|
Тревога и смятение сменяются спокойствием, стоит лишь подумать, что когда-то ты был зародышем.
Нет такого укора, исходящего от людей или богов, который мог бы задеть меня в этот самый миг: я чувствую себя таким же добропорядочным, как если бы никогда не существовал.
Если раньше, узнавая о чьей-нибудь смерти, я вопрошал себя: «И для чего ему надо было рождаться?» — то теперь тот же вопрос я готов задавать каждому живому.
Большое заблуждение полагать, что между неудачами и яростным неприятием рождения есть прямая связь. У этого неприятия более глубокие и далеко не такие очевидные корни. Оно никуда не девается, даже если существование не вызывает ни тени недовольства. Мало того, именно тогда, когда на тебя сваливается неслыханная удача, оно становится только отчаяние.
Фракийцы и богомилы... Я постоянно помню, что бывал в тех же местах, где обитали они, как помню и то, что первые оплакивали каждого новорожденного, а вторые, стараясь обелить Бога, обвиняли сатану в подлости Творения.
Нескончаемыми ночами бесчисленные пещерные Гамлеты, должно быть, уже произносили свои монологи. Почему бы не предположить, что апогей метафизического страдания настал гораздо раньше, чем воцарилась всемирная пошлость — следствие пришествия Философии?
Одержимость размышлений о рождении проистекает из обострения памяти, из вездесущности прошлого, но также и из жадного нетерпения достичь тупика- первого тупика. Никакого выхода, а следовательно, и радости минувшее дать не может, — он лишь в настоящем и в будущем, освобожденном от времени.
На протяжении долгих лет, а фактически на протяжении всей жизни только и думать, что о своих последних минутах, чтобы к моменту, когда они наступят, убедиться — все это было ни к чему, а мысли о смерти помогают сделать что угодно, только не умереть.
Вызывают сознание, творят его наши несчастливые переживания. Стоит им справиться с этой задачей, как они слабеют и исчезают одно за другим. Зато сознание продолжает действовать, уже не помня, чем обязано им, мало того, никогда не отдавая себе в этом отчета. Сознание постоянно провозглашает свою самостоятельность и независимость, даже тогда, когда ненавидит самое себя и жаждет кануть в небытие.
По правилу, сформулированному св. Бенуа, если монах чувствует гордость или хотя бы простое довольство своей работой, он должен бросить ее и заняться чем-нибудь другим.
Эта опасность не грозит тому, кто живет с ненасытной жаждой неудовольствия и предается, как оргии, отвращению и угрызениям совести.
Если правда то, что Богу противно брать чью-либо сторону, я в его присутствии не испытал бы ни малейшей неловкости — настолько мне понравилось бы подражать ему, быть, как и Он, непредвзятым во всем.
Вставать, умываться, а потом ждать, в каком новом виде явится тоска или страх.
Всю Вселенную и всего Шекспира я отдал бы за мгновение безмятежности.
Ницше неслыханно повезло, что он окончил свои дни так, как он их окончил, — в эйфории.
Без конца размышлять о мире, в котором еще ничто не унизилось до того, чтобы возникнуть, в котором не было желания сознавать, а было лишь предчувствие сознания; о мире, в котором царствовала виртуальность и наслаждение своим «я», предшествующим самому существованию «я»...
Вообще не рождаться на свет! Какое счастье, какую свободу, какой простор дарит одна лишь мысль об этом!
Если бы для святости хватало одного отвращения к миру, не вижу, как я сумел бы избежать канонизации.
Никто на свете не жил в столь тесной близости с собственным скелетом, как я. Результат — бесконечный диалог и пара-тройка истин, которых я не в силах ни принять, ни отвергнуть.
Двигаться вперед с опорой на пороки гораздо легче, чем с опорой на добродетели. Пороки, по природе своей покладистые, помогают друг другу и преисполнены снисходительности друг к другу, тогда как добродетели ревнивы, воюют друг с другом и взаимно уничтожаются, постоянно демонстрируя несовместимость и нетерпимость.
