Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

С 34 Горькие силлогизмы / Эмиль Мишель Сиоран ; пер. с фр. А. Г. Головиной, В. В. Никитина . — М.: Алгоритм, Экс-мо, 2008. — 368 с. — (Философский бестселлер). 7 страница



 

Тревога и смятение сменяются спокойствием, стоит лишь подумать, что когда-то ты был зародышем.

 

Нет такого укора, исходящего от людей или богов, который мог бы задеть меня в этот самый миг: я чувст­вую себя таким же добропорядочным, как если бы нико­гда не существовал.

 

Если раньше, узнавая о чьей-нибудь смерти, я вопро­шал себя: «И для чего ему надо было рождаться?» — то те­перь тот же вопрос я готов задавать каждому живому.


 


 

Большое заблуждение полагать, что между неудача­ми и яростным неприятием рождения есть прямая связь. У этого неприятия более глубокие и далеко не такие оче­видные корни. Оно никуда не девается, даже если суще­ствование не вызывает ни тени недовольства. Мало того, именно тогда, когда на тебя сваливается неслыханная уда­ча, оно становится только отчаяние.

 

Фракийцы и богомилы... Я постоянно помню, что бы­вал в тех же местах, где обитали они, как помню и то, что первые оплакивали каждого новорожденного, а вто­рые, стараясь обелить Бога, обвиняли сатану в подлос­ти Творения.

 

Нескончаемыми ночами бесчисленные пещерные Гамлеты, должно быть, уже произносили свои моноло­ги. Почему бы не предположить, что апогей метафизи­ческого страдания настал гораздо раньше, чем воцари­лась всемирная пошлость — следствие пришествия Фи­лософии?

Одержимость размышлений о рождении проистека­ет из обострения памяти, из вездесущности прошлого, но также и из жадного нетерпения достичь тупика- пер­вого тупика. Никакого выхода, а следовательно, и радо­сти минувшее дать не может, — он лишь в настоящем и в будущем, освобожденном от времени.


 

На протяжении долгих лет, а фактически на протя­жении всей жизни только и думать, что о своих послед­них минутах, чтобы к моменту, когда они наступят, убе­диться — все это было ни к чему, а мысли о смерти по­могают сделать что угодно, только не умереть.


 


Вызывают сознание, творят его наши несчастливые переживания. Стоит им справиться с этой задачей, как они слабеют и исчезают одно за другим. Зато сознание продолжает действовать, уже не помня, чем обязано им, мало того, никогда не отдавая себе в этом отчета. Сознание постоянно провозглашает свою самостоятельность и независимость, даже тогда, когда ненавидит самое себя и жаждет кануть в небытие.


 

По правилу, сформулированному св. Бенуа, если мо­нах чувствует гордость или хотя бы простое довольство своей работой, он должен бросить ее и заняться чем-ни­будь другим.



Эта опасность не грозит тому, кто живет с ненасыт­ной жаждой неудовольствия и предается, как оргии, от­вращению и угрызениям совести.

 

Если правда то, что Богу противно брать чью-либо сторону, я в его присутствии не испытал бы ни малейшей неловкости — настолько мне понравилось бы подражать ему, быть, как и Он, непредвзятым во всем.

 

Вставать, умываться, а потом ждать, в каком новом виде явится тоска или страх.

Всю Вселенную и всего Шекспира я отдал бы за мгно­вение безмятежности.

 

Ницше неслыханно повезло, что он окончил свои дни так, как он их окончил, — в эйфории.

 

Без конца размышлять о мире, в котором еще ничто не унизилось до того, чтобы возникнуть, в котором не было желания сознавать, а было лишь предчувствие соз­нания; о мире, в котором царствовала виртуальность и наслаждение своим «я», предшествующим самому суще­ствованию «я»...

Вообще не рождаться на свет! Какое счастье, какую свободу, какой простор дарит одна лишь мысль об этом!


 

Если бы для святости хватало одного отвращения к миру, не вижу, как я сумел бы избежать канонизации.


 

Никто на свете не жил в столь тесной близости с соб­ственным скелетом, как я. Результат — бесконечный диа­лог и пара-тройка истин, которых я не в силах ни при­нять, ни отвергнуть.


