Пожалуйста. Ну, давайте, я помогу вам, ну…

Бахарев не двинулся с места. Заплетающимся языком пробормотал:

— Уйду, если она меня простит! — И затем: — Встану, если она пойдет в корпус.

Я накинула телогрейку и вышла. Следом явился врач:

— Если сейчас же не простишь, сделаю что-то страшное. Раз не любишь — жить не буду.

Пререкания с пьяным были бессмысленны. Надо было одно: чтобы нетрезвый врач немедленно ушел за зону. На его «прости!» — ответила: «Прощаю». На его «скажи, что любишь» — заверила: «Люблю».

Едва я так ответила, как торжествующий и трезвый, как ни в чем не бывало, он встал из-за стола, на котором секунду назад, казалось, так беспомощно лежала его голова.

Сценарий был разыгран без промахов, с учетом всех обстоятельств и в точно рассчитанное время.

Объявившись совершенно трезвым, Филипп просил простить его за ревность, безумие и дикость. Не скупясь на слова, повторял, как любит, что никуда отсюда не отпустит, что я себя не знаю, а он знает, я во всем талантлива, он видит, как я работаю, прочел описание фильма, он поражен и т. д. и т. п.

Полагая, что исповедь не исчерпала всех чувств, он даже клеймил самого себя: он, мол, да, любил женщин, каждую «победу» отмечал «палочкой» и только теперь понял, как это пошло и гнусно. Откровенности подобного рода коробили, все куда-то сползало.

Однажды во время дежурства меня вызвали на крыльцо. Кто-то хотел меня видеть. Возле корпуса стоял тот самый крымский татарин Рашид, который на «Светике» бесстрашно высказал свои опасения перед отправкой меня в лазарет. Я пригласила его зайти в дежурку.

Ни о чем не расспрашивая, он заметил, что меня совсем не узнать — до того я стала красивая.

— Как вы здесь оказались? — спросила я.

— Меня по наряду перевозят на другую колонну, но я очень просил сделать здесь остановку. Хотел вас увидеть.

Минут десять он посидел, опустив голову. Потом непонятный, едва знакомый человек ушел. Мимо меня будто прожурчала чистая река. Я глянула в нее… и отвернулась.

Несложившаяся прошлая жизнь иногда напоминала о себе тупой болью. Воспоминания, похожие на обломки подорванного судна, когда-то и куда-то державшего путь, плавали в сознании. Но иногда со дна души всплывал призрачный, но целостный силуэт бывшей жизни и словно чего-то требовал от меня. Миражный зов становился укоряюще сильным, к чему-то призывал. Я думала: «Никто на свете так и не знает, где я нахожусь». И конечно, этими «никто не знает» были Эрик и Барбара Ионовна.

Ощущение неизбывного черного одиночества продолжало глодать. В одну из таких минут я написала Эрику небольшое, но горькое письмо со своим адресом.

Ответ не пришел, а будто прилетел.

«ИТК № 1 с. Молдаванка.

Моя бесконечно любимая жена! Сегодня, в канун Нового года, после стольких мучительных месяцев безвестия о тебе, я держу в руках листочек, написанный твоей рукой. Боже мой! Я плачу. Ты понимаешь, моя любимая, моя Тома, — я плачу. Как я люблю тебя, как мучительно больно мне читать твои слова. Все сразу смешалось. Ты же — моя Тамара, моя жена, мой любимый и дорогой друг, самый дорогой в этой жизни. Ты поторопилась уехать из Киргизии, так как мой перевод на главврача и зав. хирургическим отделением был согласован с твоим переводом, причем начальство во Фрунзе разрешило нам совместное пребывание на № 1. Недавно было послано отношение в ГУЛАГ о том, чтобы тебя этапировали обратно. Я безумно, по-сумасшедшему люблю тебя. Сейчас, как и давно, на меня со стены смотрит твой портрет. Он всегда со мной. Все остатки дней жизни — все они наши, твои и мои. Люблю тебя. Это чувство стало еще сильней. Напиши мне, как быть, может, просить, чтобы меня отправили к тебе?..»

Письмо было большим. Повторы походили на заклинания, а я не могла поверить ни одному слову, никаким письмам в ГУЛАГ, в «согласование с начальством», о «совместном пребывании». Я ждала искреннего и серьезного порыва, который бы выручил хоть частицу прошлого. И ничего этого не нашла. Из письма явствовало одно: хорошего у него мало. Хаотический поток слов выдавал беспомощность, жажду за что-нибудь ухватиться. Но я была обязана признаться себе в том, что это — итог и моей жизни. В его потерянности, загнанности я узнавала свое. Друг для друга мы с Эриком оставались знаками не слишком счастливого биографического виража. Но эта малодостойная переписка удерживала «связь времен».