Верить в то, что ты делаешь, или в то, что делают другие, — значит увлекаться пустяками. Следует проститься с симулякрами и даже так называемыми «реальностями», выйти за рамки всего и вся, изгнать и уничтожить свои аппетиты и жить по индусской пословице, руководствуясь столь же скромными желаниями, как «одинокий слон».
Я все готов простить Иксу только за его старомодную улыбку.
Тот, кто ненавидит себя, не может считаться смиренным.
У некоторых людей все, абсолютно все, проистекает из физиологии: их мысль — это тело, а тело — мысль.
Время богато скрытыми ресурсами, оно изобретательней и милосердней, чем мы привыкли думать. Оно обладает замечательной способностью приходить к нам на помощь, каждую минуту готовое доставить какое-нибудь новое унижение.
Мне всегда было интересно, как выглядел мир до Бога. Отсюда моя слабость к Хаосу.
С тех пор как я заметил, что через какое-то время начинаю походить на своего последнего врага, я решил больше ни на кого не обижаться.
Довольно долгое время я жил с убеждением, что я — самое нормальное существо из всех когда-либо существовавших. Этой верой объясняется мое стремление и даже страсть к ничегонеделанию — к чему стараться выделиться в мире, населенном безумцами, погруженном в глупость и бред? Ради кого тратить свои силы, ради чего?
Остается найти ответ на вопрос, сумел ли я полностью освободиться от этого убеждения — для абсолюта спасительного, для сиюминутного — губительного.
Чаще всего к насилию склонны хиляки, всякого рода «доходяги». Они живут в постоянном смятении, сжигая свое тело, в точности как аскеты, которые, в свою очередь, стремятся к покою и миру и в этом стремлении расходуют и выжигают себя не меньше грубиянов.
Писать книги стоит с единственной целью — чтобы высказать в них то, в чем никогда и никому не посмеешь признаться.
Когда искуситель Мара[7] хотел уничтожить Будду, тот в числе прочего спросил его: «По какому праву ты намереваешься властвовать над людьми и вселенной? Разве ты страдал ради знания!»
Это самый главный, а может, и единственный вопрос, который следует задать себе, когда пытаешься разобраться в другом человеке, особенно если человек этот — мыслитель. Необходимо четко различать тех, кто заплатил высокую цену за самый крохотный шаг к познанию, и тех, неизмеримо более многочисленных, кто получил удобное, равнодушное знание — знание, не познавшее испытаний.
Говорят: «У такого-то нет таланта, но есть свой стиль». Но стиль и есть нечто такое, что невозможно придумать, с чем надо родиться. Это унаследованная благодать, это дар немногих, кто способен дать остальным почувствовать органическое биение своих мыслей. Это больше чем талант; это — самая суть таланта.
Где бы я ни оказался, меня не покидает одно и то же ощущение отчужденности, вовлеченности в пустую, бессмысленную игру. Я притворно интересуюсь вещами, до которых мне нет никакого дела; ведомый рефлексом или милосердием, я предпринимаю какие-то хлопоты, но никогда и нигде не чувствую себя своим, причастным к чему бы то ни было. То, что меня действительно влечет, находится где-то не здесь, а где — я не знаю.
Чем дальше люди отходят от Бога, тем больше знаний о религиях они приобретают.
«...Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши».
Стоило им открыться, и драматические события последовали одно за другим. Смотреть, но не понимать — это и есть рай. Следовательно, ад — это место, где все всё понимают, и понимают слишком хорошо...
Я могу найти общий язык с человеком только тогда, когда он дойдет до последней степени низости, на какую способен, и больше не имеет ни сил, ни желания возвращаться к привычным иллюзиям.
