Читайте также: |
|
Я задержался на два дня в Мюнхене, чтобы кое с кем проститься и дополнить некоторыми мелочами свою экипировку. В городе царило праздничное настроение, нарушаемое, впрочем, приступами паники и боязливой ярости, например, по поводу нелепого слуха, будто отравлен водопровод, или мнимой поимки в толпе сербского шпиона. Не желая быть принятым за такового и по ошибке убитым, доктор Брейзахер, которого я встретил на Людвигштрассе, нацепил себе на грудь множество черно-бело-красных кокард и флажков. Состояние войны, переход верховной власти от штатских к военным, к генералу, издающему приказ за приказом, было воспринято со смешанным чувством доверия и страха. Успокаивало сознание, что члены королевской семьи, разъезжающиеся в качестве полководцев по своим ставкам, будут иметь помощниками толковых штабных и не смогут нанести делу августейшего урона. Поэтому они пользовались большой популярностью. Я видел, как из ворот казарм с цветами на винтовках выступали полки, как рядом, не отнимая от носа платочков, шагали женщины, как все это двигалось под приветственные возгласы высыпавшей на улицы штатской публики, которой застенчиво и глуповато-гордо улыбались произведенные в герои крестьянские парни. Я видел, как на задней площадке трамвайного вагона стоял совсем еще молоденький офицер в полевой амуниции и, явно занятый мыслями о своей молодой жизни, сосредоточенно глядел отсутствующими глазами, после чего вдруг встрепенулся и с поспешной улыбкой стал озираться по сторонам, не наблюдал ли за ним кто-нибудь.
И я снова радовался, что нахожусь в таком же положении, как он, и не прячусь за спины тех, кто защищает страну. В сущности, я, по крайней мере на первых порах, оказался единственным армейцем в кругу наших знакомых; ведь мы были достаточно сильными и достаточно богатыми людьми, чтобы проявлять разборчивость, считаться с культурными интересами, широко предоставлять льготы и бросать в дело только безупречно мужественных и молодых. Почти у всех наших нашелся какой-нибудь дефект здоровья, о котором дотоле, пожалуй, никто и не ведал, но который избавлял от военной службы. У господина Кнетериха была легкая форма туберкулеза. Живописец Цинк страдал от приступов бронхиальной астмы, на время которых он обычно покидал общество, а у его друга Баптиста Шпенглера, как мы знаем, побаливало то одно место, то другое. Фабрикант Буллингер, годами еще молодой, был, по-видимому, незаменим в тылу как промышленник; и слишком важным элементом художественной жизни столицы являлся цапфенштесерский оркестр, чтобы не освободить от мобилизации всех его членов, а значит, и Руди Швердтфегера. Тут, кстати, к мимолетному удивлению знакомых, выяснилось, что Руди в детстве перенес операцию, стоившую ему почки. Он жил, как внезапно обнаружилось, только с одной, которой, казалось, вполне обходился, и женщины вскоре об этом забыли.
Я мог бы так продолжать и называть еще немало случаев уклонения, протекции, осторожного самоукрывательства в кругу людей, собиравшихся у Шлагингауфенов или близ Ботанического сада, у обеих дам Шейрль, — кругу, где не было недостатка в принципиальном отвращении к этой войне, да и к прошлой, как не было недостатка в воспоминаниях о Рейнском союзе, в галлофильстве, в католической враждебности к Пруссии и тому подобных настроениях. Жанетта Шейрль чувствовала себя глубоко несчастной и чуть не плакала. Разгул антагонизма между Германией и Францией — двумя народами, к которым она принадлежала и которым, по ее мнению, следовало дополнять друг друга, а не драться между собой, приводил ее в отчаяние. «J'en ai assez jusqu'a la fin des mes jours» 1, — говорила она со злостью, срывающимся голосом. Хотя мной владели совсем иные чувства, умом я ее понимал.
