Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания 23 страница



Она пересказывала события последнего времени:

— Вызов на линию к якобы попавшему под поезд человеку, конечно, был фиктивным. На время, пока вас забирали, Филиппа надо было удалить. Он приехал туда, увидел, что никакого несчастного случая нет, сразу все понял, помчался обратно, прибежал в корпус и увидел, что на вашем месте сидит Хан-Дадаш (медбрат из другого корпуса). Тот ему и брякнул, что вас увезли на штрафную. Филиппу стало плохо, вызвали доктора Р. и меня. А утром, как назло, привезли рожать жену начальника оперчекгруппы. Филипп лежал, не в силах был подняться. Ему бы хоть смолчать, а он заявил: «Не пойду! Болен, и все. Он (то есть начальник третьего отдела) не посчитался, отправил „ее“, теперь пусть его жена рожает как хочет». Доктор Р., сами знаете, как боится роды принимать! Пока побежали за одним, за другим, замешкались. Она и родила в дежурке, почти без помощи. Теперь дело передали прокурору. Ему, конечно, этого не простят. Там на него и так зубы точили. Вы, может, и не знаете, он ведь от пятнадцати нарядов на вас откупился. Теперь ему все припомнят.

Выполнив взятую на себя миссию, деятельная и энергичная Вера Петровна уехала.

Узнанное сразило. Я поочередно пыталась осмыслить факт за фактом. Трудно было поверить в то, что Филипп отказался принимать роды. Он был врач. Нужна была какая-то нечеловеческая взбешенность, чтобы ответить: «Не пойду!» «Откуп» от пятнадцати нарядов показался просто невероятным. Получается, я давно подлежала штрафной колонне? Он это знал?! Был в курсе? И даже сейчас, по истечении трех дней, которые мне разрешили пробыть в Урдоме, задержал меня? Как он понимал устройство мира? И как, собственно, он «откупался»? Деньгами, что ли? Каким-то другим способом? Каким? Что он будет делать теперь, когда его собираются скрутить те, с которыми он прежде так ладил? На пару непосильных вопросов я ответить могла сама. Но не время было подпускать их к «высшей» мере. Филипп находился под следствием, тоже был пострадавшим.

И снова: только лопата, земля, ежеминутная оглядка, изнурение, горькая растерянность.

Неожиданно меня вызвали на вахту «с вещами». Вещей, кроме пресловутого чемодана, не было. Прежнее достояние — бурки, марлевая косынка и привезенные от Филиппа ботинки — было реквизировано воровками штрафной колонны.

На вахте в ожидании этапа стоял пожилой человек.

— Доктор Федосов, — отрекомендовался он. — Вас тоже по наряду к Малиновской? Я не поняла.



— Ну в Межог то есть?

Тот или иной лагерный пункт здесь нередко связывали с фамилией начальника или главврача. «Отправили к Вагановой» означало — на туберкулезную колонну, в Протоку. «Попал к Малиновской» — забрали в психиатрическую больницу.

— Не пугайтесь, — сказал мой попутчик. — Межог — это не только психкорпус.

— Может, пойдем по реке? — спросил конвойный, — Лед еще крепкий. Или в обход? Это километров на пять дальше.

Нас подгонял резкий колючий ветер. Вызволенные с мрачной, «убойной» колонны мы даже не оглянулись на покинутый ад.

Уже шумела весна. Находясь все время в угнетенном, состоянии, я не заметила ее прихода. Идти бы так по реке и идти!..

Межогская колонна совмещала в себе психиатрический корпус, детский приемник, лазарет, парниковое хозяйство и другие работы.

Для медицинского персонала и рабочих лесопилки, куда я попала, в Межоге имелся один, огромных размеров, барак. Часть его была занята четырехместными нарами — вагонками, остальное пространство было тесно уставлено топчанами.