Подвергая современников безжалостному суду, каждый из нас имеет шанс заслужить в глазах потомков репутацию провидца. Вместе с тем это означает отказ от авантюрной стороны восхищения и сопряженного с ним чудесного риска, ибо восхищение — это авантюра, самая непредсказуемая вещь на свете, ведь иногда случается, что она заканчивается добром.
Идеи приходят в голову во время пешей ходьбы, учил Ницше. Ходьба рассеивает мысли, утверждал Шанкара[8].
Оба тезиса в равной мере основательны, следовательно, оба справедливы. Каждый из нас может убедиться в этом, затратив не более часа, а то и не более минуты.
Оригинальность в литературе невозможна, если не подвергнуть жестокой пытке язык, переламывая ему все кости. Иначе обстоит дело, если ограничиться выражением мысли как таковой. В этой области требования не изменились со времен досократиков.
Какая жалость, что невозможно вернуться к тем временам, когда еще не существовало концептов, когда можно было писать, выражая лишь смыслы, и отмечать мельчайшие вариации всего, к чему прикасаешься, сочинять так, как сочиняла бы рептилия, будь она на это способна.
Все, что может быть в нас доброго, проистекает из вялости, из неспособности действовать и выполнять свои проекты и замыслы. Поддержкой нашим «добродетелям» служит невозможность или отказ от самореализации, тогда как стремление добиться максимальных результатов ведет к эксцессам и разнузданности.
«Благословенный бред», о котором упоминает Тереза Авильская[9], обозначая одну из фаз единения с Богом, есть то, чего высушенный, непременно завистливый ум никогда не простит мистику.
Не знаю ни одного мгновения, когда я не пребывал бы в полном сознании своей оторванности от Рая.
Глубоким и подлинным может быть только сокрытое. Отсюда сила гнусных желаний.
Ama nesciri, говорится в «Подражании», что означает: «Хорошо, что меня никто не знает». Лишь храня верность этому завету, можно оставаться довольным собой и миром.
Истинная ценность книги зависит не от важности сюжета (иначе никто не мог бы сравниться с писателями-богословами), а от способности замечать случайное и незначительное, от умения описывать мелочи. Чтобы говорить о насущном, никакого таланта не требуется.
Чувствовать, что ты опоздал или, напротив, поторопился родиться на десять тысяч лет, что ты принадлежишь к эпохе начала или конца человечества...
Отрицание выводится не из рассуждения, а из чего-то темного и древнего, чего никто не знает. Аргументация приходит потом, чтобы оправдать и подкрепить отрицание. Всякое нет зиждется на крови.
Прикрываясь эрозией памяти, вспоминать о первых попытках материи, рискованных возникновением жизни, что позже и случилось...
Стоит мне перестать думать о смерти, меня охватывает ощущение, что я жульничаю сам с собой, обманываю сам себя.
Бывают ночи, каких не изобрел бы самый изощренный палач. После них собираешь себя по крохам, отупевшего и потерянного, утратившего воспоминания и предчувствия, забывшего, кто ты есть. Дневной свет кажется бессмысленным, пагубным и куда более гнетущим, чем потемки.
Если бы тля обладала сознанием, ей пришлось бы бесстрашно преодолевать те же трудности и решать те же неразрешимые задачи, что и человеку.
Животным быть лучше, чем человеком; насекомым — лучше, чем животным; растением — лучше, чем насекомым, и так далее.
В чем спасение? Во всем, что ослабляет господство сознания и подрывает его превосходство.
Я обладаю недостатками, свойственными прочим людям, но, несмотря на это, все, что они делают, представляется мне непостижимым.
Если смотреть на вещи с точки зрения природы, человек был создан, чтобы жить нацеленным на внешний мир. Чтобы взглянуть в себя, ему необходимо закрыть глаза, отказаться от всякой предприимчивости, выйти за пределы повседневности. То, что принято называть «внутренней жизнью», есть позднейший феномен, ставший возможным лишь благодаря замедлению жизненных функций, ибо появление и расцвет «души» были оплачены ценой ухудшения действия физических органов.