Чтобы попрощаться с Адрианом, личная незатронутость которого всем происходящим представлялась мне естественнейшим делом на свете, я съездил в Пфейферинг, где хозяйский сын Гереон успел уже отправиться с лошадьми на свой призывной пункт. Я застал там Рюдигера Шильдкнапа, который, пока еще на положении штатского, проводил week end 2 у нашего друга. Он служил во флоте и был взят позднее, но через несколько месяцев его отпустили. Да разве не то же самое случилось и со мной? Сразу скажу, что на фронте я пробыл от силы год — до начала боев 1915 года в Аргоннах, а затем был отправлен домой с крестом, который заслужил только тем, что перенес множество неудобств и перехитрил тифозную инфекцию.
1 Я сыта этим до конца своих дней (франц.).
2 Конец недели (англ.).
Но я забегаю вперед. Взгляды Рюдигера на войну определялись его восторгом перед Англией, как взгляды Жанетты — ее французской кровью. Объявление войны Британией поразило его в самое сердце и настроило на чрезвычайно мрачный лад. По его мнению, нам не следовало этого провоцировать своим вторжением в Бельгию вопреки договору. Франция и Россия — куда ни шло, с ними еще можно было тягаться. Но Англия! Мы поступили страшно легкомысленно. Итак, склонный к угрюмому реализму, он не видел в войне ничего, кроме грязи, вони, ужасов ампутаций, половой распущенности и вшивости, и вовсю издевался над идеологическими фельетонами, объявлявшими это безобразие великой эпохой. Адриан не прекословил ему, а я, хоть и охваченный более глубоким волнением, не мог не признать доли правды в его речах.
Мы ужинали втроем в большой комнате со статуей Ники, и, глядя на Клементину Швейгештиль, которая, приветливо нас потчуя, все время входила и выходила, я вздумал спросить Адриана, как живется в Лангензальце его сестре Урсуле. Брак ее оказался самым счастливым, да и здоровье ее окрепло, она вполне оправилась от легочного заболевания, небольшого катара верхушек, разыгравшегося у нее после трех быстро следовавших друг за другом родов — 1911, 1912 и 1913 годов. Тогда появились на свет Шнейдевейновы отпрыски — Роза, Эцехиль и Раймунд. До появления очаровательного Непомука в тот августовский вечер оставалось еще девять лет.
За едой и позднее, в игуменском покое, речь шла главным образом о политических и моральных вопросах, о мифическом пробуждении национальных характеров, которое наступает в такие исторические моменты и о котором я говорил несколько взволнованно, чтобы как-то уравновесить грубо-эмпирическую концепцию войны, единственно верную, по мнению Шильдкнапа; о характерной, стало быть, роли Германии, ее прегрешении перед Бельгией, разительно напоминающем насилие Фридриха Великого над формально нейтральной Саксонией, о буче, поднявшейся по этому поводу в мире, о речи нашего философа-рейхсканцлера с ее рассудительным признанием вины, с ее простонародно-непереводимым «в нужде побудешь — заповедь забудешь», с ее откровенным пренебрежением к старому обязательству перед лицом новых требований жизни. По милости Рюдигера, мы немало тут посмеялись, ибо он не опровергал моего довольно-таки эмоционального толкования событий, но, пародируя долговязого мыслителя, окутывавшего поэзией морали давно разработанный стратегический план, делал невозможно смешной всю эту задушевную грубость, достойное самопокаяние при честной готовности к злодейству, — еще более смешной, чем добродетельное мычание растерявшегося мира, который ведь тоже давно знал об этом прозаическом плане кампании; и, так как я видел, что нашему хозяину милее всего смех, что он за него благодарен, я охотно участвовал в веселье, чувствуя при этом, что трагедия и комедия сделаны из одного теста и достаточно слегка изменить освещение, чтобы из первой получилась вторая и наоборот.