После штрафной колонны, среди незнакомых людей я чувствовала себя зажатой, никак не могла расправиться. Это усугубляло крайне скверное физическое самочувствие. Все было немило, смутно и тягостно. Только некоторое время спустя пришла ошеломившая меня догадка: я беременна!

Необходимость разобраться в случившемся, прийти к какому-то решению гнала меня из многолюдного барака в уединенный угол зоны. Я пыталась обрести в себе объективного советчика, но все более впадала в отчаяние и панику.

После ареста, потеснив все индивидуальное, «земная всячина» беспрепятственно текла сквозь мозг, сердце и воображение. Заполонила собой, казалось, все. Факт беременности, как внезапное «стоп», как протрезвляющий удар, почти контурно оттиснул втихомолку вызревающее «я». Это «я» меня призывало к ответу. Глодали, мутили разум сомнения. Ведь это же лагерь! После рождения ребенка предстоит пробыть здесь более четырех лет. Справлюсь ли? Выдержу ли?.. Но подрастает же здесь дочь той самой Миры Гальперн, с которой дружил Александр Осипович Гавронский. Девочка прелестна, к освобождению Миры будет уже большой.

Наши с агрономом Агнессой Алихановной топчаны стояли рядом. Ежевечерне, перед тем как заснуть, она вынимала из ящика тумбочки фотографию мальчика и разглядывала ее. Это был удивительно красивый осетинский ребенок. Черноглазый, безмятежный, в коротеньких штанишках и матроске.

— Кто это? — спросила я как-то.

— Мой сын Женя.

Фотография завораживала. Потребность смотреть на этого мальчика стала и у меня теперь похожей на манию. Иметь такого ребенка? Держать в руках своего сына или дочь? Это ли не счастье?

Предназначенное лично мне время ветром проносилось мимо. Я осознавала это. Ощущала почти физически. И надо мной все больше забирало власть нечто более сущностное, чем решение. Надежда! Упование. Когда же, если не сейчас? У меня будет ребенок! Наперекор всему. Будет дитя, которому я отдам сердце. Не станет выматывающей тоски и черного омута одиночества. Я хочу иметь ребенка!

Один из пережитых в Межоге вечеров, однако, едва все не переиначил. Я стояла у барачного окна, обращенного к детским яслям. Предвещая ураганный ветер, небо было химически-малинового цвета. Ясельные окна кроваво отсвечивали. Агрессивная, почти что лающая окраска отжимала реальное лицо кошмара и уродства лагерной данности. Это было адское видение, когда жизнь предстает как гримаса и арена, на которой всему живому назначено мучение. Чудовищным виделся сам факт того, что маленькие дети, которых посмели произвести на свет, живут за проволокой. О чем я помышляю? Безумие! Это преступно.

Но ни в какой иной мир ни сбежать, ни переселиться я не могла. Надо было одолеть этот. Ради будущей жизни. «Ну что это я? Ну что? — отгоняла я от себя наваждение. — Столько прошла в Никуда, а ребенок — это подлинность!» Я поверила в то, что, предаваясь материнству, сменю страдательную зависимость от общества, свое арестантство на глубокие, извечно человеческие связи с жизнью.

Я написала Филиппу. У него к тому времени непостижимым образом все уладилось, угроза суда отпала. Ответное письмо полыхало мольбой не сметь ничего делать, выражением радости, обещанием заботиться о нас с ребенком и ожидать нашего освобождения. «Всю мою жизнь мечтал о ребенке. Счастлив! Весь ваш навсегда!» — писал он.

Только нас привели с работы, как вошедший в барак нарядчик велел следовать с вещами на вахту. Куда меня повезут теперь? О ТЭК, как я считала, не могло быть и речи. Там меня давно должны были предать анафеме. Наряд тем не менее прибыл оттуда.

Уезжать из Межога при сложившейся ситуации было бессмыслицей. Через несколько месяцев я все равно должна была вернуться сюда, поскольку только здесь был детприемник.