Малейшие изменения в атмосфере ведут к нарушению моих планов, чтобы не сказать моих убеждений. Эта форма зависимости, самая унизительная из всех возможных, постоянно заставляет меня гнуться и ломаться и одновременно рассеивает остатки иллюзий о моей способности быть свободным, да и просто иллюзий о свободе. Что толку в нашей спеси, если мы все пребываем во власти Влажности и Сухости? Хоть бы мы были не в таком жалком рабстве и имели дело с другими богами.
Самоубийство не имеет смысла, потому что самоубийца всегда убивает себя слишком поздно.
Если абсолютно точно знаешь, что все ирреально, совершенно непонятно, к чему тратить силы на доказательство этого.
Чем дальше от рассвета и ближе к дню, тем более похабным выглядит свет, искупая свою мерзость лишь перед тем, как снова угаснуть, — такова этика сумерек.
В сочинениях буддистов часто говорится о «бездне рождения». Рождение — это действительно бездна, пропасть, только мы не падаем в нее, а, напротив, к собственному великому несчастью, из нее возникаем.
Все больше промежутки между приступами признательности к Иову и Шамфору[10], к брани и язвительности.
Всякое мнение, всякая точка зрения неизбежно однобоки, неполноценны, недостаточны. И в философии, и в чем угодно другом оригинальность сводится к неполным определениям.
Если пристально вглядеться в наши так называемые благородные поступки, то окажется, что среди них нет ни одного, который с той или иной стороны не был бы достоин порицания или даже просто вреден, так что мы начинаем раскаиваться в его свершении. В конечном итоге у нас остается очень небольшой выбор: либо вообще ничего не делать, либо терзаться угрызениями совести.
Самое малое умерщвление плоти обладает взрывной силой. Всякое побежденное желание наполняет нас могуществом. Чем сильнее мы оторваны от этого мира и чем меньше принадлежим к нему, тем больше он нам покорен. Отречение — источник бесконечной власти.
Мои разочарования, которые могли бы сойтись в общей точке, образуя если не систему, то хотя бы единое целое, вместо этого оказались распылены, потому что каждое из них мнило себя уникальным. Так из-за недостатка организации они и пропали ни за что
Успеха добиваются только те философские или религиозные системы, которые льстят нам — неважно, от имени прогресса или ада. Человек испытывает абсолютную потребность находиться в центре всего, а проклят он или нет, это его занимает куда меньше. Мало того, это и есть единственная причина, объясняющая, почему он — человек, почему он стал человеком. И если в один прекрасный день он перестанет испытывать эту потребность, то ему придется уступить свое место другому животному — более исполненному гордыни и безумия.
Он испытывал отвращение к объективным истинам, к тяжкой обязанности выстраивать аргументацию, к строгим рассуждениям. Он терпеть не мог доказательств и никого не стремился ни в чем убедить.
Чем тяжелее давит на нас время, тем сильнее наше желание от него освободиться. Напишите безупречную страницу или хотя бы всего одно предложение, и вы поднимитесь над будущностью со всей ее испорченностью. Преодоление смерти лежит на пути поиска нерушимых вещей через слово — символ одряхления.
В самый разгар поражения, когда стыд грозит придавить нас к земле, в нас внезапно просыпается неистовое чувство гордости. Оно длится недолго — ровно столько, сколько нужно, чтобы опустошить нас и лишить всякой энергии, чтобы вместе с силами нас покинуло и нестерпимое чувство стыда.
Если смерть так ужасна, как мы предполагаем, то почему же по прошествии определенного времени мы начинаем считать счастливым всякого человека, неважно, друга или врага, который прекратил жить?
Не раз и не два мне случалось уходить из дома только потому, что, останься я у себя, не уверен, сумел бы я преодолеть некую внезапную решимость или нет. На улице гораздо спокойней, потому что здесь меньше думаешь о себе, здесь все выглядит ослабленным и выродившимся, все, начиная со смятения.