Вообще-то моего сочувствия нуждам Германии, ее моральному одиночеству, ее отверженности, свидетельствовавшей, казалось мне, только о всеобщем страхе перед ее силой и ее, военным превосходством (хотя я признавал, что таковые — сила и превосходство — опять же служат нам грубоватой утехой в отлученности нашей), — вообще-то, повторяю, моих патриотических чувств, отстаивать которые было куда труднее, чем чувства моих собеседников, не поколебало подшучивание над национальной характерностью, и я облекал их в слова, расхаживая взад и вперед по комнате, меж тем как. Шильдкнап, сидя в глубоком кресле, курил набитую shag'oм трубку, а Адриан, как часто случалось, стоял у своего старонемецкого письменного стола с углублением в крышке и пюпитром для чтения и письма. Ибо у него была странная манера писать на наклонной плоскости, подобно гольбейновскому Эразму. На столе лежало несколько книг: томик Клейста с закладкой на статье о марионетках, затем неизбежные сонеты Шекспира и еще том драматических произведений этого поэта — куда входили «Как вам угодно», «Много шуму из ничего» и, если не ошибаюсь, «Два веронца». На самом же пюпитре лежала его теперешняя работа — это были отдельные листки, наброски, этюды, заметки, эскизы в разных стадиях завершения: на иных были заполнены лишь верхние строки для скрипки или для деревянных духовых и обозначены партии басов в самом низу, посредине же оставался пробел; на других гармонические связи и инструментальные группировки вырисовывались яснее, ибо намечены были уже и остальные оркестровые партии, и он, с сигарой в зубах, стоял возле своих черновиков и заглядывал в них, как глядит на доску игрок, следящий за ходом шахматной партии, которую так напоминает сочинение музыки. Наше общение было настолько непринужденно, что иногда он, не стесняясь нашим присутствием, брался даже за карандаш, чтобы вписать какую-нибудь фигуру для кларнета или для валторны.
Мы не очень-то представляли себе, что занимает его теперь, после того как космическую музыку, на тех же условиях, что прежде брентановские песни, издали сыновья Шотта в Майнце. Оказалось, что это сюита драматических гротесков, сюжеты для которых он, по его словам, черпал из старинного сборника историй и анекдотов под названием «Gesta Romanorum» и с которыми экспериментировал, не зная еще, получится ли у него что-нибудь и задержится ли он на этом. Во всяком случае, действовать на сцене должны были не люди, а куклы (отсюда Клейст!). Что касается «Чудес вселенной», то предстоявшее за границей публичное исполнение этой торжественно-шаловливой пьесы расстроилось из-за войны. Мы уже говорили об этом за ужином. Любекская постановка «Бесплодных усилий любви», хотя и провалившаяся, а также выход в свет брентановских песен сами собой сделали свое дело, и в узких кругах ревнителей искусства имя Адриана связывалось уже с чем-то эзотерическим, если и не вполне признанным — впрочем, не в Германии и уж во всяком случае не в Мюнхене, а в другом, более чутком и восприимчивом месте. Несколько недель назад он получил от господина Монтё (директора русского балета в Париже, бывшего члена оркестра Колонн) письмо, в котором этот любивший эксперименты дирижер сообщал о своем намерении показать публике «Чудеса вселенной» вместе с несколькими оркестровыми номерами из «Love's Labour's Lost» в концертном исполнении. Он решил воспользоваться для этого помещением «Theatre des Champs-Elysees» 1 и приглашал Адриана приехать в Париж, а если угодно, то и самолично руководить репетициями. Мы не спрашивали нашего друга, принял ли бы он это предложение при нынешних обстоятельствах. Обстоятельства во всяком случае сложились так, что о поездке в Париж не могло быть и речи.