Права ли я? Четкие линии решения оплывали. Вышагивая вместе с конвоиром к поезду в Княж-Погост на ЦОЛП, я чувствовала себя окончательно запутавшейся.

ГЛАВА VII

ЦОЛП означал Центральный отдельный лагерный пункт. Отдельным его называли, поскольку начальник ЦОЛПа имел права, равные правам начальника целого отделения, включавшего в себя не одну, а целую группу колонн. По существу же ЦОЛП являлся собственно управленческой колонной всего лагеря. Именно это и составляло особенность данного удивительного образования.

Немало я здесь выслушала историй о том, что было пережито людьми до того, как они стали работать в управлении. В 1937–1938 гидах, как и урдомские женщины, они пилили лес, укладывали шпалы, голыми руками в сорокаградусный мороз заливали цистерны нефтью, сдирая кожу с примерзавших к железу ладоней. При этом все те же вши, голод и прочее.

Можно понять, чем в таких случаях для заключенного становилась работа по профессии или возможностям. Не имея никаких честолюбивых целей, послушные только творческой воле, эти люди сдавали в общий котел подчас просто гениальные идеи, проекты, технические изобретения. Иные рационализаторские предложения заключенных творцов приносили не только лагерю, но и стране экономию, не поддающуюся исчислению. Сложилась новая практика использования творческой одаренности — без авторства. Анонимная. Так в государстве осуществлялась национализация таких богатств, как человеческие таланты.

Украсив свой фасад одной из самых привлекательных формул человечества: «Свобода! Равенство! Братство!», наше общество в середине XX века спасалось рабским лагерным трудом. Придуманные подпункты, части статей Уголовного кодекса обеспечивали государству бесперебойный приток рабочей силы и узаконили безвозмездное присвоение интеллекта парий. Психика избежавших этой участи людей угодливо и без труда примирилась с несмыканием между лозунгом и интенсивно внедряемыми несвободой, неравенством и уж поистине — небратством.

Лагерное начальство и в быту исправно и на все лады пользовалось способностями зеков. Когда возникла необходимость срочно оперировать начальника СЖДЛ С. И. Шемину, подчиненных обуяла паника: «Надо немедленно отправлять в Москву! Здесь некому делать операцию!»

— Есть кому! — возрзил сам Шемина. — Есть Бернард Маркович Шаргель!

За блестяще сделанную операцию одесскому хирургу позже скостили несколько месяцев срока.

Взаимоотношения вольных и заключенных обретали нередко и гротесковый характер. В зону, случалось, приходил кто-то из вохры, присматривая себе зека.

— А ты (иногда «вы») знаешь чего-нибудь такого про второй съезд партии?

— Кой-чего знаю. Был на нем как делегат.

— Так напиши мне тут. Доклад я должен сделать на эту тему.

Политические заключенные такие доклады писали — творчески, дельно. Ну, а за зоной малограмотный вохровец, не вникая в смысл, прочитывал написанное по складам.

Нередко между теми и другими зарождалась даже взаимная симпатия. Однако граница между «народом» и его «врагами» оставалась неодолимым рубежом, несмотря ни на что.

По приезде на ЦОЛП меня поразило все: электрические огни поселка, которые просматривались из-за зоны, настоящая скамейка возле столовой, клуб. Более же всего поражали люди, непривычная вольготность в их самочувствии и поведении. Вокруг была масса интеллигентных лиц и удивительных женщин. Работа под крышей многим из них дала возможность сохранить осанку, походку, волосы и даже прически. У одной прямой пробор и узел волос сзади, у кого-то — ровная челка или уложенная вокруг головы коса. Лица моложавые, волосы чаще седые. В лагерных «управленческих» дубленках по ЦОЛПу после работы расхаживали поистине женщины-королевы. Любуйся, дивись, читай характеры и судьбы.

В бараке здесь замечали друг друга, слышали, могли ободрить словом, а то и вовсе перевернуть мышление и душу. Такой незрелой, как я в те годы, — тем более.