 

Двигаться вперед с опорой на пороки гораздо лег­че, чем с опорой на добродетели. Пороки, по природе своей покладистые, помогают друг другу и преиспол­нены снисходительности друг к другу, тогда как добро­детели ревнивы, воюют друг с другом и взаимно унич­тожаются, постоянно демонстрируя несовместимость и нетерпимость.


Верить в то, что ты делаешь, или в то, что делают дру­гие, — значит увлекаться пустяками. Следует простить­ся с симулякрами и даже так называемыми «реальностя­ми», выйти за рамки всего и вся, изгнать и уничтожить свои аппетиты и жить по индусской пословице, руково­дствуясь столь же скромными желаниями, как «одино­кий слон».

 

Я все готов простить Иксу только за его старомод­ную улыбку.

 

Тот, кто ненавидит себя, не может считаться смирен­ным.

 

У некоторых людей все, абсолютно все, проистекает из физиологии: их мысль — это тело, а тело — мысль.

 

Время богато скрытыми ресурсами, оно изобрета­тельней и милосердней, чем мы привыкли думать. Оно обладает замечательной способностью приходить к нам на помощь, каждую минуту готовое доставить какое-ни­будь новое унижение.

 

Мне всегда было интересно, как выглядел мир до Бога. Отсюда моя слабость к Хаосу.

 

С тех пор как я заметил, что через какое-то время начинаю походить на своего последнего врага, я решил больше ни на кого не обижаться.


 


Довольно долгое время я жил с убеждением, что я — самое нормальное существо из всех когда-либо су­ществовавших. Этой верой объясняется мое стремление и даже страсть к ничегонеделанию — к чему стараться выделиться в мире, населенном безумцами, погружен­ном в глупость и бред? Ради кого тратить свои силы, ради чего?

Остается найти ответ на вопрос, сумел ли я полно­стью освободиться от этого убеждения — для абсолюта спасительного, для сиюминутного — губительного.


 


Чаще всего к насилию склонны хиляки, всякого рода «доходяги». Они живут в постоянном смятении, сжигая свое тело, в точности как аскеты, которые, в свою оче­редь, стремятся к покою и миру и в этом стремлении рас­ходуют и выжигают себя не меньше грубиянов.

 

Писать книги стоит с единственной целью — чтобы высказать в них то, в чем никогда и никому не посме­ешь признаться.

 

Когда искуситель Мара[7] хотел уничтожить Будду, тот в числе прочего спросил его: «По какому праву ты наме­реваешься властвовать над людьми и вселенной? Разве ты страдал ради знания!»

Это самый главный, а может, и единственный вопрос, который следует задать себе, когда пытаешься разобрать­ся в другом человеке, особенно если человек этот — мыс­литель. Необходимо четко различать тех, кто заплатил вы­сокую цену за самый крохотный шаг к познанию, и тех, неизмеримо более многочисленных, кто получил удобное, равнодушное знание — знание, не познавшее испытаний.

 

Говорят: «У такого-то нет таланта, но есть свой стиль». Но стиль и есть нечто такое, что невозможно придумать, с чем надо родиться. Это унаследованная благодать, это дар немногих, кто способен дать остальным почувство­вать органическое биение своих мыслей. Это больше чем талант; это — самая суть таланта.

 

Где бы я ни оказался, меня не покидает одно и то же ощущение отчужденности, вовлеченности в пустую, бессмысленную игру. Я притворно интересуюсь вещами, до которых мне нет никакого дела; ведомый рефлексом или милосердием, я предпринимаю какие-то хлопоты, но никогда и нигде не чувствую себя своим, причастным к чему бы то ни было. То, что меня действительно влечет, находится где-то не здесь, а где — я не знаю.

 

Чем дальше люди отходят от Бога, тем больше зна­ний о религиях они приобретают.

 

«...Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши».

Стоило им открыться, и драматические события по­следовали одно за другим. Смотреть, но не понимать — это и есть рай. Следовательно, ад — это место, где все всё понимают, и понимают слишком хорошо...

 

Я могу найти общий язык с человеком только тогда, когда он дойдет до последней степени низости, на какую способен, и больше не имеет ни сил, ни желания возвра­щаться к привычным иллюзиям.