Я и сейчас вижу себя шагающим по ковру и по половицам старой, облицованной панелями комнаты с громоздкой люстрой, обитым железными скобами стенным шкафом, плоскими кожаными подушками дивана-угольника и глубокой оконной нишей и разглагольствующим о Германии — больше для себя самого и, конечно, для Шильдкнапа, чем для Адриана, на внимание которого я не рассчитывал. Благодаря привычке поучать и говорить, я, если разгорячусь, делаюсь неплохим оратором и даже с удовольствием себя слушаю и испытываю известную радость от того, как подчиняются мне слова. Оживленно жестикулируя, я позволил Рюдигеру отнести мою речь к военному фельетонизму, который так его злит, но заметил, что известная психологическая близость к отнюдь не лишенному трогательных черт национальному характеру, каковым стала в исторический час обычно полиморфная немецкая душа, вполне естественна и дозволена, и что в конечном счете речь здесь идет о психологии прорыва.
1 «Театра на Елисейских полях» (франц.).
— У такого народа, как наш, — витийствовал я, — нравственное всегда является первичным и по существу мотивирующим элементом; политический акт — вторичен, это — рефлекс, внешнее выражение, орудие. Прорыв к мировому господству, возвещаемый нам судьбой, означает, в сущности, прорыв в мир — из одиночества, которое мы с болью ощущаем и которого, со времени основания нашей империи, никакое грубое вмешательство в мировое хозяйство так и не нарушило. Горько сознавать, что страстная жажда слияния с миром надевает на себя эмпирическую личину военной кампании…
— Да благословит бог ваши studia 1, — сказал тут вполголоса Адриан, коротко рассмеявшись. При этом взгляд его был по-прежнему погружен в черновики.
Я остановился и посмотрел на него, что нисколько его не обеспокоило.
— Кажется, — ответил я, — ты не прочь прибавить: «Ничего из вас не выйдет, аллилуйя»?
— Скорее уж: «Из этого ничего не выйдет», — отпарировал он. — Прости, я сбился на студенческий стиль, потому что твоя oratio 2 очень уж напомнила мне наши былые диспуты на сеновале — как звали этих юнцов? У меня стали выпадать из головы фамилии старых знакомых. (Тогда ему было двадцать девять лет.) Дейчмейер? Дунгерслебен?
1 Занятия (лат.).
2 Речь (лат.).
— Ты имеешь в виду этого коренастого Дейчлина, — сказал я, — и еще одного, Дунгерсгейма. Были еще Хубмейер и фон Тойтлебен. Хорошей памятью на фамилии ты никогда не отличался. Славные, вдумчивые были ребята.
— Еще бы! А помнишь, одного звали Шаппелерром, и потом был еще какой-то социал-Маттеус. Ну, что теперь скажешь? Ты, собственно, как не богослов, не принадлежал к их компании. Но сегодня, слушая тебя, я так и слышал их голоса. Сеновал — я хочу этим сказать: кто был студентом — всегда студент. Академизм не стареет, не увядает.
— Учась с ними на одном факультете, — сказал я, — ты, в сущности, был вольнослушателем в большей степени, чем я. Конечно же, Адри. Я был только студент, и, наверно, ты прав, что им я остался. Но тем лучше, если академизм не стареет, то есть сохраняет верность разуму, свободной мысли, высшему толкованию грубой действительности…
— Разве речь идет о верности? — спросил он. — Я понял так, что Кайзерсашерн хочет стать столицей мира. Верностью это едва ли можно назвать.
— Брось, брось, — воскликнул я в ответ, — ты вовсе не так меня понял и отлично понимаешь, что я подразумеваю под немецким прорывом в мир.