Меня привезли на ЦОЛП, когда ТЭК находился в поездке по трассе. Возвращения ждали со дня на день. Место мне указали в общем бараке и, к величайшему изумлению, не погнали на работу. Утром после «разводки» дневальная ушла за водой, и в бараке остались одна из цолповских женщин и я. Бледное северное солнышко робко коснулось щеки, сползло и задержалось на заправленных одеялах опустевшего барака. Запутавшаяся в собственных проблемах, я чувствовала себя до крайности подавленной.

— Что вы так убиваетесь? — спросила меня соседка. Чтобы не обнаружить истинных причин, не быть слишком откровенной, ответила, что жизнь кончена, ее нет, полагать, что она когда-нибудь вернется, не приходится, все, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьезным образом растерялась.

— Как это жизнь кончилась? Что значит: ее нет? Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, как тигрица в клетке, отмеряя шаги, начала меня отчитывать:

— Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждете? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу — скоро будет — четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она — есть! И она — моя! Знали бы вы, сколько людей погибло, скольких нет!..

Позже нас многое связывало с бурной, жизнелюбивой Вандой Георгиевной Разумовской. Тогда она метала молнии, нещадно и жарко костила меня за сказанное. Слезы у меня высохли. Гнев женщины был вдохновенным, искренним и не мог расчищать место неправде.

Сколько раз я говорила себе: «Нет, нет и нет! Эта жизнь не моя! Настоящая жизнь начнется после освобождения. Во всяком случае — с момента рождения ребенка.» Выволочка Ванды Георгиевны пошла на пользу. Какой-то хлам во мне воспламенился и сгорел.

Как только ТЭК вернулся, меня из общего барака перевели в женский театральный отсек. Четырнадцать коек здесь делили между собой женщины из ТЭК и театра кукол.

Я очень нервничала. Холодела при мысли о своей полнейшей актерской несостоятельности, оттого, что не сегодня завтра это обнаружится. Что за этим последует? И все-таки, устраиваясь на новом месте, то и дело ловила себя на появившемся в глубине души чувстве покоя. Новизна ощущения шла вразрез всякой логике, всему.

Уже на следующий день вместе со всеми я отправилась «на работу» в театральный барак. На приколотом к двери листе бумаги висел приказ: «К постановке принят „Юбилей“ А. П. Чехова» — и распределение ролей:

Шипучин — Г. Л. Невольский

Шипучина — Т. В. Петкевич

Мерчуткина — В. К. Мицкевич

Хирин — Я. К. Станиславский

Режиссер-постановщик — А. О. Гавронский.

Я читала, перечитывала, вбирала, впитывала написанное. Несусветная причуда жизни! И этот листок бумаги — расписка, удостоверяющая мою причастность к ней. Неожиданно я развеселилась. Твердила про себя: Гавронский, Невольский, Станиславский, Мицкевич…ский…ский, ский,...дич,...дич. Собственная фамилия не в списке на этап, а среди актерских авторитетов!!! Мысленно я танцевала не то менуэт, не то кадриль.

Новая жизнь началась с еще непонятно в чем заключавшихся застольных репетиций. Читали пьесу. Затем — по ролям. Потом предлагалось каждому сказать, как он понимает свой персонаж.

За длинным плохо выструганным столом против меня сидел режиссер с насмешливыми глазами. Он шутил. Слегка издевался, поддевал, дразнил. Этот язык, похожий на половодье жизни, подтягивал и нравился. Праздничное настроение не покидало. Утром я поднималась, шла на репетицию с предощущением счастья, не понимая, откуда оно берется. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.