Таково свойство болезни — бдеть, когда все кругом спит, все отдыхают, даже сам больной.
Пока молод, недомогания приносят известное удовольствие. В них видишь столько новизны, столько богатства! С возрастом они теряют способность удивлять — слишком хорошо ты их знаешь. Между тем если и стоит терпеть немощи, то только ради непредсказуемости, пусть это будет какая-нибудь малость.
Как только мы обращаемся к самому сокровенному в себе и начинаем предпринимать усилия, чтобы показать себя, мы обнаруживаем в себе массу дарований и в упор не видим собственных недостатков. Нет на свете человека, готового допустить, что нечто, явившееся из глубины его души, не имеет ровным счетом никакой ценности. А как же самопознание? Это не более чем термин, скрывающий в себе внутреннее противоречие.
Какое количество стихотворений, в которых говорится только о Поэзии! Существует целая поэзия, занятая исключительно собой. Любопытно, как бы мы отнеслись к молитве, объектом которой была бы религия?
Ум, все на свете подвергающий сомнению, в конце концов задавшись тысячью вопросов, приходит к почти тотальной вялости, к такому состоянию, которое человеку вялому от природы свойственно инстинктивно. Ведь что такое вялость как не врожденная растерянность?
Какая жалость, что Эпикур — мудрец, в котором я нуждаюсь более всего, написал больше трех сотен трактатов! И какое облегчение, что все они утрачены!
—Чем вы заняты с утра до вечера?
—Терплю себя.
Вот что сказал мой брат по поводу несчастий и болезней, которые обрушились на нашу мать: «Старость — это самокритика природы».
«Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, — сказал Сийес1, — чтобы хорошо изъясняться на известных языках». Надо быть сумасшедшим или пьяным в стельку, добавлю я к этому, чтобы набраться смелости пользоваться словами — любыми словами.
Немногословный фанатик хандры способен преуспеть в чем угодно, только не в сочинительстве.
Немногословный фанатик хандры способен преуспеть в чем угодно, только не в сочинительстве.
Мы не завидуем тому, кто наделен способностью молиться, но сгораем от зависти к тому, кто пользуется материальными благами, к богачам и баловням славы. Мы до странности легко миримся с тем, что кто-то другой спасется, но не прощаем ему обладания преходящими привилегиями.
Мне не встречался ни один поистине интересный человек, у которого не было бы большого количества скрытых недостатков.
Подлинного искусства не бывает без существенной доли банальности. Тот, кто постоянно обращается к необычному, быстро утомляет — нет ничего непереносимее монотонности исключительного.
Неудобство использования заимствованного языка заключается в том, что с ним ты не имеешь права делать слишком много ошибок. Между тем именно легкая неправильность на грани с солецизмом и придает написанному видимость жизни.
Каждый человек верит, разумеется, подсознательно, что он один стремится к истине, а остальные не только не способны вести ее поиск, но и недостойны ее постигнуть. Эта безумная идея укоренена столь глубоко и приносит так много пользы, что, исчезни она, невозможно и вообразить, что станется с каждым из нас.
Первый мыслитель был, вне всякого сомнения, и первым маньяком почему. Это редко встречающийся и абсолютно незаразный вид мании. Действительно, страдают ею немногие — те, кто мучает себя вопросами и отказывается признать ту или иную данность, ибо на свет они явились в состоянии растерянности.
Быть объективным — значит относиться к другому человеку как к объекту, иначе говоря — трупу. Это значит смотреть на других людей так, как смотрит на покойников гробовщик.
Вот и эта секунда исчезла навсегда, потерялась в безымянной толще бесповоротного. Она не вернется никогда. Я и страдаю от этого, и не страдаю. Все в мире уникально. И все неважно.
Эмилия Бронте[11]. Все исходящее от нее меня потрясает. Место моего паломничества — Хауворт[12].