— Что толку, — ответил он, — если бы я это и понимал, ведь по крайней мере на первых порах грубая действительность как раз и доведет до совершенства нашу отгороженность и замкнутость, в какие бы эмпиреи европеизма вы, вояки, ни уносились. Вот пожалуйста: в Париж я не могу поехать. Вы поедете вместо меня. Тоже недурно! Откровенно говоря, я все равно не поехал бы. Вы выводите меня из затруднительного положения…
— Война будет короткой, — сказал я сдавленным голосом, уязвленный его словами. — Она не может длиться долго. Мы платим за скорый прорыв признанием вины, которую обязуемся загладить. Мы должны ее взять на себя…
— И сумеете нести ее с достоинством, — перебил он меня. — У Германии широкие плечи. И кто станет отрицать, что настоящий такой прорыв стоит того, что именует преступлением наивно-добродетельный мир! Надеюсь, ты не думаешь, что я невысокого мнения об идее, которой ты предаешься на сеновале. На свете есть, в сущности, только одна проблема, и ты определил ее верно. Как прорваться? Как выйти на волю? Как разорвать куколку и стать бабочкой? Надо всей ситуацией тяготеет этот вопрос. Здесь тоже, — сказал он, потрепав красную ленточку-закладку в лежавшем на столе томике Клейста, — говорится о прорыве, кстати, в прекрасной статье о марионетках, где он даже назван «последней главой мировой истории». При этом речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле да богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию. Сознание, по мнению этого писателя, должно охватить бесконечность, чтобы восстановить грацию, и Адам должен вторично вкусить от древа познания, чтобы вновь обрести невинность.
— Как я рад, — воскликнул я, — что ты недавно это читал! Чудесная мысль, и ты совершенно правильно поступаешь, относя ее к идее прорыва. Но не говори: «Речь идет только об эстетике», — не говори: «Только»! Большая ошибка видеть в эстетическом лишь узкую и обособленную область гуманного. Оно гораздо шире, по сути сюда входит все, что располагает к себе или отталкивает от себя, да ведь и у нашего поэта слово «грация» употреблено в самом широком смысле. Эстетическая спасенность или неспасенность — это судьба, от которой зависят счастье и несчастье, уютная общительность или ужасное, хотя и гордое, одиночество на земле, и не нужно быть филологом, чтобы догадаться, что ненавистное — это то, чего не хочется видеть, то есть безобразное. Жажда вырваться из скованности, из прозябания в безобразном — можешь говорить, что я молочу сено на сеновале, — но я чувствую, чувствовал всегда и, несмотря на грубость внешних ее проявлений, буду утверждать, что это — немецкое, kat'exochen 1, глубоко немецкое свойство, прямо-таки определение немецкости, психики, подверженной угрозам застоя, пагубного одиночества, провинциального разгильдяйства, невротической сумбурности, тихого сатанизма…
1 По преимуществу (греч.).
Я осекся. Он взглянул на меня, и мне показалось, что в лице его не было ни кровинки. Он устремил на меня тот самый, знакомый уже взгляд, который делал меня несчастным почти независимо от того, к кому относился — ко мне или к другому: немой, туманный, до обидного холодный и отчужденный, а затем, улыбнувшись закрытым ртом и насмешливо дрогнувшими крыльями носа, отвернулся. Он отошел от стола не к креслу Шильдкнапа, а к оконной нише и поправил висевшую на ее облицованной стенке икону. Рюдигер сказал что-то вроде того, что при моих взглядах мне следует пожелать, чтобы я немедленно отправился на фронт, и непременно верхом. Только верхом, сказал он, или вообще никак. И он похлопал по загривку воображаемого коня. Мы засмеялись, и наше прощание, когда я уходил на поезд, было веселым и легким. Хорошо, что дело обошлось без сантиментов, они не оправдали бы себя. Но взгляд Адриана я взял с собой на войну: может быть, именно он, а сыпной тиф только по видимости, так быстро вернул меня домой, в его соседство.
