Читайте также: |
|
XIX
Я говорю об этой поре, собираясь не без внутреннего содрогания и боли в сердце поведать роковое событие, случившееся примерно через год после того, как я получил в Наумбурге приведенное выше письмо, стало быть через год с лишним после переезда Адриана в Лейпциг и того первого осмотра города, о котором оно мне сообщило, то есть незадолго до памятной поры, когда я, вернувшись с военной службы, снова встретился со своим другом, внешне, как мне показалось, не изменившимся, но по сути уже пораженным стрелою судьбы. Мне так и хочется призвать на помощь Аполлона и муз, чтобы они дали мне при повествовании об этом событии самые деликатные слова — щадящие чувствительного читателя, щадящие память умершего, щадящие, наконец, меня самого, для которого предстоящий рассказ равноценен тяжелому личному признанию. Но смысл, который приобрел бы этот призыв, как раз и показывает мне, сколь велико противоречие между моим собственным духовным складом и колоритом этой истории, ее тональностью, идущей от преданий, совершенно иных, чуждых классической ясности и пластичности. В самом начале этих записок я уже выразил сомнение в том, посильна ли мне эта задача. Не стану повторять доводов, выдвинутых тогда в противовес такому сомнению. Довольно того, что, опираясь на них и черпая в них силу, я не отступлюсь от своего начинания.
Я сказал, что Адриан вернулся в то место, куда завел его наглый посыльный. Случилось это, однако, не так скоро: целый год гордость духа сопротивлялась нанесенной ей травме; и я всегда находил известное утешение в том, что капитуляция моего друга перед обнаженным инстинктом, коварно его поразившим, все же была окутана вуалью душевности, облагораживающей человечности. Ибо человечность я усматриваю во всяком, хотя бы и столь жестоком, сосредоточении вожделения на одной определенной и частной цели: я усматриваю ее в самом факте выбора, если выбор даже недоброволен и дерзко спровоцирован самим объектом. Элемент любовного очищения налицо, едва инстинкт приобретает человеческое обличье, пусть самое анонимное и презренное. А нужно заметить, что Адриан вернулся туда ради одной определенной особы: той, чье прикосновение горело на его щеке, «смуглянки» в болеро, с большим ртом, приблизившейся к нему, когда он сидел за пианино, и названной им «Эсмеральда»; именно ее он искал там — и не нашел.
Это сосредоточение, каким бы пагубным оно ни было, заставило его и после второго, добровольного визита, как и после первого, недобровольного, покинуть тот дом, оставшись таким же, каким вошел в него, но узнав о местопребывании женщины, которая к нему, Адриану, прикоснулась. Оно же заставило моего друга отправиться под благовидным предлогом в сравнительно дальнее путешествие, чтобы встретиться с желанной. В мае 1906 года в Граце, столице Штирии, при личном участии композитора состоялась австрийская премьера «Саломеи» — оперы, на первую постановку которой Адриан за несколько месяцев до того ездил с Кречмаром в Дрезден; и теперь он заявил своему учителю, а равно и новым лейпцигским друзьям, что хочет воспользоваться торжественным случаем и еще раз послушать это удачливо-революционное произведение, отнюдь не привлекающее его своей эстетической стороной, но, разумеется, весьма интересное в техническом отношении, особенно положенным на музыку прозаическим диалогом. Он поехал один, и нельзя сказать наверняка, выполнил ли он свое намерение, направившись в Братиславу из Граца, а может быть, наоборот, из Братиславы в Грац, или же только сослался на пребывание в Граце, ограничившись поездкой в Братиславу, именуемую по-венгерски Пожонь. Ибо та, чье прикосновение его жгло, подалась в одно из тамошних заведений после того, как нужда в больничном уходе побудила ее покинуть прежнее место промысла; в новом обиталище ее и отыскал одержимый.