 

Подвергая современников безжалостному суду, каж­дый из нас имеет шанс заслужить в глазах потомков ре­путацию провидца. Вместе с тем это означает отказ от авантюрной стороны восхищения и сопряженного с ним чудесного риска, ибо восхищение — это авантюра, самая непредсказуемая вещь на свете, ведь иногда случается, что она заканчивается добром.

 

Идеи приходят в голову во время пешей ходьбы, учил Ницше. Ходьба рассеивает мысли, утверждал Шанкара[8].

Оба тезиса в равной мере основательны, следователь­но, оба справедливы. Каждый из нас может убедиться в этом, затратив не более часа, а то и не более минуты.

 

 

Оригинальность в литературе невозможна, если не подвергнуть жестокой пытке язык, переламывая ему все кости. Иначе обстоит дело, если ограничиться выражени­ем мысли как таковой. В этой области требования не из­менились со времен досократиков.

 

Какая жалость, что невозможно вернуться к тем временам, когда еще не существовало концептов, когда можно было писать, выражая лишь смыслы, и от­мечать мельчайшие вариации всего, к чему прикасаешь­ся, сочинять так, как сочиняла бы рептилия, будь она на это способна.

 

Все, что может быть в нас доброго, проистекает из вялости, из неспособности действовать и выполнять свои проекты и замыслы. Поддержкой нашим «добродетелям» служит невозможность или отказ от самореализации, то­гда как стремление добиться максимальных результатов ведет к эксцессам и разнузданности.

 

«Благословенный бред», о котором упоминает Тере­за Авильская[9], обозначая одну из фаз единения с Богом, есть то, чего высушенный, непременно завистливый ум никогда не простит мистику.

 

Не знаю ни одного мгновения, когда я не пребывал бы в полном сознании своей оторванности от Рая.

 

Глубоким и подлинным может быть только сокрытое. Отсюда сила гнусных желаний.


 

Ama nesciri, говорится в «Подражании», что означа­ет: «Хорошо, что меня никто не знает». Лишь храня вер­ность этому завету, можно оставаться довольным собой и миром.

 

Истинная ценность книги зависит не от важности сюжета (иначе никто не мог бы сравниться с писателя­ми-богословами), а от способности замечать случайное и незначительное, от умения описывать мелочи. Чтобы го­ворить о насущном, никакого таланта не требуется.

 

Чувствовать, что ты опоздал или, напротив, поторо­пился родиться на десять тысяч лет, что ты принадле­жишь к эпохе начала или конца человечества...

 

Отрицание выводится не из рассуждения, а из чего-то темного и древнего, чего никто не знает. Аргумента­ция приходит потом, чтобы оправдать и подкрепить от­рицание. Всякое нет зиждется на крови.

 

Прикрываясь эрозией памяти, вспоминать о первых попытках материи, рискованных возникновением жизни, что позже и случилось...

 

Стоит мне перестать думать о смерти, меня охваты­вает ощущение, что я жульничаю сам с собой, обманы­ваю сам себя.


 


Бывают ночи, каких не изобрел бы самый изощренный палач. После них собираешь себя по крохам, отупевшего и потерянного, утратившего воспоминания и предчувствия, забывшего, кто ты есть. Дневной свет кажется бессмыслен­ным, пагубным и куда более гнетущим, чем потемки.


 

Если бы тля обладала сознанием, ей пришлось бы бесстрашно преодолевать те же трудности и решать те же неразрешимые задачи, что и человеку.


 

Животным быть лучше, чем человеком; насекомым — лучше, чем животным; растением — лучше, чем насеко­мым, и так далее.

В чем спасение? Во всем, что ослабляет господство сознания и подрывает его превосходство.


 

Я обладаю недостатками, свойственными прочим лю­дям, но, несмотря на это, все, что они делают, представ­ляется мне непостижимым.

 

Если смотреть на вещи с точки зрения природы, че­ловек был создан, чтобы жить нацеленным на внешний мир. Чтобы взглянуть в себя, ему необходимо закрыть глаза, отказаться от всякой предприимчивости, выйти за пределы повседневности. То, что принято называть «внутренней жизнью», есть позднейший феномен, став­ший возможным лишь благодаря замедлению жизненных функций, ибо появление и расцвет «души» были оплаче­ны ценой ухудшения действия физических органов.