XXXI
«Вы поедете вместо меня», — сказал Адриан. А мы так и не дошли до Парижа! Признаться ли, что втайне и независимо от исторического угла зрения я испытывал от этого глубокий, сокровенно-личный стыд? Несколько недель подряд мы посылали на родину скупые, подчеркнуто лапидарные победные сводки, облекавшие наше ликование в форму хладнокровной самоуверенности. Льеж давно уже пал, мы выиграли битву в Лотарингии, перебросили, согласно искусному, давно уже вынашиваемому плану, пять армий за Маас, взяли Брюссель и Намюр, одержали победу при Шарлеруа и Лонгви, выиграли второе сражение у Седана, Ретеля и Сен-Кантена, заняли Реймс. Мы, как и мечтали, летели вперед, окрыленные милостью бога войны, благосклонной судьбой. Глазом не моргнуть при виде неотделимых от такого полета убийств и опустошений — это было вменено в обязанность нашему мужеству, это было главным требованием, предъявленным нашему геройству. С поразительной легкостью и отчетливостью я и сейчас восстанавливаю в памяти облик тощей галльской женщины, стоявшей на холме, который объезжала наша батарея и у подножия которого дымились останки сожженной деревни. «Я — последняя!» — крикнула она нам с трагическим жестом, невозможным у немки. «Je suis la derniere!» И с поднятыми кулаками, посылая проклятье на наши головы, она повторила трижды: «Mechants! Mechants! Mechants!» 1
1 Злодеи! Злодеи! Злодеи! (франц.)
Мы не глядели в ее сторону: нам надлежало победить, и таково было тяжкое ремесло победы. То, что я, сидя на своем гнедом, прескверно себя чувствовал, одолеваемый мучительным кашлем и болью в суставах после ночлега в сырой палатке, послужило мне известным успокоением.
Мы сровняли с землей еще не одну деревню, несясь на крыльях победы. Затем пришло нечто непонятное, на вид бессмысленное: приказ об отступлении. Как могли мы его понять? Мы находились в группе войск Гаузена, широким фронтом, так же как в другом месте войска фон Клюка, наступавшей на Париж южнее Шалон-сюр-Марна. Мы ведать не ведали, что где-то, после пятидневной битвы, французы потеснили правый фланг фон Бюлова: а для боязливой добросовестности верховного главнокомандующего, назначенного на столь высокий пост в память его дядюшки, это было достаточным основанием, чтобы отказаться от всего. Мы скова прошли через те же деревни, которые уже однажды дымились за нашей спиной, и мимо холма, на котором стояла трагическая француженка. Ее уже не было здесь.
Крылья лгали. Не то было нам суждено. Войну нельзя было выиграть стремительным натиском — как и те, кто оставался дома, мы не понимали, что это значит. Мы не понимали всемирного ликования по поводу исхода битвы на Марне, не понимали, что молниеносная война, на которую мы делали ставку, превращалась в войну затяжную, оказавшуюся нам не по силам. Наше поражение становилось теперь для других только вопросом времени и расходов; уразумей мы это, мы могли бы сложить оружие и заставить своих вождей немедленно заключить мир; но и среди них об этом, наверное, втайне догадывались лишь единицы. Ведь вряд ли они отдавали себе отчет в том, что время локализуемых войн прошло и что любой поход, в который мы сочтем нужным выступить, превратится в мировой пожар. И при этом условии на нашей стороне были преимущества внутренней позиции, воинственности, патетической подготовленности, крепкого авторитарного государства, предоставлявшие нам возможность молниеносно взять верх. Стоило ее упустить — а нам пришлось ее упустить, — и чего бы мы ни достигли с годами, все равно наше дело можно было заранее считать пропащим — на этот раз, на следующий раз, навсегда.
Мы этого не знали. Медленно, в муках, постигали мы правду, и война, загнивающая, хиреющая, гаснущая война, хотя подчас, как бы для продления надежды, вспыхивающая обманчивыми полупобедами, — эта война, о которой и я сказал, что она вправе быть только короткой, продолжалась четыре года. Нужно ли здесь подробно вспоминать о прострации и деградации, об истощении наших сил и материальных ценностей, о скудости и убогости быта, о скверном питании, о нравственном упадке как следствии нужды, о распространении воровства, а вместе с тем и о грубом роскошестве разбогатевшей черни? Меня по праву упрекнули бы за это, потому что я самым несдержанным образом вышел бы за рамки моей задачи, ограниченной аспектом интимно-биографическим. Упомянутые здесь процессы, от их начал до горького конца, я пережил в тылу, где первое время находился на положении отпускника, а затем, освободившись вчистую, стал снова преподавать во Фрейзинге. Ибо у Арраса, во второй период боев за эту крепость, противоинфекционная служба была явно не на высоте: заболев, я попал на несколько недель в сыпнотифозный барак, потом еще на месяц в санаторий для раненых воинов в Таунусе и в конце концов перестал сопротивляться впечатлению, что я выполнил свой патриотический долг и поступлю разумнее, содействуя на старом месте успехам образования.