Идти вдоль берега реки, перемещаться вслед за током воды, не прилагая никаких усилий, никуда не спеша, — в то время как смерть ни на миг не прекращает пережевывать тебя, как жвачку, ведя внутри тебя свой бесконечный монолог.
Только Бог имеет исключительное право нас покинуть. Люди могут нас только бросить.
Если бы не наша способность забывать, прошлое давило бы на настоящее таким тяжким грузом, что у нас не было бы сил даже на то, чтобы встретить еще хоть один миг, не говоря уже о том, чтобы в нем существовать. Жизнь представляется сносной только легкомысленным натурам, особенно тем, кто ни о чем не помнит.
Если верить рассказу Порфирия, Плотин обладал даром читать в людских душах. Однажды он ни с того ни с сего сказал своему ученику, пораженному этими словами, что не стоит убивать себя, а лучше отправиться в путешествие. Порфирий уехал на Сицилию и там полностью излечился от своей меланхолии. Однако, с великим сожалением добавляет он, из-за этого он не присутствовал при кончине своего учителя, случившейся, пока его не было.
Философы давным-давно разучились читать в людских душах. Они и не должны этого делать, возразят нам. Возможно.
Но тогда не следует удивляться, что мы уделяем им так мало внимания.
Произведение искусства обретает жизнь только в том случае, если оно создавалось в тени с тщанием и расчетливостью убийцы, обдумывающего свое преступление. И в том, и в другом случае главное — это желание нанести удар.
Самопознание — самый горький вид познания, которому люди предаются менее всего.
Действительно, к чему следить за собой с утра до ночи, стремясь застать самого себя на месте преступления, безжалостно выискивать корень каждого поступка и проигрывать дело за делом перед лицом внутреннего судьи?
Каждый раз, когда у меня случается провал в памяти, я думаю, какой ужас должны испытывать те, кто знает, что они ничего больше не помнят. Что-то, однако, подсказывает мне, что по прошествии определенного времени их охватывает тайная радость, которую они не согласились бы променять ни на одно из своих воспоминаний, даже самое волнующее.
Полагать, что ты более оторван от всего на свете и более чужд ему, чем кто бы то ни было другой, и при этом оставаться рабом безразличия!
Чем больше противоречивых побуждений терзают нас, тем меньше мы понимаем, какому из них лучше последовать. Это и есть нехватка характера — и ничто иное.
Чистое время, то есть время процеженное, освобожденное от событий, существ и вещей, дает о себе знать только в некоторые ночные мгновения, когда вы чувствуете его приближение и знаете, что у него нет другой заботы, кроме стремления увлечь вас к образцовой катастрофе.
Испытать внезапное ощущение, что обо всех вещах на свете ты знаешь столько же, сколько Бог, и тут же понять, что это ощущение ушло.
Мыслители первого разбора размышляют над вещами; прочие—над проблемами. Жить надо лицом к бытию, а не к умствованию.
«Что ты тянешь? Сдавайся!» Любая болезнь обращает к нам этот предупредительный крик, замаскированный под вопрос. Мы притворяемся глухими, а про себя думаем, что весь этот фарс действительно затянулся сверх меры, а потому в следующий раз надо будет набраться смелости и наконец капитулировать.
Чем больше я живу, тем меньше склонен реагировать на бредовые идеи. Среди мыслителей я люблю теперь только потухшие вулканы.
В юности мысль о смерти навевала на меня тоску, но я верил в себя. Пусть я не догадывался, что стану чудаком, зато знал: что бы ни случилось, Недоумение не даст мне остаться в виде наброска, оно будет бдеть над моими годами с точностью и прилежанием Провидения.
Если бы мы могли взглянуть на себя глазами других людей, мы в тот же миг исчезли бы с лица земли.