 

 

Малейшие изменения в атмосфере ведут к наруше­нию моих планов, чтобы не сказать моих убеждений. Эта форма зависимости, самая унизительная из всех возмож­ных, постоянно заставляет меня гнуться и ломаться и од­новременно рассеивает остатки иллюзий о моей способ­ности быть свободным, да и просто иллюзий о свободе. Что толку в нашей спеси, если мы все пребываем во вла­сти Влажности и Сухости? Хоть бы мы были не в таком жалком рабстве и имели дело с другими богами.

 

Самоубийство не имеет смысла, потому что само­убийца всегда убивает себя слишком поздно.

 

Если абсолютно точно знаешь, что все ирреально, со­вершенно непонятно, к чему тратить силы на доказатель­ство этого.

 

Чем дальше от рассвета и ближе к дню, тем более по­хабным выглядит свет, искупая свою мерзость лишь пе­ред тем, как снова угаснуть, — такова этика сумерек.

 

В сочинениях буддистов часто говорится о «бездне рождения». Рождение — это действительно бездна, про­пасть, только мы не падаем в нее, а, напротив, к собст­венному великому несчастью, из нее возникаем.


 


Все больше промежутки между приступами призна­тельности к Иову и Шамфору[10], к брани и язвительности.

 

Всякое мнение, всякая точка зрения неизбежно од­нобоки, неполноценны, недостаточны. И в философии, и в чем угодно другом оригинальность сводится к непол­ным определениям.

 

Если пристально вглядеться в наши так называемые благородные поступки, то окажется, что среди них нет ни одного, который с той или иной стороны не был бы дос­тоин порицания или даже просто вреден, так что мы на­чинаем раскаиваться в его свершении. В конечном итоге у нас остается очень небольшой выбор: либо вообще ни­чего не делать, либо терзаться угрызениями совести.

 


Самое малое умерщвление плоти обладает взрывной силой. Всякое побежденное желание наполняет нас могу­ществом. Чем сильнее мы оторваны от этого мира и чем меньше принадлежим к нему, тем больше он нам поко­рен. Отречение — источник бесконечной власти.

 

Мои разочарования, которые могли бы сойтись в об­щей точке, образуя если не систему, то хотя бы единое це­лое, вместо этого оказались распылены, потому что каж­дое из них мнило себя уникальным. Так из-за недостатка организации они и пропали ни за что

 

Успеха добиваются только те философские или рели­гиозные системы, которые льстят нам — неважно, от име­ни прогресса или ада. Человек испытывает абсолютную потребность находиться в центре всего, а проклят он или нет, это его занимает куда меньше. Мало того, это и есть единственная причина, объясняющая, почему он — чело­век, почему он стал человеком. И если в один прекрас­ный день он перестанет испытывать эту потребность, то ему придется уступить свое место другому животному — более исполненному гордыни и безумия.

 

Он испытывал отвращение к объективным истинам, к тяжкой обязанности выстраивать аргументацию, к стро­гим рассуждениям. Он терпеть не мог доказательств и никого не стремился ни в чем убедить.


 

Чем тяжелее давит на нас время, тем сильнее наше желание от него освободиться. Напишите безупречную страницу или хотя бы всего одно предложение, и вы под­нимитесь над будущностью со всей ее испорченностью. Преодоление смерти лежит на пути поиска нерушимых вещей через слово — символ одряхления.

 

В самый разгар поражения, когда стыд грозит прида­вить нас к земле, в нас внезапно просыпается неистовое чувство гордости. Оно длится недолго — ровно столько, сколько нужно, чтобы опустошить нас и лишить всякой энергии, чтобы вместе с силами нас покинуло и нестер­пимое чувство стыда.

 

Если смерть так ужасна, как мы предполагаем, то по­чему же по прошествии определенного времени мы на­чинаем считать счастливым всякого человека, неважно, друга или врага, который прекратил жить?