Да, у меня дрожит рука, когда я пишу эти строки, и все же я поделюсь тем, что знаю, спокойно и просто, — утешаясь до некоторой степени мыслью, которую я уже высказывал, мыслью о выборе, мыслью, что было здесь нечто похожее на узы любви и бросавшее отсвет душевности на союз чудесного юноши с этим несчастным созданием. Впрочем, сия утешительная мысль нерасторжимо связана с другой, по контрасту особенно страшной — что любовь и яд навсегда слились для него в ужасное единство, единство мифологическое, воплощенное в образе стрелы.
Похоже на то, что в убогой душе этой девицы что-то откликнулось на чувство юноши. Она, несомненно, вспомнила тогдашнего мимолетного посетителя. То, что она подошла к нему и погладила его щеку, было, наверно, низменно-нежным выражением ее восприимчивости ко всему, отличавшему его от обычной клиентуры. Она узнала, что он приехал сюда ради нее, и поблагодарила за это, предостерегши его от своего тела. Так мне сказал Адриан: она предостерегла его; нет ли здесь благодетельного разрыва между высокой человечностью падшего создания и ее плотью, жалким, скатившимся в клоаку товаром? Несчастная предостерегла алчущего от «себя», что было актом свободного возвышения ее души над жалким физическим ее существованием, актом ожившей в ней человечности, актом умиления, актом — да позволят мне так выразиться — любви. Господи боже мой, да чем же это и было, как не любовью, какая еще страсть, какая искушающая небо отвага, какая воля соединить наказание с грехом, наконец какая сокровеннейшая жажда демонического зачатия, смертоносно-освободительного химического преображения своего естества заставила предупрежденного пренебречь предостережением и настоять на обладании этим телом?
Никогда не мог я без религиозного трепета думать о тех объятиях, в которых один отдал свое благо, а другой обрел. Возвышающим счастьем, очистительным оправданием должен был показаться бедняжке отказ воздержаться от ее объятий, выраженный вопреки любым опасностям гостем издалека; и, наверно, она явила всю сладость своей женственности, чтобы возместить ему то, чем он из-за нее рисковал. Время заботилось, чтобы он ее не забыл; но и без того он, ни разу не видевший ее больше, никогда о ней не забывал, и ее имя — то, которое он дал ей вначале, — запечатлено в его творениях призрачными, никому, кроме меня, не понятными рунами. Пусть припишут это моему тщеславию, но я не могу уже здесь не упомянуть о своем открытии, которое он однажды молча подтвердил. Леверкюн не первый и не последний композитор, любивший прятать в своих трудах таинственные шифры и формулы, обнаруживающие природную тягу музыки к суеверным построениям буквенной символики и мистики чисел. Так вот, в музыкальных узорах моего друга поразительно часто встречаются слигованные пять-шесть нот, начинающиеся на h, оканчивающиеся на es, с чередующимися e и а посредине — характерно грустная мелодическая основа, всячески варьируемая гармонически и ритмически, относимая то к одному голосу, то к другому, подчас в обратном порядке, как бы повернутая вокруг своей оси, так что при неизменных интервалах последовательность тонов меняется: сначала в лучшей, пожалуй, из тридцати сочиненных еще в Лейпциге брентановских песен, душераздирающей «О любимая, как ты зла!», целиком проникнутой этим мотивом, затем в позднем, пфейферингском творении, столь неповторимо сочетавшем в себе смелость и отчаяние: «Плаче доктора Фаустуса», — где еще заметнее стремление к гармонической одновременности мелодических интервалов.
Означает же этот звуковой шифр h e a e es: Hetaera esmeralda.
