Читайте также: |
|
И он опять взглянул на нее со странной, нарочитой отчужденностью, как будто хотел сказать: «А вам, собственно, какое до меня дело?»
И с этим потопал в кухню за едой.
Сестры сидели, не проронив ни слова. Он вернулся с еще одной тарелкой, ножом и вилкой.
— Если вас не покоробит, я, пожалуй, сниму куртку. Привычка — вторая натура.
Он снял куртку, повесил на крючок и сел за стол в одной рубашке из тонкой цвета сливок фланели.
— Начинайте! Не дожидайтесь особого приглашения, — сказал он, нарезал хлеб и замер без движения.
Хильда почувствовала в нем, как когда-то Конни, покойную, отрешенную силу. Она видела его узкие, чувственные, легкие руки, расслабленно лежащие на столе, и сказала себе: нет, он не простолюдин, отнюдь, он ломает комедию.
— И все же, — сказала она, беря кусок сыра, — с нами вы могли бы говорить на правильном языке, а не на своем диалекте. Это уж точно было бы более естественно.
Он посмотрел на нее и вдруг ощутил, что в Хильде скрыта неженская воля.
— Вы так думаете? — перешел он на правильный язык. — Значит, вы полагаете, что наш с вами разговор может быть естественным? Ведь говорить-то мы будем одно, а думать другое. У вас на уме вроде того, что хорошо бы он провалился ко всем чертям к возвращению сестры. И у меня что-нибудь столь же для вас лестное. И это будет естественный разговор?
— Конечно, — ответила Хильда. — Хорошие манеры всегда естественны.
— Так сказать, вторая натура, — рассмеялся он. — Нет, с меня довольно хороших манер. Я чуть от них не спятил.
Хильда была сбита с толку и возмущена. В конце концов, должен же он понимать, что ему оказана честь. А он не только не понимает, но этим кривлянием, высокомерием дает понять, что это им оказана честь. Какая наглость. Бедная Конни! Какая слепота! Ее заманили в капкан!
Ели все трое молча. Хильда нет-нет и бросит на него взгляд: умеет ли он вести себя за столом. И ей пришлось признать: врожденные манеры егеря куда более изящны, чем ее собственные. К тому же он обладал чисто английской чопорностью и аккуратностью. Да, с ним трудно будет тягаться. Но над ней ему верха не одержать.
— Вы считаете, что игра стоит свеч? — спросила она.
— Какая игра?
— А вот эта, с моей сестрой.
На лице его опять мелькнула ироническая усмешка.
— А вы лучше ее спросите, — и посмотрел на Конни. — Ты ведь, девонька, сюда ходишь по доброй воле? Я ведь, чай, не нужу тебя?
Конни поглядела на сестру.
— Прошу тебя, Хильда, не цепляйся к нему.
— А я и не цепляюсь. Но ведь кто-то должен думать о будущем. Жизнь должна идти разумно. Нельзя превращать ее в хаос.
Опять воцарилось молчание.
— Разумно! — нарушил он тишину. — А что это значит? У вас, что ли, она идет разумно? Вы, я слыхал, разводитесь. Это, по-вашему, разумно? Не разум это, а строптивость. Столько-то понимаю. Ну и чего вы добьетесь? Начнете стареть, строптивость-то и выйдет боком. Только дай волю строптивой женщине, горя не оберешься. Слава те Господи, не я ваш муж.
— Кто вам дал право так со мной разговаривать? — возмутилась Хильда.
— А вам кто дал право указывать людям, как жить? Всяк живет по своему разумению.
— Дорогой мой, неужели вы думаете, что я забочусь о вас? — сбавила тон Хильда.
— А то о ком же? Зря лукавите. Я ведь вам без пяти минут родственник.
— До этого еще далеко, смею вас уверить.
— Не за горами, и я вас смею уверить. У меня иное понятие о разумном течении жизни, противоположное вашему. И оно куда как лучше. Ваша сестра приходит ко мне за своей долей ласки, и она ее получает. Она была у меня в постели, а вы с вашим разумением нет, Господь миловал. — Помолчав немного, он продолжал: — Если жизнь нежданно-негаданно подносит мне золотое яблочко на серебряном блюдечке, я с благодарностью принимаю его. Эта бабонька может дать мужчине огромное счастье. Не то что вы. А жаль, вы ведь тоже могли бы быть золотым яблочком, а не позлащенным скорпионом. Да не в те руки попали.