Как-то я сказал другу-итальянцу, что латиняне — люди бесхитростные, слишком они открыты и болтливы, что я предпочитаю им народы, страдающие застенчивостью, и что писатель, не ведавший неуверенности в жизни, ничего не стоит как писатель. «Это правда, — ответил мне он. — Когда мы в своих книгах повествуем о пережитом, нам не хватает силы и выразительности, потому что то, о чем мы пишем, мы уже сотню раз рассказывали до этого». Потом мы заговорили о женской литературе и о том, что в странах, где свирепствовали салоны и исповеди, в ней нет никакой тайны.
Не следует, сказал не помню кто, лишать себя «удовольствия набожности».
Кто еще смог столь тонко оправдать существование религии?
Как же хочется пересмотреть все свои увлечения, сменить идолов и пойти молиться в другое место...
Пойти в поле, лечь на землю, вдохнуть ее аромат и сказать себе: да, вот где конец наших огорчений, вот она, надежда. Зачем искать что-то еще, если хочешь раствориться в покое?
Когда мне случается чем-то заниматься, я, само собой разумеется, ни секунды не раздумываю над «смыслом» чего бы то ни было, не говоря уже о том, чтобы думать над тем, чем я занят. Это доказывает: суть заключается в действии, а не в уклонении от действия — пагубе сознания.
Можно ли представить себе, какое лицо обретет живопись, поэзия или музыка через сто лет? Думаю, никто на это не способен. Как после падения Афин или Рима, наступит продолжительная пауза, вызванная истощением выразительных средств, да и истощением самого сознания. Чтобы возобновить связь с прошлым, человечеству придется изобрести еще одну наивность, без которой возврат к искусству будет невозможен.
В «Зохаре»[13] говорится: «Как только появился человек, сразу же появились и цветы».
Я бы сказал скорее, что они существовали и до этого, а с появлением человека впали в оцепенение, из которого до сих пор не вышли.
Нельзя прочесть ни строчки из Клейста[14], не помня, что он покончил самоубийством. Можно подумать, что самоубийство предшествовало всему его творчеству.
На Востоке самые странные и самые любопытные из западных мыслителей никогда не будут восприниматься серьезно из-за своих противоречий. Мы же именно поэтому относимся к ним с таким интересом. Мы любим не мысль, а перипетии, биографию мысли, со всеми ее несуразностями и аберрациями. В сущности, нам нравятся умы, которые, понятия не имея, как найти общий язык с другими, а тем более с самими собой, пускаются на жульничество, повинуясь капризу или судьбе. Какая их отличительная черта? Легкий налет притворства в самых трагических ситуациях, желание увидеть хоть крохотный элемент игры в самом непоправимом...
Тереза Авильская в своих «Основаниях» так подробно останавливается на меланхолии только потому, что считает ее неизлечимой. Врачи против нее бессильны, говорит она, а настоятельнице монастыря следует пользовать пораженных этой болезнью одним-единственным способом: внушением страха перед высшей властью, угрозами и запугиванием. Метод, предложенный святой, до сих пор остается наилучшим. Когда видишь перед собой человека «в депрессии», понимаешь, что достучаться до него можно, только если начнешь пинать его ногами, осыпать пощечинами и вообще хорошенько встряхнешь. Впрочем, то же самое делает и сам «больной депрессией», когда принимает решение покончить со всем разом — он не разменивается на мелочи.
По отношению к любому жизненному поступку ум играет роль скучного гостя, явившегося, чтобы испортить праздник.
Легко вообразить себе, что стихиям просто надоело без конца талдычить одну и ту же тему, перетряхивать все те же наскучившие комбинации, зная, что от них не дождешься ни одного сюрприза, и захотелось хоть чуть-чуть развлечься. Так что жизнь — это не более чем отступление от темы, просто анекдот.
Все, что происходит, кажется мне вредоносным, в лучшем случае — бесполезным. В крайнем случае я могу суетиться, но действовать не могу. Хорошо, слишком хорошо понятно мне высказывание Вордсворта[15] о Колрид-же: «Вечная активность без действия».
Дата добавления: 2015-09-29; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая лекция | | | следующая лекция ==> |