Вернувшись в Лейпциг, Адриан с веселым одобрением отзывался о блестящей опере, будто бы, а может быть, и в самом деле им прослушанной. У меня в ушах звучат еще его слова о ее авторе: «Ну и способная бестия! Революционер-счастливчик — и смел и покладист. Вот где отлично спелись новаторство и уверенность в успехе. Сначала афронты и диссонансы, а потом этакий плавненький поворот, задабривающий мещанина и дающий понять, что ничего худого не замышлялось… Но ловко, ловко…» Через пять недель, после того как он возобновил свои занятия музыкой и философией, локальное недомогание заставило его обратиться к врачу. Специалист, к которому он отправился, некий доктор Эразми (Адриан нашел его фамилию в городском справочнике), оказался грузным человеком с багровым лицом и черной эспаньолкой; он нагибался с явным трудом, но, даже и не наклоняясь, шумно выдыхал воздух оттопыренными губами. Эта привычка свидетельствовала, конечно, об известной болезненности, но одновременно было в ней что-то от беспечного равнодушия, от того «ба, пустяки», которым подчас отмахиваются или пытаются отмахнуться от докуки. Итак, доктор, не переставая, пыхтел при осмотре, а затем, как бы противореча своему выразительному пыхтенью, высказался за радикальное и довольно затяжное лечение, к каковому тотчас же и приступил. Три дня подряд Адриан ходил к нему на лечебные процедуры; потом Эразми назначил трехдневный перерыв и велел прийти к нему на четвертый день. Когда пациент, который, кстати, не испытывал особых мук, так как на общем его состоянии болезнь не отразилась, явился в положенное время, в четыре часа пополудни, его встретило нечто неожиданное и страшное.
Обычно он звонил у входной двери на третьем этаже мрачноватого дома с крутыми лестницами, весьма характерного для старой части города, после чего ему отворяла горничная. Однако на сей раз дверь оказалась широко распахнута, как, впрочем, и все другие внутренние двери квартиры: дверь в приемную, в кабинет, — и, сверх того, настежь открыта была дверь в гостиную, комнату о двух окнах, тоже на этот раз широко растворенных. Вздымаясь и пучась на сквозняке, четыре гардины попеременно влетали в комнату и уплывали в оконные ниши. А посреди гостиной лежал доктор Эразми с задранной вверх эспаньолкой и низко опущенными веками, в белой крахмальной рубахе, на подушке с кистями, в открытом гробу, поставленном на козлы.
Как это случилось, почему мертвец лежал один на сквозном ветру? Где была служанка, где жена доктора Эразми? Находились ли в квартире служащие похоронного бюро, которым надлежало привинтить крышку, или же как раз отлучились на минуту-другую, какое странное стечение обстоятельств привело сюда посетителя, — так навсегда и осталось неясно. Когда я приехал в Лейпциг, Адриан мог описать мне только смятение, в котором он, после такого зрелища, спускался с третьего этажа. Кажется, он и не старался подробнее разузнать о внезапной смерти доктора и вообще не питал к ней интереса в дальнейшем. Он лишь заметил, что постоянное «ба» старика было, разумеется, скверным знаком.
С неприятным чувством, превозмогая какой-то необъяснимый ужас, должен я здесь сообщить, что и второму его выбору суждена была неудача. Адриану потребовалось два дня, чтобы прийти в себя после такого потрясения. Затем, проконсультировавшись с тем же лейпцигским городским справочником, он прибег к услугам некоего доктора Цимбалиста, квартировавшего в одной из тех торговых улиц, что вливаются в Рыночную площадь. Внизу дома находился ресторан, над ним помещался склад роялей, а часть третьего этажа занимала квартира врача, фарфоровая вывеска которого сразу бросалась в глаза у парадного. Обе приемные дерматолога — одна из них предназначалась для пациентов женского пола — были уставлены цветами в горшках, «черными липами» и пальмами. В той, где Адриан однажды — и потом еще один раз — дожидался приема, на столе были разложены медицинские журналы и занятные книги, например иллюстрированная история нравов.