 

Не раз и не два мне случалось уходить из дома толь­ко потому, что, останься я у себя, не уверен, сумел бы я преодолеть некую внезапную решимость или нет. На ули­це гораздо спокойней, потому что здесь меньше думаешь о себе, здесь все выглядит ослабленным и выродившим­ся, все, начиная со смятения.

 

Таково свойство болезни — бдеть, когда все кругом спит, все отдыхают, даже сам больной.

 

Пока молод, недомогания приносят известное удо­вольствие. В них видишь столько новизны, столько бо­гатства! С возрастом они теряют способность удивлять — слишком хорошо ты их знаешь. Между тем если и сто­ит терпеть немощи, то только ради непредсказуемости, пусть это будет какая-нибудь малость.

 

Как только мы обращаемся к самому сокровенному в себе и начинаем предпринимать усилия, чтобы показать себя, мы обнаруживаем в себе массу дарований и в упор не видим собственных недостатков. Нет на свете челове­ка, готового допустить, что нечто, явившееся из глубины его души, не имеет ровным счетом никакой ценности. А как же самопознание? Это не более чем термин, скры­вающий в себе внутреннее противоречие.

 

Какое количество стихотворений, в которых говорит­ся только о Поэзии! Существует целая поэзия, занятая исключительно собой. Любопытно, как бы мы отнеслись к молитве, объектом которой была бы религия?

 

Ум, все на свете подвергающий сомнению, в конце концов задавшись тысячью вопросов, приходит к поч­ти тотальной вялости, к такому состоянию, которое че­ловеку вялому от природы свойственно инстинктивно. Ведь что такое вялость как не врожденная растерян­ность?


 


Какая жалость, что Эпикур — мудрец, в котором я нуждаюсь более всего, написал больше трех сотен трак­татов! И какое облегчение, что все они утрачены!


 


—Чем вы заняты с утра до вечера?

—Терплю себя.

 

Вот что сказал мой брат по поводу несчастий и бо­лезней, которые обрушились на нашу мать: «Старость — это самокритика природы».

 

«Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, — сказал Сийес1, — чтобы хорошо изъясняться на извест­ных языках». Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, добавлю я к этому, чтобы набраться смелости пользоваться словами — любыми словами.

 

Немногословный фанатик хандры способен преус­петь в чем угодно, только не в сочинительстве.

 

Немногословный фанатик хандры способен преус­петь в чем угодно, только не в сочинительстве.

Мы не завидуем тому, кто наделен способностью мо­литься, но сгораем от зависти к тому, кто пользуется ма­териальными благами, к богачам и баловням славы. Мы до странности легко миримся с тем, что кто-то другой спасется, но не прощаем ему обладания преходящими привилегиями.

 

Мне не встречался ни один поистине интересный че­ловек, у которого не было бы большого количества скры­тых недостатков.


 


Подлинного искусства не бывает без существенной доли банальности. Тот, кто постоянно обращается к не­обычному, быстро утомляет — нет ничего непереносимее монотонности исключительного.


 

Неудобство использования заимствованного языка заключается в том, что с ним ты не имеешь права делать слишком много ошибок. Между тем именно легкая не­правильность на грани с солецизмом и придает написан­ному видимость жизни.

 


Каждый человек верит, разумеется, подсознательно, что он один стремится к истине, а остальные не только не способны вести ее поиск, но и недостойны ее постиг­нуть. Эта безумная идея укоренена столь глубоко и при­носит так много пользы, что, исчезни она, невозможно и вообразить, что станется с каждым из нас.

 

Первый мыслитель был, вне всякого сомнения, и пер­вым маньяком почему. Это редко встречающийся и абсо­лютно незаразный вид мании. Действительно, страдают ею немногие — те, кто мучает себя вопросами и отказы­вается признать ту или иную данность, ибо на свет они явились в состоянии растерянности.

 

Быть объективным — значит относиться к другому человеку как к объекту, иначе говоря — трупу. Это зна­чит смотреть на других людей так, как смотрит на покой­ников гробовщик.

 

Вот и эта секунда исчезла навсегда, потерялась в бе­зымянной толще бесповоротного. Она не вернется нико­гда. Я и страдаю от этого, и не страдаю. Все в мире уни­кально. И все неважно.

 

Эмилия Бронте[11]. Все исходящее от нее меня потряса­ет. Место моего паломничества — Хауворт[12].