Он глядел на нее оценивающе, улыбаясь странной играющей улыбкой.
— Мужчин вроде вас следует изолировать от общества по причине их эгоизма, грубости и похотливости.
— Ах, мадам! Да это счастье, что в мире еще остались такие мужчины, как я. Между прочим, ваше озлобление не случайно. Вы расплачиваетесь за строптивость одиночеством, а оно озлобляет душу.
Хильда встала и пошла к двери. Он тоже встал и снял с крючка куртку.
— Я могу прекрасно найти дорогу без вас, — сказала она.
— Не сомневаюсь.
И вот они идут обратно, опять смешной, молчащей цепочкой. Опять ухает сова, и егерь думает, что надо бы ее убить…
Автомобиль стоял за кустом в целости и сохранности. Хильда села в него и включила газ. Двое снаружи стояли молча.
— Я хотела одно сказать, — донеслось из машины, — боюсь, очень скоро вы оба разочаруетесь друг в друге.
— Что одному яд, другому — сладость, — отозвался из темноты егерь. — Для меня это не только сладость, для меня это жизнь.
Вспыхнули фары.
— Не опаздывай утром, Конни.
— Не опоздаю, спокойной ночи!
Автомобиль медленно въехал на шоссе, покатил в ночь, и скоро все опять стало тихо.
Конни застенчиво взяла его за руку, и они пошли по проселку обратно. Он молчал. Конни дернула его за руку и остановила.
— Поцелуй меня, — прошептала она.
— Подожди, дай приду в себя, — сказал он.
Это ее рассмешило. Она все еще держала его за руку, и они быстро шли вперед. Оба молчали. Конни была счастлива: Хильда ведь могла настоять на своем и увезти ее. От этой мысли она даже вздрогнула. Он непроницаемо молчал.
Когда вошли в дом, Конни чуть не запрыгала от радости, что Хильды нет.
— Но ты ужасно разговаривал с Хильдой.
— Ее надо было шлепать в детстве.
— Зачем? Она такая славная.
Ничего не ответив, он стал убирать со стола, двигаясь без лишней суеты, по привычке. Внутренне он злился, но не на нее. Конни это чувствовала. Злость очень шла ему: он был в такие минуты особенно красив, независим и даже блестящ. Конни смотрела на него, и коленки у нее становились ватные.
А он все не обращал на нее внимания. Пока не сел и не стал расшнуровывать ботинки. Тут он взглянул на нее исподлобья, все еще не по-доброму, и сказал, кивнув головой в сторону горевшей на столе свечи:
— Возьми свечу и ступай наверх.
Она повиновалась и пошла наверх в спальню, а он не мог оторвать глаз от крутого изгиба ее бедер.
Это была фантастическая ночь; ей было поначалу немного страшно и даже неприятно; но скоро она снова погрузилась в слепящую пучину чувственного наслаждения, запредельного, более острого, чем обычные ласки, но минутами и более желанного. Чуть испуганно она позволила ему делать с собой все; безрассудная, бесстыдная чувственность как пожаром охватила все ее существо, сорвала все покровы, сделала ее другой женщиной. Это была не любовь, это был пир сладострастия, страсть, испепеляющая душу дотла. Выжигающая стыд, самый древний, самый глубокий, таящийся в самых сокровенных глубинах души и тела. Ей стоило труда подчиниться ему, отказаться от самой себя, своей воли. Стать пассивной, податливой, как рабыня — рабыня страсти. Страсть лизала ее языками пламени, пожирала ее, и, когда огонь забушевал у нее в груди и во чреве, она почувствовала, что умирает от острого и чистого, как булат, блаженства.