Доктор Цимбалист оказался невысоким человеком в роговых очках, с овальной лысиной, тянувшейся посреди рыжеватых волос ото лба к затылку, с коротенькими усиками, топорщившимися под самым носом, какие считались тогда модными в высшем свете и каким позднее суждено было стать атрибутом некоей всемирно-исторической маски. Речь его отличалась шутливой грубоватостью и пристрастием к каламбурам. Например, нелепое междометие «нуинунций ватиканский» он способен был употребить в том смысле, который приобрело бы искаженное название папского посла, будучи произнесено без последних четырех букв, то есть для выражения реакции на чей-то грубый промах, чью-то неудачу. Между тем у него на душе было явно не так уж весело. Нервное подергивание левой щеки, а заодно и угла рта в сочетании с непрерывным подмигиванием таило в себе что-то саркастически-тягостное, всеосуждающее, смятенное и отталкивающее. Так описал мне его Адриан, и таким он мне запомнился.
Произошло же следующее. Адриан дважды воспользовался услугами второго врача и собрался к нему в третий раз. Однако, поднимаясь по лестнице, он встретил между первым и вторым этажами того, к кому направлялся; врач шел ему навстречу посреди двух дюжих незнакомцев в заломленных на затылок котелках. Глаза доктора Цимбалиста были опущены, словно он следил за своими шагами при спуске. Браслет и цепочка связывали его запястье с запястьем одного из провожатых. Встретившись взглядом со своим пациентом и узнав его, он кивнул ему головой и с непроизвольной саркастической гримасой сказал: «В другой раз!» Адриан, вынужденный прислониться спиной к стене, чтобы дать дорогу встречным, обескураженно их пропустил, поглядел им вслед и через мгновение тоже зашагал вниз по ступеням. У парадного он увидел, как они сели в карету, которая их дожидалась, и сразу умчались прочь.
Так закончилось лечение Адриана у доктора Цимбалиста, продолжившее прерванный ранее курс процедур. Должен присовокупить, что фатальные причины этой второй осечки интересовали его не больше, чем странные обстоятельства, сопутствовавшие первой. Почему Цимбалиста увели, и увели, как нарочно, в тот час, который врач ему, Адриану, назначил, — этого мой друг не стал выяснять. Однако, как бы испугавшись, он больше не возобновлял лечения и ни к какому третьему врачу уже не обращался. Кстати, локальный недуг вскоре прошел и без медицинского вмешательства, а сколько-нибудь явные вторичные симптомы, — за это я ручаюсь и на этом стою, невзирая ни на какие сомнения специалистов, — совершенно отсутствовали. Однажды в квартире Венделя Кречмара, которому он как раз показывал свои музыкальные этюды, у Адриана началось сильное головокружение, заставившее его прилечь. Оно перешло в двухдневную мигрень, которая отличалась от прежних приступов такого рода разве лишь несколько большей остротой. Когда я, вернувшись к штатской жизни, приехал в Лейпциг, я не заметил в моем друге каких-либо перемен.
XX
Или все-таки заметил? Если за год нашей разлуки он и не сделался другим человеком, то все же стал как-то больше самим собой, и одно это достаточно меня впечатлило: ведь, пожалуй, я немного забыл, каков он. О холодности нашего прощания в Галле я уже говорил. Наша встреча, которой я ждал с огромной радостью, на поверку оказалась ничуть не менее холодной, так что мне, одновременно обрадованному и огорченному, пришлось смущенно проглотить и подавить все переполнявшие душу чувства. Я не рассчитывал, что он встретит меня на вокзале, и даже не сообщил точного часа своего прибытия. По приезде я просто-напросто направился к нему, не успев позаботиться о собственном пристанище. Хозяйка доложила обо мне, и я вошел в комнату, весело окликая его по имени.
Он сидел за письменным столом — старомодным бюро с выдвижной крышкой и шкафчиком — и выводил ноты.
— Ага, — сказал он, не взглянув на меня. — Сейчас мы поговорим.