 

Идти вдоль берега реки, перемещаться вслед за током воды, не прилагая никаких усилий, никуда не спеша, — в то время как смерть ни на миг не прекращает переже­вывать тебя, как жвачку, ведя внутри тебя свой беско­нечный монолог.

 

Только Бог имеет исключительное право нас поки­нуть. Люди могут нас только бросить.

 

Если бы не наша способность забывать, прошлое да­вило бы на настоящее таким тяжким грузом, что у нас не было бы сил даже на то, чтобы встретить еще хоть один миг, не говоря уже о том, чтобы в нем существовать. Жизнь представляется сносной только легкомысленным натурам, особенно тем, кто ни о чем не помнит.

 

Если верить рассказу Порфирия, Плотин обладал да­ром читать в людских душах. Однажды он ни с того ни с сего сказал своему ученику, пораженному этими сло­вами, что не стоит убивать себя, а лучше отправиться в путешествие. Порфирий уехал на Сицилию и там пол­ностью излечился от своей меланхолии. Однако, с вели­ким сожалением добавляет он, из-за этого он не присут­ствовал при кончине своего учителя, случившейся, пока его не было.

Философы давным-давно разучились читать в люд­ских душах. Они и не должны этого делать, возразят нам. Возможно.

Но тогда не следует удивляться, что мы уделяем им так мало внимания.

 

Произведение искусства обретает жизнь только в том случае, если оно создавалось в тени с тщанием и рас­четливостью убийцы, обдумывающего свое преступле­ние. И в том, и в другом случае главное — это желание нанести удар.

 

Самопознание — самый горький вид познания, кото­рому люди предаются менее всего.

Действительно, к чему следить за собой с утра до ночи, стремясь застать самого себя на месте преступле­ния, безжалостно выискивать корень каждого поступка и проигрывать дело за делом перед лицом внутреннего судьи?

 

Каждый раз, когда у меня случается провал в памяти, я думаю, какой ужас должны испытывать те, кто знает, что они ничего больше не помнят. Что-то, однако, под­сказывает мне, что по прошествии определенного време­ни их охватывает тайная радость, которую они не согла­сились бы променять ни на одно из своих воспоминаний, даже самое волнующее.

 

Полагать, что ты более оторван от всего на свете и более чужд ему, чем кто бы то ни было другой, и при этом оставаться рабом безразличия!

 

Чем больше противоречивых побуждений терзают нас, тем меньше мы понимаем, какому из них лучше по­следовать. Это и есть нехватка характера — и ничто иное.

 

Чистое время, то есть время процеженное, освобож­денное от событий, существ и вещей, дает о себе знать только в некоторые ночные мгновения, когда вы чувст­вуете его приближение и знаете, что у него нет другой заботы, кроме стремления увлечь вас к образцовой ка­тастрофе.


 

Испытать внезапное ощущение, что обо всех вещах на свете ты знаешь столько же, сколько Бог, и тут же по­нять, что это ощущение ушло.

 

Мыслители первого разбора размышляют над веща­ми; прочие—над проблемами. Жить надо лицом к бытию, а не к умствованию.

 

«Что ты тянешь? Сдавайся!» Любая болезнь обраща­ет к нам этот предупредительный крик, замаскированный под вопрос. Мы притворяемся глухими, а про себя ду­маем, что весь этот фарс действительно затянулся сверх меры, а потому в следующий раз надо будет набраться смелости и наконец капитулировать.

 

Чем больше я живу, тем меньше склонен реагиро­вать на бредовые идеи. Среди мыслителей я люблю те­перь только потухшие вулканы.

 

В юности мысль о смерти навевала на меня тоску, но я верил в себя. Пусть я не догадывался, что стану чуда­ком, зато знал: что бы ни случилось, Недоумение не даст мне остаться в виде наброска, оно будет бдеть над моими годами с точностью и прилежанием Провидения.

 

Если бы мы могли взглянуть на себя глазами других людей, мы в тот же миг исчезли бы с лица земли.