— Тамарочка, — говорил Александр Осипович (от одного того, что ко мне так обращались, в груди все таяло), — она подбегает к мужу… увидела Хирина, поискала глазами зеркало, сняла шляпку, вернулась к Шипучину…

Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал, дополнял. Радостная атмосфера репетиций раскрепощала. Веселый бас раскачивал качели. Александр Осипович едва успевал выговорить, чего хочет, чего ждет от меня; как зачарованная его подсказкой, я отвечала переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда. Меня кружила, несла неведомая сила. Вроде бы моя, но не совсем.

Ах, чеховская Татьяна Алексеевна Шипучина! Беззаботное, влюбленное в себя создание! Как она умудрилась сотворить такое с моей жизнью?!

— Нет-нет, она ни на что не обращает внимания, не останавливайтесь, — поправлял режиссер. И я — она «выпархивала»:

— «Кланяется тебе мама и Катя. Василий Андреевич велел тебя поцеловать. Тетя прислала тебе банку варенья… Зина просила тебя поцеловать. Ах, если бы ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказывать!.. Но я по глазам вижу, что ты мне не рад…»

— Ну-ка, еще раз вот это место: «… я по глазам вижу, что ты мне не рад», — остановил как-то Александр Осипович. Я повторила.

— Сохраните эту затухающую интонацию: «…ты мне не рад…» — попросил он. Глядел с интересом. Был, казалось, удивлен: — Да вы, моя дорогая, не уступите и Андровской.

Похвала, как пьяный бродяга, шумела в крови. Сверхслухом, сверхчутьем каждый новый день я ловила сочиненные им поправки.

— Продолжайте, рассказывайте свое, о себе, ей не до Мерчуткиной, не до Хирина, не до юбилея.

Все то стремительное, неожиданное, что происходило со мной в тот момент жизни, имело отношение и к чему-то трансцендентному. Чудо, которого я так жадно и долго ждала, явилось здесь! Его творил реальный человек — Александр Осипович Гавронский. Я отлично понимала: он отойдет, и все во мне пожухнет, потускнеет, «король окажется голым». Понимала, хотя и не знала тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Этим даром владел человек, которого мне посчастливилось встретить в жизни. Никакой другой силе не удалось бы разомкнуть стиснувший меня после ареста обруч.

Каждый, кто был близок к Александру Осиповичу, узнавал счастье собственного возрождения, становления высших своих возможностей.

Но ведь еще три-четыре месяца, и меня отправят в Межог. Все это исчезнет. Пока же существовал грядущий день, ожидание репетиций, восторг перед тончайшей режиссерской выдумкой и тем, что я могу его не огорчить.

В мае рано утром чей-то громкий затяжной крик буквально рассек сон. Все повскакивали с мест: «Боже, что это?»

— Война кончилась! Войне конец! Победа! Мир! Войны больше нет, братцы! М-и-и-р! — кричали уже не двое, не трое, я десять, двадцать человек.

Обезумевшие от волнения, мы выбегали в зону, в другие бараки, обнимали друг друга, трясли, рыдали. Творилось что-то бесконечно искреннее, прямодушное, сотрясающее до основания. Мир! Мир! Страшное, вопиющее кончилось! И как взрыв — мысль: нас выпустят? Освободят? А как же иначе! В какой это будет форме? Амнистия? Указ? Или просто отворят ворота зоны? Сразу? Завтра? Господи!

— А эти-то чего радуются, контрики? Видали? Артисты! — прокомментировала вохра наше счастье, наши слезы. И… осадила высокую радость самим наличием ущербного сознания.

Война сидела в каждом. Накладывала вето на то, чтобы отчаиваться до конца. Война казалась несчастьем большим, чем заключение.

Горе было общим. В праздник — нас не впустили и на порог.

Надо было выламывать себя из общего, отпочковывать, погружаться в реальное понимание вещей: «Отсидеть придется все сполна! И что будет потом — тоже неизвестно. Это такая же правда, как то, что мамы и Реночки не будет никогда, несмотря на окончание войны».

То, что на наших судьбах это никак не скажется, мы поняли очень скоро. Даже «пересидчиков», в деле которых было четко выведено «До окончания войны», на волю не выпустили.