И еще на несколько минут углубился в работу, предоставив мне самому решить, присесть ли мне, или постоять. Должен предостеречь от превратного толкования этой подробности. Она лишь подтверждала нашу испытанную долгим временем близость, которую не может ослабить годичная разлука. Казалось, мы расстались только вчера. Все же я был чуть-чуть разочарован и уязвлен, хотя такой прием меня в то же время и позабавил, как вообще забавляет все своеобразное. Я давно уже сидел в одном из тех кресел с ковровой обивкой и без подлокотников, что стояли по бокам секретера, когда он наконец завинтил самопишущую ручку и подошел ко мне, так на меня по-настоящему и не поглядев.
— Ты явился очень кстати, — сказал он, усаживаясь по другую сторону стола. — Квартет Шафгоша играет сегодня вечером опус Сто тридцать второй. Пойдешь, конечно?
Я понял, что он говорит о позднем произведении Бетховена, струнном квартете ля-минор.
— Коль скоро я уже здесь, — отвечал я, — то пойду. Приятно будет после долгого перерыва снова послушать лидийский лад, «Благодарственную молитву исцеленного».
— Из кубка пью на всех пирах. В глазах сверкают слезы, — сказал он и принялся рассуждать о церковных ладах, о «естественной», Птолемеевой музыкальной системе, шесть различных ладов которой сведены темперированным, то есть неправильным, строем к двум — мажору и минору, и о модуляционных преимуществах правильного звукоряда перед темперированным. Последний он назвал компромиссом для домашнего употребления, таким же, как темперированный клавир — кратковременное перемирие, длящееся менее ста пятидесяти лет, принесшее, правда, кое-какие немаловажные плоды, о да, весьма немаловажные, но все же не смеющее претендовать на вечность. Он выразил великое свое удовлетворение тем, что именно астроном и математик Клавдий Птолемей, уроженец Верхнего Египта и житель Александрии, составил лучшую из всех известных доныне гамм — естественную, или правильную. Это, сказал он, лишний раз подтверждает родство музыки и астрономии, установленное уже гармонической космологией Пифагора. Время от времени он снова возвращался к квартету и его третьей части, своеобычной, как лунный пейзаж, невероятно трудной для исполнения.
— В сущности, — сказал он, — каждый из четырех должен быть другим Паганини и при этом знать не только свою партию, но и три остальные, иначе ничего не получится. На шафгошцев, слава богу, можно положиться. Теперь такое сыграют, но это уже предел исполнительских возможностей, а в его времена и вовсе не поддавалось исполнению. Безжалостное равнодушие великого художника к земной технике — вот что здесь больше всего меня забавляет. «Какое мне дело до вашей проклятой скрипки!» — сказал он кому-то в ответ на жалобы.
Мы оба засмеялись — и странно было лишь то, что мы так и не поздоровались.
— Кстати, — сказал он, — есть еще и четвертая часть, несравненный финал с краткой маршеобразной интродукцией и тем гордым речитативом первой скрипки, который как нельзя лучше подводит к теме. Досадно, — а может быть, как раз и отрадно, — что в музыке, по крайней мере в этой музыке, есть вещи, которым в сфере языка при всем желании не подберешь точного эпитета или хотя бы комбинации эпитетов. Сколько дней я ни бился, а мне не удалось найти более точного определения духа, осанки, жеста этой темы. Да, да, в ней много жестикуляции. Трагически смелая? Упрямая, громоздкая, до величественного патетическая? Все не то. А сказать просто «прекрасная» — это, конечно, пошлая капитуляция. В конце концов приходится помириться на объективной формуле, на названии: Аллегро аппассионато — и это еще самое лучшее.
Я согласился с ним.
— Может быть, — заметил я однако, — вечером нам еще что-нибудь придет в голову.
— Надо тебе поскорее увидеться с Кречмаром, — осенило его. — Где ты живешь?
Я сказал, что сегодня сниму первый попавшийся номер, а завтра присмотрю себе что-нибудь подходящее.