Переписка в последующие годы возобновлялась и прерывалась снова. Но слишком поздно, только через пять лет, в 1949 году, в одном из писем Эрик написал то, чего я ждала в 1944–1945 годах.

Когда-то в Беловодске напоивший меня чаем с сухарями после голодного обморока Клебанов с поразившим меня тогда гневом сказал: «Одного только хочу: встретиться с вашим мужем! У меня есть что ему сказать». За какую-то провинность Эрика впоследствии отправили именно туда, в Беловодск. Они встретились.

«Тамара! — писал Эрик. — Мой единственный друг и моя любовь — самая большая и самая больная! Вот что сразу же хочу тебе сказать: в те годы я был не таким, как сейчас. Сейчас мучаюсь, не понимаю, как я мог оставить тебя в те страшные дни. Единственным, что оправдывает мою подлость тогда, было то, что мне приходилось трудно. Я был неопытен и совсем неумен. С тех пор как я после безуспешных поисков тебя получил ту маленькую почтовую открытку, написанную твоей дорогой рукой, я до сегодняшнего дня мучился тем, что сделал так отвратительно. Я скрывал это от тебя, делал вид, что этого не было, но сколькими бессонными ночами, полными мучений, оплачивала мне моя совесть за это… один Бог да я сам знаю. И хорошо, что ты мне написала. Прости мне, родная, это! Прости и помилуй меня. Только прости. Я очень и очень плохо сделал. Я много делал и делаю людям хорошего и всегда думаю: это за мой грех по отношению к Тамаре.

Если закрыть глаза и вспомнить прошлое, то всегда ты была со мной. И в зимнюю стужу беловодской зимы, когда я с тоской читал слова, написанные твоей дорогой рукой на толстом картоне механического цеха, где ты работала и где я, глотая слезы и думая о тебе, водил напильником, стоя за тисками. И тогда, когда мне было совсем худо, мои губы шептали родное слово „Тамара“, и мне становилось теплее. Потом тяжелые шахты далекой Сулюкты, где я, стоя по пояс в воде, глубоко под землей, в старой шахте, которая глотала людей, грязный и вшивый, шептал имя „Тамара“. Оно и там согревало меня. Потом — Сибирь, где было ужасно холодно и так же голодно. Затем сыпной тиф и крупозная пневмония, потом пионефроз, и все равно, метаясь по постели в бреду, имя Тамара заставляло всех, кто был со мной рядом, знать о том, что ты, моя жена, для меня — все. Так пойми же меня. Могу ли я быть без тебя, могу ли остаться жить, зная, что ты можешь быть не со мной. Пусть все невзгоды и тяжести, перенесенные мною, мои муки тобою, выговорят тебе, что я не могу быть без тебя.

Безмерно люблю тебя. Пойми меня, моя жена, и прости все. Я вторично не боюсь написать тебе, что если ты меня оставишь, меня не будет… Правда, мне надо будет сидеть еще три года после твоего освобождения, но ведь мы будем вместе? Да?..»

Это письмо пришло, когда все стало действительно невозвратимым. А тогда, получив первое письмо Эрика, в одну из свободных минут, сидя в дежурке, я принялась за ответ. Зачем-то вошел Филипп. Он спешил: его вызывало начальство.

— Что ты пишешь?

— Письмо Эрику.

— Ах вот как!

Запнувшись лишь на секунду, он стремглав вынул из кармана ручку, выхватил письмо и размашисто расписался на половине исписанного мною листа.

— Вернусь из отделения, дашь мне прочесть.

Дверь за ним закрылась. Я тупо рассматривала росчерк его фамилии. Роспись на письме не давала возможности его переписать, если бы я это задумала. Он мне не верил. Он никому не доверял. И не стеснялся это обнаружить.

В урдомский лазарет привезли с этапом больных жену писателя Сергея Третьякова — автора нескольких книг, пьесы «Рычи, Китай!».

Ольга Викторовна Третьякова оправилась и после болезни была оставлена на колонне работать в конторе не то учетчиком, не то счетоводом.