В юности она не раз задавалась вопросом, что значат слова Абеляра об их с Элоизой любви. Он писал, что за один год любви они прошли все ступени, все изгибы страсти. Одно и то же всегда — тысячу лет назад, десять тысяч лет назад, на греческих вазах — всюду! Эксцессы страсти, выжигающие ложный стыд, выплавляющие из самой грязной руды чистейший металл. Всегда было, есть и пребудет вовеки.
В ту короткую летнюю ночь Конни столько узнала. Испытав такое, женщине полагалось бы умереть си стыда. На самом деле умер стыд, органический стыд — обратная сторона физического страха. Этот стыд-страх гнездится в тайных закоулках тела, и выжечь его может только страсть. Конни познала себя до самых темных глубин души. Добралась до скальной породы своего существа, преступила все запреты, и стыд исчез. Она ликовала. Из груди у нее рвалась хвалебная песнь. Вот, значит, как оно должно быть. Вот что такое жизнь.
Этот мужчина был сущий дьявол! Какой сильной надо быть, чтобы противостоять ему. Не так-то просто взять последний бастион естественного стыда, запрятанного в джунглях тела. Только фаллос мог это свершить. И как мощно он вторгся в нее.
Как она страшилась его и потому ненавидела. И как на самом-то деле желала. Теперь она все поняла. В глубине сознания она давно ждала этого фаллического праздника, тайно мечтала о нем, боялась — ей это не суждено. И вот свершилось: мужчина делит с ней ее последнюю наготу. И стыд в ней умер.
Как лгут поэты, и не только они! Читая их, можно подумать, что человеку нужны одни сантименты. А ведь главная-то потребность — пронзительный, внушающий ужас эрос. Встретить мужчину, который отважился на такое и потом не мучился раскаянием, страхом расплаты, угрызениями совести, — это ли не счастье! Ведь если бы потом он не мог поднять глаз от стыда, заражая стыдом и ее, надо было бы умереть. Какая жалость, что большинство мужчин в любви претенциозны и чуть стыдливы. Таков был Клиффорд. Такой Микаэлис. Высшие радости ума… Что от них женщине? Да и мужчине тоже, если подумать. От одних этих радостей ум становится вялым, претенциозным. Нужен чистый эрос, тогда и ум оттачивается и яснеет. Огненный эрос, а не нагоняющая сон тягомотина.
Господи, как редко встречаются настоящие мужчины! Все они — псиной породы, бегают, нюхают и совокупляются. Боже мой, встретить мужчину, который бы не боялся и не стыдился! Конни взглянула на него — спит, как дикий зверь на приволье, отъединившись от всех. Она свернулась клубочком и прильнула к нему, чтобы подольше не расставаться.
Он проснулся первый, и сон сразу слетел и с нее. Он сидел в постели и любовался ею. Она видела в его глазах отражение своей наготы. И это полное знание ее тела, прочитанное в глазах мужчины, опять возбудило ее. О, как славно, как сладко ощущать в себе, еще не очнувшейся ото сна, тяжелую разлитую страсть.
— Пора вставать? — спросила она.
— Половина седьмого.
Ей надо быть у моста в конце проселка в восемь. Всегда, всегда эти преследующие тебя внешние обстоятельства!
— Я пойду приготовлю завтрак и принесу сюда, хорошо?
— Да, конечно!
Флосси тихонько поскуливала внизу. Он встал, сбросил пижаму и вытерся полотенцем. Когда человек отважен и полон жизни, нет существа прекраснее его, думала Конни, молча глядя на егеря.
— Отдерни, пожалуйста, занавески, — попросила она.
Солнечные лучи уже играли на свежей утренней зелени, неподалеку синел весенний лес. Она села в постели, глядя сонными глазами в окно, обнаженными руками сжав груди. Он одевался. Она сквозь полудрему мечтала о своей жизни с ним; просто о жизни.
Он уходил от нее, бежал от ее опасной и вместе пугливой наготы.
— А моя сорочка совсем куда-то исчезла? — спросила она.
Он сунул руку в недра постели и вытянул кусок тонкого шелка.
— То-то я чувствовал, мою лодыжку что-то обвило.
Сорочка была разорвана почти пополам.
— Ничего. Она часть этой постели. Я ее оставлю здесь, — сказала Конни.