— Понятно, — сказал Адриан, — что ты не поручил мне подыскать для тебя жилье. Это никому нельзя доверять. Я, — прибавил он, — уже рассказал о тебе и твоем приезде в кафе «Централь». Надо будет ввести тебя в тамошнюю компанию.
Под компанией подразумевалось общество молодых интеллигентов, с которыми он познакомился через Кречмара. Я был убежден, что он относится к ним примерно так же, как к братьям-винфридцам в Галле, и действительно, стоило мне порадоваться вслух, что он быстро сошелся с людьми своего круга в Лейпциге, как он возразил:
— Ну уж и сошелся… Шильдкнап, поэт и переводчик, — добавил он, — еще куда ни шло. — Но из какого-то самолюбия, отнюдь не надменного, он всегда пасует, едва заметит, что от него чего-то хотят, что он нужен, что на него посягают. Человек с сильно развитым, а может быть, и чуть болезненным чувством независимости. Но симпатичен, занимателен и, между прочим, настолько стеснен в средствах, что с трудом сводит концы с концами.
Чего он хотел от Шильдкнапа, который, как переводчик, жил в тесном общении с английским языком и вообще был страстным почитателем всего английского, выяснилось из дальнейших разговоров еще в этот же вечер. Я узнал, что Адриан искал сюжета для оперы и что он уже тогда, за много лет до того, как всерьез взялся за эту задачу, остановил свой выбор на «Love's Labour's Lost» 1. От Шильдкнапа, сведущего также и в музыке, он добивался аранжировки текста; переводчик, однако, — отчасти из-за собственных работ, отчасти, возможно, и потому, что Адриан покамест не смог бы оплатить его труд, — не
1 «Бесплодные усилия любви» (англ.).
хотел об этом и слышать. Впоследствии я сослужил другу такую службу, и мне приятно вспомнить первый предварительный разговор, который мы вели с ним о данном предмете уже в тот вечер. Я понял, что стремление к слиянию со словом, к четкой артикуляции в вокальных партиях овладевает Адрианом все больше и больше; он пробовал теперь свои силы почти исключительно в сочинении песен на краткие и более длинные тексты, даже на эпические отрывки, черпая материал в одной средиземноморской антологии, которая, в довольно удачных немецких переводах, охватывала провансальскую и каталонскую лирику двенадцатого и тринадцатого веков, итальянскую поэзию, причудливейшие видения «Divina Commedia» 1, а также стихи испанские и португальские. Музыкальная мода того времени и молодость адепта почти неизбежно должны были привести и действительно привели его к более или менее заметному подражанию Густаву Малеру. Но уже тогда, отчужденно, непривычно и строго, пробивались то звучание, та манера, тот взгляд и та самобытная напевность, по которым ныне узнают творца гротескных видений «Апокалипсиса».