 

Как-то я сказал другу-итальянцу, что латиняне — люди бесхитростные, слишком они открыты и болтливы, что я предпочитаю им народы, страдающие застен­чивостью, и что писатель, не ведавший неуверенности в жизни, ничего не стоит как писатель. «Это правда, — от­ветил мне он. — Когда мы в своих книгах повествуем о пережитом, нам не хватает силы и выразительности, по­тому что то, о чем мы пишем, мы уже сотню раз расска­зывали до этого». Потом мы заговорили о женской ли­тературе и о том, что в странах, где свирепствовали са­лоны и исповеди, в ней нет никакой тайны.


 


Не следует, сказал не помню кто, лишать себя «удо­вольствия набожности».

Кто еще смог столь тонко оправдать существование религии?


 


Как же хочется пересмотреть все свои увлечения, сменить идолов и пойти молиться в другое место...


 

Пойти в поле, лечь на землю, вдохнуть ее аромат и сказать себе: да, вот где конец наших огорчений, вот она, надежда. Зачем искать что-то еще, если хочешь раство­риться в покое?


 

Когда мне случается чем-то заниматься, я, само со­бой разумеется, ни секунды не раздумываю над «смыс­лом» чего бы то ни было, не говоря уже о том, чтобы думать над тем, чем я занят. Это доказывает: суть заключа­ется в действии, а не в уклонении от действия — пагубе сознания.

 

Можно ли представить себе, какое лицо обретет жи­вопись, поэзия или музыка через сто лет? Думаю, никто на это не способен. Как после падения Афин или Рима, наступит продолжительная пауза, вызванная истощени­ем выразительных средств, да и истощением самого соз­нания. Чтобы возобновить связь с прошлым, человечест­ву придется изобрести еще одну наивность, без которой возврат к искусству будет невозможен.

 

В «Зохаре»[13] говорится: «Как только появился человек, сразу же появились и цветы».

Я бы сказал скорее, что они существовали и до это­го, а с появлением человека впали в оцепенение, из ко­торого до сих пор не вышли.

 

Нельзя прочесть ни строчки из Клейста[14], не помня, что он покончил самоубийством. Можно подумать, что самоубийство предшествовало всему его творчеству.

 

На Востоке самые странные и самые любопытные из западных мыслителей никогда не будут восприни­маться серьезно из-за своих противоречий. Мы же именно поэтому относимся к ним с таким интересом. Мы любим не мысль, а перипетии, биографию мысли, со всеми ее несуразностями и аберрациями. В сущно­сти, нам нравятся умы, которые, понятия не имея, как найти общий язык с другими, а тем более с самими со­бой, пускаются на жульничество, повинуясь капризу или судьбе. Какая их отличительная черта? Легкий на­лет притворства в самых трагических ситуациях, же­лание увидеть хоть крохотный элемент игры в самом непоправимом...

 

Тереза Авильская в своих «Основаниях» так под­робно останавливается на меланхолии только потому, что считает ее неизлечимой. Врачи против нее бессильны, говорит она, а настоятельнице монастыря следу­ет пользовать пораженных этой болезнью одним-единственным способом: внушением страха перед высшей властью, угрозами и запугиванием. Метод, предложен­ный святой, до сих пор остается наилучшим. Когда ви­дишь перед собой человека «в депрессии», понимаешь, что достучаться до него можно, только если начнешь пинать его ногами, осыпать пощечинами и вообще хо­рошенько встряхнешь. Впрочем, то же самое делает и сам «больной депрессией», когда принимает решение покончить со всем разом — он не разменивается на мелочи.

 


По отношению к любому жизненному поступку ум играет роль скучного гостя, явившегося, чтобы испор­тить праздник.

 

Легко вообразить себе, что стихиям просто надоело без конца талдычить одну и ту же тему, перетряхивать все те же наскучившие комбинации, зная, что от них не дождешься ни одного сюрприза, и захотелось хоть чуть-чуть развлечься. Так что жизнь — это не более чем от­ступление от темы, просто анекдот.

 

Все, что происходит, кажется мне вредоносным, в лучшем случае — бесполезным. В крайнем случае я могу суетиться, но действовать не могу. Хорошо, слишком хорошо понятно мне высказывание Вордсворта[15] о Колрид-же: «Вечная активность без действия».


Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав







mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.04 сек.)







<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>