Мы — это поняли. Заключенные иностранцы — не могли уразуметь[1].

Амнистия между тем была преподнесена народу. Государство освободило воров и убийц.

От начальника политотдела поступил приказ директору ТЭК: «Создать хор!» Упредив вопрос: «А кто будет петь?» — он добавил: «В коллективе есть молодые, красивые. Выведешь всех танцоров и драматических на сцену. Пусть поют!»

Музыкантов в коллективе хватало. Их и приспособили нам в учителя. Кончалась репетиция «Юбилея», и я присоединялась к остальным участникам, пытаясь взять «ми» и «до».

После репетиций хора рядами расставлялись табуретки. К занятиям приступал самый мощный из коллективов — оркестр. Дирижировал Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Старые опытные «лабухи», сразу признав в нем богом данного музыканта, безоговорочно подчинялись его вдохновенным рукам[2].

Оркестр вообще виделся особым государством, существовавшим по собственным законам. Здесь даже говорили на «своем языке»: хилять, берлять, башли, чувиха…

— Что это? — то и дело спрашивали новички вроде меня.

Едва начинал петь Макарий, брат известного солиста Большого театра Дмитрия Даниловича Головина, как репетиция превращалась в школу. Голос у Макария был красивый, сильный. Подводил слух. Не попадая в такт, он выходил из себя. Оркестранты, напротив, становились невозмутимыми. Начинали все сызнова. И так до тех пор, пока не достигался «унисон». Зато уж после окончания урока тут умели так припечатать остроумной кличкой, что это оставалось за человеком навсегда.

В течение нескольких часов до и после окончания репетиций трубач, флейтист, саксофонист и другие, забравшись в укромный уголок, тренировались сами.

Поражало трудолюбие акробатов ТЭК, их жесткий режим в питании, неутомимость и требовательность к себе. Более умелый старался здесь обучить новичка элементам профессии. Атмосфера рабочего барака затягивала. В хлопотливости, занятости была осмысленность и подкупающее душу бескорыстие.

Вечерами нас выводили из зоны обслуживать вольнонаемных в Доме культуры или маленьком клубе поселка. Наибольшим успехом во время концертов пользовались наши солисты Сережа Аллилуев и Макарий Головин. Жены и дочери начальства кричали им «браво». Мужья раздражались. Не однажды ссылали обоих на рабочую колонну «за шашни», в которых они были повинны куда меньше вольных инициативных дам. К чести дам, они тут же бросались на выручку. Солистов возвращали.

В лагерях не задавали друг другу вопроса: «За что сидишь?». Не спрашивали об этом и Макария. Между тем имя Головиных связывалось с историей убийства жены В. Э. Мейерхольда — Зинаиды Райх. Рассказывали, как, сидя в ресторане, Д. Д. Головин вынул из кармана портсигар, который сидевшие за столиком артисты опознали как принадлежавший семье Мейерхольдов. С этого будто бы и началось следствие. Большинство даже тогда считало версию придуманным и пущенным «в народ» измышлением, прикрывающим куда более подлую политическую подоплеку.

Работа, быт, общение в ТЭК были сплавлены в единое целое. Поскольку жизнь проходила на колесах, в разъездах, готовить приходилось самим. Продукты в виде сухого пайка выдавались на руки. Питались группами. Меня пригласили в «колхоз», состоявший из директора Ерухимовича, Макария Головина и хорошенькой Олечки. Готовили мы с Олечкой по очереди и справлялись с этим без труда. Сеня, Макарий и Оля после концерта в вольнонаемных клубах частенько приносили к столу то банку свиной тушенки, то яичный порошок. Олечка умудрилась как-то принести несколько картофелин. Мне за участие в хоре доставались букетики северных цветов. Макарий хохотал:

— Травка полезна. Ее и ешь!