Так и поступив, я снова стал отцом и супругом в скромном доме, до боли знакомая утварь и стены которого, обреченные, может быть, на гибель от бомбы, поныне еще составляют обрамление моего уединенного и опустошенного существования. Позволю себе еще раз сказать, конечно не в похвальбу, а просто чтобы констатировать факт, что свою собственную жизнь, хоть я ею и не пренебрегал, я прожил мимоходом, рассеянно, как бы вполсилы ч что по-настоящему все мои интересы, заботы, тревоги сосредоточивались вокруг друга детства, друга, чье возвращенное соседство было для меня великой радостью — если слово «радость» вяжется с тем тихим и знобящим трепетом подавленности, отвергнутости, который внушало его все более и более творческое одиночество. «Не спускать с него глаз», зорко следить за его необычайной и загадочной жизнью — такова, казалось мне, моя настоящая и непременная жизненная задача; в ней заключался для меня истинный смысл жизни, и отсюда — слова о пустоте нынешнего моего бытия.
Его выбор домашнего очага — ведь по какой-то странной, не вполне достойной одобрения повторности он был здесь действительно «дома» — оказался сравнительно удачным, и слава богу! В годы упадка и все обострявшихся лишений он был у своих поселян Швейгештилей более чем сносно обеспечен всем необходимым, хотя сам того не знал и не ценил, почти не затрагиваемый опустошительными переменами, терзавшими блокированную и осажденную, но все еще отбивавшуюся страну. Он принимал это как нечто естественное, не стоящее внимания, исходящее от него самого и заключенное в его природе, которая благодаря высокой своей сопротивляемости и присущему ей semper idem 1 сама по себе справится с внешними обстоятельствами. Его неприхотливым диетическим привычкам хозяйство Швейгештилей всегда могло угодить. К тому же сразу по возвращении с фронта я застал его опекаемым двумя особами женского пола, которые с ним сблизились и, вне всякой зависимости друг от друга, стали его заботливыми приятельницами. Эти дамы были Мета Нэкеди и Кунигунда Розенштиль: одна — учительница музыки, другая — деятельная совладелица кишечного заведения, то есть предприятия, изготовлявшего оболочки для колбас. Любопытная вещь: ранняя эзотерическая слава, совершенно скрытая от широкой массы, подобная той, которую начало приобретать имя Леверкюна, создается и осмысляется в кругу посвященных, самыми выдающимися знатоками, о чем свидетельствовало, например, упомянутое письмо из Парижа; но, видно, одновременно она получает отклик и в более скромных, более низких сферах, в бедных, неприкаянных душах, которые из-за какой-то тонкой чувствительности, облекающейся «высшими стремлениями», но идущей от одиночества и страдания, обособляются от массы и находят счастье в почитании, облагороженном необычностью. В том, что это всегда женщины, точнее — девственницы, нет ничего удивительного: ибо человеческая неудовлетворенность, несомненно, является источником пророческой интуиции, которую нисколько не обедняет и такое жалкое происхождение. Было совершенно ясно, что непосредственно личное играло тут существенную, даже большую роль, чем духовное, каковое к тому же в обоих случаях могло быть замечено и оценено лишь в общих чертах, чисто инстинктивно и подсознательно. Но вправе ли я, мужчина, чье сердце и ум давно уже, по моему собственному признанию, покорены холодностью и загадочной замкнутостью Адрианова бытия, — вправе ли я хоть сколько-нибудь иронизировать над очарованием, которым обладали его одиночество, неординарность его быта в глазах этих женщин.