— Оставь. Я буду класть ее ночью между ног, для компании. На ней, надеюсь, нет имени или метки.
— Она накинула на себя порванную сорочку и сидела, сонно глядя в окно. Окно было распахнуто, в комнату вливался свежий утренний воздух, наполненный щебетанием. Птицы носились за окном туда и сюда. Из дома вышла погулять Флосси. Занималось утро.
Внизу егерь разводил огонь, качал воду, хлопал задней дверью. Вот снизу донесся запах жареного бекона, и наконец он вошел с огромным черным подносом в руках, едва прошедшим в дверь. Он опустил поднос на постель и стал разливать чай. Конни, кое-как прикрытая порванной сорочкой, с жадностью набросилась на еду. Он сидел на единственном стуле, держа тарелку на коленях.
— Ах, как замечательно! — сказала Конни. — Как замечательно завтракать вдвоем.
Он ел молча, мысленно отсчитывая последние минуты, летевшие так быстро. Конни это чувствовала.
— Как бы мне хотелось остаться здесь у тебя насовсем, и чтобы Рагби-холл унесся за миллион миль отсюда. На самом-то деле я уезжаю от всего, что он олицетворяет. Ты ведь понимаешь это. Да?
— Да.
— Ты обещаешь, что мы будем жить вместе, одной жизнью, ты и я? Обещаешь?
— Да, когда сможем.
— А мы сможем, правда? — Она потянулась, пролила чай и схватила его за руку.
— Правда, — сказал он, вытирая пролитый чай.
— Теперь нам уже нельзя жить врозь, да? — умоляюще проговорила она.
Он поглядел на нее, улыбнувшись своей мимолетной улыбкой.
— Нельзя, — ответил он. — Только тебе выходить уже через двадцать пять минут.
— Через двадцать пять минут? — воскликнула она. Вдруг он предупреждающе поднял палец и встал.
Флосси коротко зарычала, затем послышался громкий предупреждающий лай.
Ни слова не говоря, он поставил тарелку на поднос и пошел вниз. Констанция слышала, как он отворил дверь и пошел, по садовой дорожке. Оттуда донесся велосипедный звонок.
— Доброе утро, мистер Меллорс! Вам заказное письмо!
— Заказное? Карандаш есть?
— Есть.
Голоса смолкли.
— Из Канады, — опять сказал незнакомый голос.
— Вон откуда! От приятеля. Он живет в Британской Колумбии[23].
— Наверное, шлет вам капитал.
— Скорее всего, просит чего-нибудь.
Опять молчание.
— Какой прекрасный будет день!
— Да.
— Ну, пока.
— Пока.
Немного спустя егерь опять поднялся в спальню.
— Почтальон, — с досадой проговорил он.
— Так рано, — заметила она.
— Деревенский обычай. Он всегда бывает здесь в семь, если есть почта.
— Твой приятель правда шлет тебе капитал?
— Да нет, несколько фотографий и газетные вырезки о Британской Колумбии.
— Ты хочешь туда уехать?
— А чем Канада хуже какого-нибудь другого места?
— Ничем. Я уверена, там будет очень хорошо.
Но он был явно раздосадован появлением почтальона.
— Эти чертовы велосипедисты. Застанут врасплох — глазом не успеешь моргнуть. Надеюсь, он ничего подозрительного не заметил.
— А что тут можно заметить?.
— Скорее вставай и одевайся. А я пойду схожу на разведку.
Конни посмотрела, как он идет по проселку с ружьем и собакой. Потом спустилась вниз, умылась; когда он вернулся, она была совсем готова, успела сложить в шелковую сумочку кое-какую мелочь.
Он запер дверь, и они пошли, но не проселком, а через лес. Из осторожности.
— Ты не думаешь, что человек годы живет ради одной такой ночи? — сказала ему Конни.
— Но об этих-то годах приходится думать, — резко возразил он.
Они шагали по заросшей травой стежке, он впереди, она сзади, храня молчание.
— Но мы, ведь будем жить вместе, одной жизнью? — не унималась Конни.