Отчетливее всего они сказались в серии песен, взятых из «Purgatorio» 2 и «Paradiso» 3 и выбранных с тонким чувством их родственности музыке: например, в пьесе, особенно меня захватившей и, согласно отзыву Кречмара, очень хорошей, где поэт, видя, как в лучах Венеры вращаются меньшие светила — души блаженных, — одни быстрее, другие медленнее, ибо «несходно созерцают божество», сравнивает их с искрами, различимыми в пламени, и голосами, различимыми в пении, «когда один вплетается в другой». Я был поражен и восхищен воспроизведением сверкающих искр, сплетающихся голосов. И все-таки я не знал, отдать ли мне предпочтение этим фантазиям о свете среди света, или же пьесам абстрактным, рожденным не глазом, а мыслью, тем, где всё — сплошь отвергнутый вопрос и домогательство непостижимого, где «сомнения росток пускает корни у подножья правды», и даже херувим, глядящий в божественную глубину, не может проникнуть в бездну премудрого замысла. Для этих пьес Адриан взял ужасающе суровую серию стихов, где говорится о проклятии невинности и невежества и — в форме вопроса — о непонятной справедливости, посылающей в ад чистых и добрых, но не крещенных, не приобщившихся к вере. Он заставил себя передать музыкой громовой ответ, провозглашающий бессилие добра сотворенного перед абсолютным добром, которое, будучи источником справедливости, никогда не отступится от себя самого, даже если это представляется несправедливым нашему разуму. Меня возмутило такое отрицание человеческого во имя некоего недоступно отвлеченного предопределения, да и вообще, признавая, конечно, величие Данте как поэта, я всегда находил что-то отталкивающее в его склонности к жестокому живописанию адских мук; помню, что я побранил Адриана за выбор столь неприятного эпизода. Как раз тогда я и встретил тот его взгляд, которого прежде никогда за ним не замечал и о котором подумал, спрашивая себя, в самом ли деле мой друг нисколько не изменился. Этот взгляд, с тех пор ему свойственный, появлявшийся, впрочем, не часто, лишь от случая к случаю, иногда без особого повода, был поистине чем-то новым: немой, туманный, до обидного отрешенный, задумчивый и холодно-печальный, он переходил в улыбку — не то чтобы неприязненную, но насмешливую; Адриан улыбался, не раскрывая рта, после чего отворачивался движением, издавна мне знакомым.
1 «Божественная комедия».
2 «Чистилище».
3 «Рай».
Впечатление осталось тягостное и волей-неволей обидное. Но я быстро о нем забыл, продолжая слушать и вслушиваясь в захватывающую музыкальную интерпретацию притчи — из «Purgatorio» — о человеке, несущем на спине светильник, который не светит ему в ночи, но зато освещает дорогу идущим сзади. В глазах у меня стояли слезы. Но еще больше осчастливило меня чудесно удавшееся Адриану воплощение девяти стихов, где поэт обращается к своей аллегорической песне, настолько косноязычной и темной, что мир так никогда и не поймет скрытого ее смысла. Пусть же, говорит Данте поэме, она упросит людей оценить если уж не глубину свой, то хоть свою красоту. «Вы поглядите, как прекрасна я!» Трогательное разрешение тяжеловесности, нарочитой сумбурности, отпугивающей затрудненности во-первых строф мягким сиянием этого возгласа сразу же меня покорило, и я не утаил своего восторга.
— Тем лучше, если кое-что уже получается, — сказал он; в дальнейшем ходе разговора выяснилось, что «уже» относится не к его юношескому возрасту, а к тому, что сочинение песен, сколько бы внимания он ни уделял каждой частной задаче, для него всего лишь упражнение перед началом задуманного им большого словесно-музыкального творения, которое ему видится и основой которого как раз и должна послужить упомянутая шекспировская комедия. Связь со словом мой друг старался возвеличить и теоретически. Музыка и язык, настаивал он, нерасторжимы, в сущности они составляют единое целое, язык — это музыка, музыка — это язык, и, будучи разделены, они всегда ссылаются друг на друга, подражают друг другу, заимствуют друг у друга средства выразительности, подменяют друг друга. Что музыка сначала может быть словом, что ее предвосхищают и формируют слова, он доказывал мне на примере Бетховена, который, как показывают современники, сочинял ее с помощью слов. «Что он записывает в книжечку?» — «Он сочиняет музыку». — «Но ведь он пишет слова, а не ноты». Да, такая уж у него была манера. Он обычно делал словесную наметку музыкальной идеи, лишь изредка нанося на бумагу ноту-другую… Тут Адриан остановился, явно задумавшись над сказанным. Мысль художника, продолжал он, является, по-видимому, вообще самодовлеющей духовной категорией, но едва ли возможен первоначальный словесный набросок статуи или картины, а это опять-таки подтверждает специфическую общность музыки и языка. Вполне естественно, что музыка загорается от слова, что слово вырывается из музыки, как это случилось в конце Девятой симфонии. Ведь, в сущности, все развитие немецкой музыки ведет к словесно-музыкальной драме Вагнера и находит в ней свою цель.