1 Здесь: неизменности (лат.).
Нэкеди, суетливая, вечно краснеющая, ежеминутно сгорающая со стыда особа лет тридцати, которая, когда говорила и слушала, напряженно-приветливо мигала глазами за стеклами пенсне и, кивая головой, морщила нос, — Нэкеди в одну из поездок Адриана в город случайно очутилась рядом с ним на передней площадке трамвая и, обнаружив это, опрометью порхнула через полный вагон на заднюю, откуда, однако, после нескольких мгновений замешательства, вернулась на прежнее место, чтобы заговорить с ним, назвать его по фамилии, краснея и бледнея, сообщить ему свою, прибавить что-то о своих обстоятельствах и сказать, что боготворит его музыку; все это он с благодарностью принял к сведению. Оттуда и пошло их знакомство, которое Мета завела не для того, чтобы бросить его на произвол судьбы: она закрепила его через несколько дней, явившись поклонницей с цветами в Пфейферинг, и затем постоянно его поддерживала — в открытом, подхлестываемом обоюдной ревностью соревновании с Розенштиль, которая приступила к делу иначе.
То была костлявая еврейка примерно того же возраста, что и Нэкеди, с непослушно курчавыми волосами и карими глазами, исполненными вековой грусти о том, что дщерь Сиона разорена, а ее народ подобен беззащитному стаду. Энергичная, деловая женщина на грубом поприще (ибо в фабрике колбасных кишок, несомненно, есть что-то грубое), она имела элегическую привычку в устной речи начинать каждую фразу с «ах!», «ах, да», «ах, нет», «ах, поверьте», «ах, конечно же», «ах, завтра я еду в Нюрнберг», говорила она низким, резким и хриплым голосом, и даже когда ее спрашивали: «Как вы поживаете?» — отвечала: «Ах, ничего». Писала же она совсем по-другому, — и писать она, кстати, очень любила, ибо Кунигунда была не только очень музыкальна, как почти все евреи, но, хотя и не так уж много читала, отличалась от среднего немца и даже от большинства ученых куда более чистым и бережным отношением к немецкому языку, и знакомство с Адрианом, которое она на свой страх и риск всегда называла «дружбой» (впрочем, разве в конце концов это действительно не было чем-то вроде дружбы?), завязала с помощью превосходного письма — длинного, хорошо написанного, не то чтобы потрясающего по содержанию, но выдержанного в стиле лучших образцов старой, гуманистической Германии свидетельства преданности, которое в какой-то мере поразило адресата и на которое, в силу его несомненных литературных достоинств, никак нельзя было не откликнуться. Но и впоследствии, отнюдь не в ущерб своим многочисленным личным визитам, она часто писала ему в Пфейферинг — обстоятельно, несколько беспредметно, по существу не так уж содержательно, но лингвистически добросовестно, аккуратно и удобочитаемо — кстати, не от руки, а на своей конторской пишущей машинке с коммерческим условным знаком вместо «и», — выражая поклонение, объяснить и мотивировать которое она либо стеснялась, либо не умела, — то было именно поклонение, инстинктивное, сохраняющее многолетнюю верность, поклонение и преданность, за которые, совершенно независимо от своих прочих ценных качеств, эта чудесная женщина заслуживала самого серьезного уважения. Я по крайней мере так к ней и относился, стараясь платить тем же внутренним признанием и суетливой Нэкеди, хотя Адриан, со свойственной ему невнимательностью, только терпел ухаживания и приношения этих поклонниц. Да и так ли уж отличалась их доля от моей? То, что я стремился быть доброжелательным к ним (в то время как они самым примитивным образом не выносили друг друга и при встречах обменивались ядовитыми взглядами), конечно же делает мне честь, ибо в известном смысле я принадлежал к их компании и вполне мог бы разозлиться на второсортную, стародевическую копию моего собственного отношения к Адриану.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 30 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА XXXVIII 24 страница | | | ГЛАВА XXXVIII 26 страница |