— Будем, — ответил он, не оборачиваясь. — Когда придет срок. А пока ты едешь одна в Венецию или еще куда-то там!
Она шла за ним молча, сердце у нее ныло. Еще несколько минут, и она правда уедет.
Наконец он остановился.
— Я сверну сюда, — сказал он, махнув рукой вправо, — а ты подожди здесь.
Конни бросилась к нему, обняла за шею и прижалась всем телом.
— Ты не разлюбишь меня? — прошептала она. — Мне было так хорошо этой ночью. Пожалуйста, побереги для меня свою нежность.
Он поцеловал ее, прижал на миг. Вздохнул, снова поцеловал.
— Пойду посмотрю, подъехал ли автомобиль.
Он пошел прямо через заросли папоротника и ежевики, оставляя за собой в траве след. Минуты через две-три он вернулся.
— Машины еще нет, — сказал он. — А на дороге я заметил телегу булочника.
Вид у него был озабоченный и даже чуть встревоженный.
— Тихо!
Они ясно услышали гудок автомобиля, едущего по мосту.
Она двинулась через папоротники по его следу, чувствуя в душе похоронную тоску, и скоро подошла к высокой зеленой изгороди из тесно растущих падубов. Егерь немного отстал.
— Иди сюда! Здесь можно пройти, — сказал он, показывая на узкий проем в кустарнике.
Конни посмотрела на него глазами, полными слез. Он поцеловал ее и подтолкнул вперед. Она продралась через кустарник, ничего не видя перед собой, потом перескочила через забор, оступилась, попав ногой в небольшую канавку, и вышла на проселок. Хильда как раз в эту минуту раздраженно выходила из машины.
— Ах, ты уже здесь, — сказала она. — А где он?
— Остался там.
Садясь в машину со своей маленькой сумочкой, Конни обливалась слезами. Хильда протянула ей автомобильный шлем с темными очками.
— Надевай, — сказала она.
Конни надела шлем, натянула длинное дорожное пальто и села — очкастое, марсианское, неузнаваемое существо. Хильда с суровым, деловым видом включила газ, и машина покатила. Подпрыгивая на Неровностях, выехали на дорогу и — прощай, Рагби! Констанция обернулась, но дорога была пустая. Вперед! Вперед! Слезы катились по ее щекам. Расставание произошло так внезапно, так наспех.
— Слава Богу, ты на какое-то время оторвешься от него, — сказала Хильда, сворачивая в объезд Кроссхилла.
— Понимаешь, Хильда, — начала Конни разговор после обеда, когда они подъезжали к Лондону, — ты никогда не знала ни настоящей нежности, ни настоящей страсти; а если бы ты когда-нибудь испытала это, ты бы сейчас рассуждала иначе.
— Ради всего святого, перестань хвастаться своим эротическим опытом, — ответила Хильда. — Я еще ни разу не встречала мужчину, который был бы способен на близкую дружбу с женщиной, был бы способен безраздельно отдать ей всего себя. Меня не прельщает их эгоистическая нежность и похоть. Я никогда не соглашусь быть для них игрушкой в постели, их chair a plaisir[24]. Я хотела полной близости и не получила ее.
Конни задумалась над словами сестры. Полная близость. По-видимому, это значит — полная откровенность с твоей стороны и полная откровенность со стороны мужчины. Но ведь это такая скука. И все эти убийственные копания друг в друге. Какая-то болезнь.
— Мне кажется, ты слишком рассудочна в отношениях с мужчинами, — сказала она сестре.
— Возможно, зато натура у меня не рабская, — возразила Хильда.
— А может, в каком-то смысле и рабская. Ты — раба собственного представления о себе.
После этой неслыханной дерзости Хильда какое-то время вела машину молча. Что стала себе позволять эта паршивка Конни!
— По крайней мере, я раба своего представления о себе, а не мужниной прислуги, — мстительно сказала она. Ее раздражение вылилось в откровенную грубость.
— Ты несправедлива, — тихо ответила Конни.
Прежде она всегда и во всем подчинялась старшей сестре. И вот теперь, хотя душа у нее исходила слезами, в ней росло радостное чувство освобождения. Да, для нее начиналась новая жизнь, в которой не будет места этому проклятию — женскому тиранству. Как все-таки злы и несносны бывают женщины!