— Одну из целей, — сказал я, указав на Брамса и на элементы чистой музыки в «Светильнике на спине», и он легко согласился с моим уточнением: ведь дальний его прицел, в высшей степени невагнеровский и как нельзя более чуждый стихийному демонизму, представлял собой возрождение оперы-буфф в духе изощреннейшей издевки над изощренностью, нечто виртуозно манерное и в то же время глумящееся над вычурностью стиля, над тем эвфуизмом, в который позднее впало изучение классической древности. Он увлеченно говорил о предмете, дававшем повод сопоставить природно-примитивное с комически-утонченным и высмеять одно в другом. В образе Дон Армадо, которого он по праву объявил законченным оперным персонажем, все так и дышало архаическим героизмом, куртуазной витиеватостью ушедшей эпохи. И он процитировал мне по-английски стихи, явно запавшие ему в душу: отчаяние острослова Бирона, клятвопреступно влюбившегося в ту, у которой вместо глаз две смоляные пули, и вынужденного молитвенно воздыхать о причуднице, которая «такого даже бдительного стража, как Аргус, умудрится обмануть». Затем приговор, повелевающий тому же Бирону целый год упражняться в остроумии у постели стонущих больных, и возглас: «Немыслимо! Веселье не коснется души, что в муках с телом расстается». — «Mirth cannot move a soul in agony», — повторил он и заявил, что непременно положит это на музыку, это и ни с чем не сравнимый разговор из пятого акта о глупости мудрецов, о беспомощных, тщетных и унизительных потугах ума украсить собою шутовской колпак страсти. Такие откровения, как двустишье, где говорится, что молодая кровь вскипает не так бурно, как степенность, объятая безумием похоти, «as gravity's revolt to wantonness», встречаются лишь на гениальных высотах поэзии!
Я радовался его восторгу, его увлечению, хотя отнюдь не одобрял выбора материи: меня всегда как-то уязвляло глумление над излишествами гуманизма, которое в конечном счете делает смешным и самый гуманизм. Это не помешало мне позднее написать для него либретто. Но я сразу же энергично воспротивился его удивительному и совершенно непрактичному замыслу — сочинять музыку на английский текст как единственно верный, достойный и надежный, а кроме того, позволяющий сохранить все каламбуры и старинные английские народные вирши — doggerel-rhymes. Главный мой довод, что иноязычный текст исключает возможность постановки его оперы на немецкой сцене, — он отверг, потому что вообще не надеялся найти современную аудиторию для своих прихотливых, скрыто пародийных фантазий. Это была странная идея, корнями, однако, глубоко уходившая в то сочетание надменной миробоязни, старонемецкого, кайзерсашернского провинциализма и ярко выраженных космополитических убеждений, которое составляло его натуру. Недаром же он был сыном города, где похоронен Оттон III. Его неприязнь к немецкой стихии, каковую он сам олицетворял (антипатия, кстати сказать, сблизившая его с англистом и англоманом Шильдкнапом), проявлялась, с одной стороны, в форме оградительной робости перед миром, с другой — в форме внутренней потребности мирского простора, что и побудило его предложить немецкой концертной эстраде вокальные пьесы на иноязычные тексты или, вернее, скрыть их от нее с помощью иностранного языка. Действительно, еще в год моего пребывания в Лейпциге он опубликовал песни на стихи Верлена и особенно любимого им Вильяма Блейка, положив на музыку самые оригиналы, почему эти песни не исполнялись несколько десятилетий. Верленовские я позднее услышал в Швейцарии. Одна из них — чудесное стихотворение, с последней строчкой «c'est l'heure exquise»; 1 другая — такая же волшебная
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГЛАВА XXXVIII 12 страница | | | ГЛАВА XXXVIII 14 страница |