Дружили. Увлекались. Не чужды были шутке. Если у кого-то подгорала каша или водой заливало ноты, все, бросив свои занятия, обязаны были организовать очередь, и каждый из тридцати человек должен был с наигранным участием задать пострадавшему один и тот же вопрос: «Простите, у вас, кажется, что-то случилось?» И не дай Бог, если тому изменяла выдержка или недоставало чувства юмора.

Олечка пользовалась успехом у мужчин, которые мне не нравились. Замечая, как при ее появлении вспыхивает Дмитрий Фемистоклевич, не ведая предначертаний будущего, я тоном старшей говорила:

— Ты только посмотри, Олечка, какой прекрасный, какой красивый человек к тебе неравнодушен. А ты?

Олечка мне поверила.

«Что у вас общего с этой королевой-влево?» — спрашивали меня. Я видела в Оле иную суть. Усвоив с юности урок Лили — игнорировать молву, также шла «от обратного» и взяла Олю под свою полную и безоговорочную защиту. Вообще собственный нрав и давние привычки нет-нет да и заявляли о себе. Медленно, но я все-таки становилась сама собой.

По наряду в ТЭК из урдомского лазарета прибыл Симон — медбрат, игравший на скрипке. Больше стало друзей, но не легче. Об Урдоме он говорил немного и твердо стоял на своем: «Вы должны порвать с Филиппом!» Филипп писал часто. Я также. Переписка была обстоятельной и подробной. О том, что я жду ребенка, кроме него, не знала ни одна душа.

На ЦОЛПе я открывала для себя мир необычайно ярких людей и судеб.

Театр кукол, как и ТЭК, обслуживал колонны. То обстоятельство, что оба театра в тот момент готовили новые программы и жили на ЦОЛПе вместе, было чистой случайностью. Но именно ей я обязана знакомством с теми, чья дружба стала одной из главных ценностей жизни. Александр Осипович был чрезвычайно увлечен работой Тамары Цулукидзе над сказкой Андерсена «Соловей». И, как мне казалось, Тамарой Григорьевной тоже.

— Вы еще не видели театр кукол? Непременно зайдите. Сегодня генеральная, — предупредил меня Александр Осипович.

На сцене стояла расписанная художником ширма. В черном бархатном платье, в лодочках на высоких каблуках вышла и встала перед ширмой Тамара Григорьевна. Слегка растянутая речь, скупой изящный жест. Прелестная грузинка была неотразима.

Берия был лично причастен к тому, что сделало участь знаменитого грузинского режиссера А. В. Ахметели трагической. Тамара Григорьевна была приговорена к десяти годам «строгой изоляции».

Каждый человек уносит в жизнь воспоминания о моменте, когда определяют его судьбу. Тамаре Григорьевне запомнилось, как сталкивали друг друга со стульев и беззастенчиво резвились животно-здоровые семь следователей, перед тем как зачитать ей обвинение. «Вы были чем-то, — сказал один из них, — а теперь вы на дне». И тщась обнаружить следы образованности, спросил: «А вы чего-того играли в „На дне“?»

Да, она была «чем-то»: любимой и любящей женой Ахметели, нежной матерью их сына Сандика, обожаемой на родине актрисой, познавшей вкус славы. Она в прошлом была счастливой!

Год Тамара просидела в одиночке ярославской тюрьмы. Затем этапы, лагеря и СЖДЛ. «Дно?» Но у каждого с «дном» свои отношения.

Посмотрев на ЦОЛПе спектакль, более всего я удивилась куклам и самому факту существования такого театра.

Через много лет Тамара рассказала, как на туберкулезной колонне «Протока», где она работала медсестрой, хирург Трофименко, подхватив пришедшую ей в голову идею создания театра кукол, соорудил из куска дерева головку мальчугана. Обрывки шерстяных ниток стали волосами, пуговицы — глазами. Новорожденного нарекли Степкой. Поместили его в КВЧ на шкаф.