Констанция рада была пожить с отцом. Она всегда была его любимицей. Они с Хильдой остановились в маленькой гостинице недалеко от Пэлл-Мэлла. Сэр Малькольм — в своем клубе. Но вечером он вывез их в оперу, и они прекрасно провели время.
Он все еще был красив и крепок, но немножко побаивался нового поколения, подрастающего рядом с ним. Его вторая жена осталась в Шотландии, она была значительно моложе и богаче его. И он старался как можно чаще устраивать себе холостяцкие каникулы вдали от дома, как бывало и с первой женой.
Конни сидела в опере с отцом. Он был умеренно грузноват, его плотные ляжки были все такие же сильные и ладные, ляжки здорового человека, который не отказывал себе в чувственных удовольствиях. Его добродушный эгоизм, неодолимая потребность в независимости, не ведающее раскаяния сластолюбие — все это, по мнению Конни, символически выражалось в его плотных ляжках. Такой вот мужчина ее отец, начинающий, к сожалению, стареть. Стареть, потому что в его ладных, крепких мужских ногах начисто отсутствовала легкая чуткая быстрота — главный признак неистребимой молодости: и если уж она есть, она с годами не проходит.
Конни вдруг обратила внимание на ноги других людей. Они показались ей важнее, чем лица, которые были по большей части маски. Как мало на свете чутких проворных ног. Она пробежала взглядом по сидящим в партере мужчинам. Огромные тяжелые ляжки, затянутые в черную мягкую ткань, тощие костистые жерди в черном похоронном облачении, или вот еще — стройные молодые ноги, в которых отсутствует всякий смысл, — ни нежности, ни чувственности, ни проворства — ни то ни се, обычные ноги для ходьбы. Нет в них и женолюбивой крепости отцовских ног. До чего все замордованы, ни проблеска жизни.
А вот женщины не замордованы. Не ноги у большинства, а колонны. Чудовищны до того, что убей их обладательницу, и тебя оправдают. Вперемешку с ними то жалкие худые спицы, то изящные штучки в шелковых чулках, но неживые. Кошмар — миллионы бессмысленных ног бессмысленно снуют вокруг во всех направлениях.
Лондон Конни не радовал. Люди в нем казались пустыми, как призраки. Лица не светились счастьем, как бы красивы и оживленны ни были. Все было мертво, неинтересно. А Конни с присущей женщинам слепой жаждой счастья всюду искала перышки этой синей птицы.
В Париже хоть немного повеяло чувственностью. Но какой измученной, усталой, поблекшей. Поблекшей от недостатка нежности. О, Париж был полон грусти. Один из самых грустных городов, измученный современной механической чувственностью, усталый от вечной погони за деньгами. Деньги, деньги! Усталый даже от собственного тщеславия и брюзжания, усталый до смерти, но не научившийся еще по примеру американцев или лондонцев скрывать усталость под маской механических побрякушек. Ах, все эти фланирующие франты, манящие взгляды записных красоток, все эти едоки дорогих обедов. Какие они все усталые от недостатка нежности — даримой и получаемой. Самоуверенные, иногда и красивые парижанки кое-чем владеют из арсенала страсти: в этом они, пожалуй, превзошли механизированных английских сестер. Но нежность им и во сне не снилась. Сухие, вечно взнузданные собственной волевой рукой, они тоже устали, тоже пресытились. Человеческий обезьянник дряхлеет. Возможно, накапливает в себе разрушительные яды. Какая-то всеобщая анархия! Вспомнился Клиффорд с его консервативной анархией. Возможно, он скоро утратит свой консерватизм. И запишется в радикальные анархисты.
Конни поеживалась от страха перед окружающим миром. Изредка блеснут живые, полные счастья глаза — на Бульварах, в Булонском лесу или в Люксембургских садах. Но Париж был переполнен американцами и англичанами; странными американцами в удивительной военной форме и обычными скучнейшими англичанами, которые за границей просто безнадежны.