Писатель Третьяков, друг Маяковского, был в тридцать седьмом году расстрелян. Ольга Викторовна получила десять лет лагерей. Кто мог знать, что в лагерных пределах мне дано будет встретить не одну жену в прошлом знаменитого, а затем расстрелянного мужа. Позже я близко узнала и Анну Абрамовну Берзинь — жену Бруно Ясенского, Тамару Григорьевну Цулукидзе — жену Сандро Ахметели и многих других.

В 1944 году, когда мы познакомились с Ольгой Викторовной, она отбывала седьмой год срока. Общение с ней вернуло меня ко многим прежним чувствованиям и темам, так сильно волновавшим ранее, без и вне которых я давно самой себе казалась подмененной, пропавшей без вести.

Ольге Викторовне, думаю, тогда было около сорока пяти лет (я никогда не интересовалась возрастом друзей и знакомых). Худенькая, среднего роста, в очках, с седеющей головой, она напоминала немолодую курсистку. Вспоминая прошлое, она расцветала, но никогда при этом не заслоняла собой сути того, о чем вспоминала.

Обычно в выходной для вольнонаемных день, как только я справлялась с раздачей лекарств, Ольга Викторовна приходила ко мне в дежурку хирургического корпуса. Высматривая ее в окно, я видела, как она медленно шла по тропинке между сугробами с корзиночкой в руках, в которую были помещены две уютные домашние чашки, маленький кофейник и кофе, который она получала в посылках от дочери. Я затапливала «буржуйку». Начинался наш «ритуальный час». «Осенью тысяча девятьсот такого-то года, — начинала Ольга Викторовна, а я замирала и вся превращалась в слух, — мы с Сережей приехали в Париж, первым делом решили…» Или: «Оказавшись в Берлине, помчались..» и т. д. Для нее Париж, Берлин, Нью-Йорк были реальными, земными городами с музеями, соборами, знакомыми писателями и поэтами. Для меня — «тридевятое царство»! Я жадно слушала ее рассказы о путешествиях и приключениях, но более всего любила, когда она читала стихи и говорила о своем муже или Маяковском. Страна человеческих отношений оставалась наименее изведанной, самой трудной и загадочной на свете, а именно в ней мнились главные ценности жизни.

«В цвете наши вкусы с Сережей совпадали, мы оба чувствовали яркое… оба были недальновидными», — продолжала Ольга Викторовна.

Позже она доверительно посвятила меня в пережитую личную драму, поразив не тем, что случилось в их жизни, а, главным образом, как достойно оба с этим справлялись, не подозревая еще, что на них надвигается арест и уничтожение. Расстрел Сергея Михайловича Третьякова разом разрубил все узлы драмы и самую его жизнь.

Тайным моим желанием было понять причину смерти Маяковского. Не объясненный в те времена школьным преподаванием литературы факт самоубийства Маяковского был ребусом, который страстно хотелось разгадать.

Вам, Третьяков,

заданье тоньше,

вы — убежденный фельетонщик.

Нутром к земле!

Прижмитесь к бурой!

И так зафельетоньте здорово,

Чтобы любая автодура

вошла бы в лоно автодорово,

— написано у Маяковского.

Превратившись в само внимание, теперь я «нутром к земле прижималась к бурой» и пропитывалась настроением их компании, встреч, кипением и тоской. «Осип в тот вечер спорил с Володей… я хотела, чтобы Сережа принял его сторону, а он поддержал Осипа… Володя горячился, потом замолчал, — вспоминала Ольга Викторовна, — сел в угол, взял кошку на руки..» Или: «Лиля в тот вечер поддразнивала Володю. Он хмурился, мучился, будто что-то не мог проглотить…» И опять он усаживался на какой-то стул, поглаживая теперь уже собаку… Голос внутренней боли поэта начинал звучать главенствующе сильно. Не такой уж любимый Маяковский, «трибун», ниспровергатель «норм», и этот новый, со столь ранимой душой, из рассказов Ольги Викторовны, постепенно срастались во взрывное единство. Я усваивала главное: человек мечется, пластается в поисках такой единственно угодной добычи, как любовь. Признание и даже творчество в иных случаях не выручают.

Из рассказов Ольги Викторовны моя память, к сожалению, не удержала ни дат, ни множества интересных характеристик.

Она порой молча сидела и грелась у огня. То просила меня рассказать о себе. А что я могла ей поведать? Я давно не разворачивала туго свернутое в рулон нутро, не знала, что там уцелело, а что вконец изъязвлено ядовитой кислотой предательства. Всплыло одно незамутненное:

— Я была знакома с Яхонтовым.

— С Володей? Господи, я его прекрасно знала! — воскликнула она. — Как он читал своего тезку! А как Есенина! Пушкина! Мастер!