— Детей не видели много лет, и тут вдруг среди тусклого, серого — эта озорная, лукавая мордочка Степки! — устало вспоминала Тамара. — И глаз от него никак не отвести!

Придумала текст. Сделали выгородку. Композитор В. А. Дасманов сочинил музыку.

О программе узнали в управлении лагеря, вызвали на просмотр. К этому событию мать Тамары из Тбилиси поспешила сшить дочери бархатное платье и прислать туфли.

Начальнику лагеря С. И. Шемине куклы и театр понравились. Он приказал набрать ей нужных людей и создать для детей «представление»: «Наши дети растут хулиганами, нет никаких развлечений. Будете обслуживать их и — попутно — лагерь».

Так кукольный театр перебазировался в Княж-Погост[3].

Друг Александра Осиповича детская писательница Нина Владимировна Гернет незамедлительно откликнулась на просьбу помочь с репертуаром и прислала в лагерь не только свои пьесы и пособие «Как делать куклы», но и посылку с бисером, лоскутками бархата и шелка, клеем и блестками.

Дети вольнонаемных с нетерпением ждали приезда театра кукол. Но надо иметь развитое воображение, чтобы представить, чем стал этот театр для детей заключенных. Ведь лагерные дети не знали, что такое воля, никогда не видели ни корову, ни курицу, ни ромашек в поле. Знали только одних собак, охранявших зону извне. Поэтому, когда в спектакле «Кошкин дом» на сцене появилась собака, дети так дружно зарыдали, что успокоить их было невозможно. Действо пришлось остановить. Зато после спектакля «Соловей» к Тамаре подошел мальчик лет пяти, робко дотронулся пальчиком до ее платья и, когда она наклонилась, чтобы спросить: «Ты что, малыш?» — подняв глаза, он затаенно и тихо произнес: «Тетя, я тебя люблю».

Это дитя не ведало ни того, как звали тетю, ни того, как заслуженная артистка Грузии додумалась в заключении создать этот уникальный театр. Понял зато, что неказистая поющая птичка в нем что-то растревожила непонятной отрадой-тоской, обозначив и пробудив тем самым душу.

В углу нашего барачного отсека топилась печь. На ней готовили. Возле нее грелись. Отрешенно глядя на огонь, на кучке дров там подолгу сидела «коминтерновка» — чешская коммунистка Елена Густавна Фришер, в чью обязанность входило здесь шить куклам туловища.

— Меня зовут Хелла! — поправляла она того, кто величал ее по имени и отчеству. Хелла сильно смягчала одни гласные, произвольно лишая мягкого звука другие. Всю жизнь она и потом вместо «вокзал» говорила «вокзаль», «кисель» превращала в «кисел».

Внешность ее поражала. Вьющиеся черные волосы смотрелись беспорядочной, плохо расчесанной копной. Черты ее лица, как и весь облик, принадлежали иной культуре и другим, казалось, историческим временам. Она будто сошла с рельефа средневековых монет. В ее удивительных черных глазах полыхала неуемность.

— У-у, да она раз пять или шесть пыталась с собой покончить, — рассказывали женщины. — Когда нас сюда везли пароходом, выбросилась за борт в реку. Еле-еле спасли ее.

Иногда она рассказывала сказки, похожие на быль, порой — действительные истории, казавшиеся вымыслом. Одна из причудливых картин такова: она в красной шляпе и красном платье. Рядом с ней красивый араб в чалме. Ими исхожены улицы Парижа, набережные Сены. Потом — неясные обстоятельства, при которых она предает его. Кому? В чем? Это останется непонятным. Важно только, что предает. И потом никак не может себе этого простить, мучается и казнит себя за это страшно.

История ее появления в лагере канонична: Коминтерн. В 1937 году — арест супругов Фришер. Расстрел мужа. Хелле — десятилетний срок лагерей[4].


Дата добавления: 2015-10-21; просмотров: 16 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.025 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>