Она с радостью простилась с Парижем. Вдруг стало очень жарко, и Хильда поехала через Швейцарию, перевал Бреннер, через Доломитовые Альпы, а там до Венеции рукой подать. Хильда обожала водить машину, распоряжаться и вообще «править бал». Конни это вполне устраивало.
Путешествие действительно удалось. Только Конни не переставала себя спрашивать: почему ее по-настоящему ничто не радует, не вызывает восторга? Как ужасно, что меняющийся ландшафт совсем не интересен. Не интересен, и все. Это довольно-таки огорчительно. Она, как Святой Бернард, плыла по озеру в Люцерне и не видела вокруг себя ни гор, ни зеленой воды. Ее перестали трогать красивые виды. Зачем нужно таращить на них глаза? Зачем? Она, во всяком случае, не собирается.
Она ни от чего не пришла в восторг ни во Франции, ни в Швейцарии, ни в Тироле, ни в Италии. Просто проехала мимо. Все эти пейзажи, картины как мираж, еще менее реальны, чем Рагби. Менее реальны, чем это ужасное поместье Чаттерли. Так что она не очень-то огорчится, если никогда больше не увидит ни Франции, ни Швейцарии, ни Италии. Пусть себе прозябают. Рагби был для нее большей реальностью.
Что до людей, они везде более или менее одинаковы. Они все хотят выманить у тебя как можно больше денег. Туристы же, разумеется, жаждут развлечений, зрелищ. Вроде выжимания крови из камня. Бедные горы, бедный пейзаж! Из них снова и снова выжимают кровь, чтобы потешить туристов. Интересно, какой из подавленных инстинктов стоит за этим вечным поиском развлечений?
Нет! — сказала себе Конни. Лучше уж оставаться в Рагби, там хоть можно гулять, наслаждаться покоем, не пялиться на красоты, не играть без устали какую-то роль. Ведь роль жаждущего развлечений туриста унизительна до отчаяния. Полная профанация всего.
Ей хотелось вернуться в Рагби, даже к Клиффорду, к бедному увечному Клиффорду. Он хотя бы не был идиотом, как эти толпы восторженных китайских болванчиков.
Но подспудно в ее душе жил образ другого мужчины. Нет, она не должна допустить, чтобы их связь прервалась, не должна; иначе она погибнет окончательно и бесповоротно в обществе богатых подонков, этих резвящихся, развлекающих себя боровов. Еще одна сверхмодная болезнь.
Машину они оставили в гараже в Местре и поплыли в Венецию на обычном пароходике. Был чудесный летний день, поверхность мелководной лагуны морщило слабой зыбью. Залитая солнцем Венеция, ее тыльная сторона, витала в далеком мареве.
На причале они пересели в гондолу и дали гондольеру адрес. Это был обычный гондольер в белой с голубым блузе, не очень красивый, заурядный.
— Вилла Эсмеральда? Да, конечно, знаю. Меня нанимал один джентльмен с этой виллы. Но это очень далеко.
Гондольер был порывист в движениях и смахивал на мальчишку. Он греб с азартом, ведя гондолу по темным боковым каналам, стиснутым осклизлыми зеленоватыми стенами, через самые бедные кварталы, где высоко над головой сушилось на веревках белье и пахло то слабее, то резче сточными отходами.
Но вот наконец гондола вплыла в один из главных каналов, прямых и светлых, идущих к Большому каналу под прямым углом. Слева и справа тротуары, по которым гуляет праздная толпа, над водой перекинуты мостики. Сестры сидели под небольшим навесом, за ними возвышалась гибкая фигура гондольера.
— Синьорины долго пробудут на вилле Эсмеральда? — спросил он, отирая белым с голубым платком пот.
— Дней двадцать. Мы обе замужем, — ответила Хильда своим странным вкрадчивым голосом, отчего ее итальянский прозвучал еще сильнее на иностранный лад.
— Двадцать дней! — воскликнул гондольер. И после недолгого молчания продолжал: — Синьоры не хотят нанять гондолу на то время, пока они здесь? Поденно или на неделю.
Дата добавления: 2015-11-04; просмотров: 45 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
19 страница | | | 21 страница |