Я обрадовалась, что могла рассказать о встрече во Фрунзе, о незабываемой «Настасье Филипповне», о наших ленинградских прогулках в тумане. Здесь все это казалось прекрасным и грустным вымыслом. А его страх? Пронзительно чувствуя, как он был им поражен, я думала: как странно, что именно этим страхом он так ощутимо присутствует в настоящем! Интересно, что бы он сказал, узнав, где мы с Ольгой Викторовной находимся?

Воскресные кофепития с воспоминаниями нам с Ольгой Викторовной обоим скрашивали жизнь.

И еще одним существенным обретением я обязана ей. На других колоннах лагеря у нее было множество друзей. Минуя официальную почту, «через руки» они обменивались письмами и тем, что сочинялось и писалось в лагере. Я была потрясена. Творящее начало? Здесь? Оно неубиенно? Мне представлялось, что все разобщены, замурованы в отдельные клетки-колонны, только в свои несчастья. Оказывается, нет, между людьми существовала связь.

— Была бы счастлива, если бы вы встретились с Борисом Генриховичем Крейцером. Сейчас он находится на Сольвычегодской колонне. Умница. Прелестно рисует! — восклицала она.

Ольга Викторовна рекомендовала то одного своего друга, то другого.

— На Центральной колонне работает Лев Адольфович Финк. Талантливый, горячий человек.

Так же, как на «Светике» Петр Поликарпович «знакомил» меня с Тамарой Григорьевной Цулукидзе, Ольга Викторовна вводила в свой круг. Еще до встреч я уже многое знала об этих людях и благоговела перед ними.

— Найдете время прочесть рассказ моего друга Бориса Шустова? Я принесу вам. Называется «Рубль».

И Ольга Викторовна приносила. Я была смущена и счастлива.

Так мне открылось, что на каких-то параллелях лагеря отвоевывает себе приют обособленная духовная стихия. Та самая, в предчувствии познания которой когда-то мне так жадно и властно хотелось жить.

Друзья Ольги Викторовны стали впоследствии и моими друзьями. Ее стремление объединить всех, кого она знала, сыграло в этом огромную роль.

— Вы читали «Очарованную душу» Ромена Роллана? — спросила она как-то.

И огорченно покачала головой на мое «не успела».

— Жаль, нет ее здесь у меня. И все-таки «дарю» ее вам. Это ваша книга!

Да, я долго-долго чувствовала себя необыкновенно счастливой, после того как прочла и перечла страницы этой книги. И по сей день этот подарок — во мне.

Ольга Викторовна уходила к себе в барак, и настоящее заявляло о себе вывертами истинно лагерного происхождения. Прибегал маленький шустрый надзиратель, которому я делала внутривенные вливания глюкозы (она назначалась только вольнонаемным), закатывал рукав гимнастерки, обнажая свою малокровную детскую руку, и взахлеб, доверительнейшим образом рассказывал о своей охоте на людей.

— Сам «опер» вызвал, приказал накрыть этих двоих (он называл имена заключенных, которых я знала), проучить за то, что в лагере крутят роман. Залег я в траву в углу зоны. Там трава высокая… Лежу, жду. Ну, думаю, сейчас я их! Вдруг вижу— тот выходит из барака и боком-боком за каптерку. Глядь, а тут и она из своего общежития вымахивает и тоже — шмыг туда. Я выждал сколько надо. Потом ползком и — хоп, явился перед ними в самый подходящий момент. Ох и испугались они! Побледнели! Трясутся оба! Слова сказать не могут. Здорово я их, а?

Надзиратель закатывается в восторге от своей ловкости и находчивости. Он — власть! Он — все может! От истошного, как хворь, возбуждения конопатого надзирателя не по себе.

— Зачем вы так? Представьте себя на их месте…

— А зачем мне себя на их месте представлять? Я не фашист, не сволочь, как они! Расстреливать таких надо! Вот что!

Однако конвойная служба и разложение мира на себя и «сволочей» сотворили свое дело с маленьким вохровцем. Он вдруг взял и пустил себе пулю в лоб. Покончил свои корявые связи с жизнью. Что-то жуткое оказалось и ему не по силам.

Окружающие в разговоре со мной прямо никогда не касались темы Филиппа. Отсидевшие здесь годы, прошедшие огонь, воду и медные трубы, люди, похоже, жалели меня. И не только. Обмануться было нельзя — берегли. Без наставлений. Без укора.


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 25 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.032 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>