Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

9 страница. Чтобы следовать за Кантом, нужно к тому же понимать кое-что по поводу шотландского

1 страница | 2 страница | 3 страница | 4 страница | 5 страница | 6 страница | 7 страница | 11 страница | 12 страница | 13 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Чтобы следовать за Кантом, нужно к тому же понимать кое-что по поводу шотландского философа Дэвида Хьюма. Ранее Хъюм предложил такую идею: если следовать строжайшим правилам логической индукции и дедукции из опыта по определению истинной природы мира, то длжно прийти к определенные выводам. Его доводы следовали направлениям, которые были бы результатом ответов на такой вопрос: предположим, родился ребенок, лишенный всех ощущений; у нет зрения, нет слуха, нет осязания, нет обоняния, нет вкусовых ощущений -- нет ничего. Следовательно, он никак не сможет ничего получить от внешнего мира. Предположим, что это дитя кормят внутривенно и по-всякому ухаживают за ним, и в таком вот состоянии он доживает до восемнадцати лет. И потом спрашивается: имеет ли этот восемнадцатилетний человек мысль в голове? Если да, то откуда она берется? Как он может ее получить?

Хьюм ответил бы, что у этого восемнадцатилетнего никаких мыслей нет, и, давая такой ответ, определил бы себя как эмпирика -- того, кто верит, что все знание развивается исключительно из ощущений. Научный метод экспериментирования -- тщательно контролируемая эмпирика. Здравый смысл сегодня -- это эмпирика, поскольку подавляющее большинство согласилось бы с Хьюмом, даже если в других культурах и в другие времена большинство имело бы другое мнение.

Первая проблема эмпирики -- если в нее верить -- касается природы «материи». Если все наше знание происходит от чувственных данных, то что же является непосредственно этой материей, которая, как предполагается, производит все чувственные данные? Если попытаешься вообразить, что такое эта материя -- исключая то, что ощущается, -- то поймешь, что думаешь вообще ни о чем.

Поскольку все знание происходит из чувственных впечатлений, и поскольку не существует чувственного впечатления самой материи, то логически следует, что не существует и знания материи. Она -- просто то, что мы воображаем. Она полностью находится у нас в уме. Мысль о том, что снаружи существует нечто, производящее свойства, воспринимаемые нами, -- просто одно из тех понятий здравого смысла, которые сходны с детскими здравыми понятиями о том, что земля -- плоская, а параллельные линии никогда не сходятся.

Во-вторых, если начинать с посылки, что все наше знание приходит к нам через ощущения, то следует спросить: из каких чувственных данных получено наше знание причинности? Другими словами, какова научная эмпирическая основа самой причинности?

Ответ Хьюма: «Никакой». В наших ощущениях нет свидетельства причинности. Как и материя, причинность -- то, что мы воображаем, когда одно неоднократно следует за другим. Причинность не обладает реальным существованием в мире, который мы наблюдаем. Если принять посылку, что все знание поступает к нам через ощущения, говорит Хьюм, то следует логически заключить, что и «Природа», и «Законы Природы» -- создания нашего собственного воображения.

Эту мысль о том, что весь мир заключен внутри чьего-то ума, можно было бы отбросить как абсурдную, если бы Хьюм высказал ее мимоходом, просто рассуждения ради. Но он не оставлял в своей постройке ни малейшей щелочки.

Просто высказать свои выводы для Хьюма было необходимо, но, к несчастью, он пришел к ним таким образом, что, казалось, высказать их было невозможно без отрицания самого эмпирического разума и без возвращения к какому-то средневековому предшественнику эмпирического разума. Кант этого делать не хотел. Поэтому именно Хъюм, сказал Кант, «пробудил меня от догматической дремы» и послужил причиной написания того, что теперь считается одним из величайших философских трактатов, когда-либо написанных, -- «Критики чистого разума», зачастую являющейся предметом целого университетского курса.

Кант пытается спасти научную эмпирику от последствий ее же собственной всепожирающей логики. Сперва он начинает двигаться по тропе, проложенной для него Хьюмом. «То, что все наше знание начинается с опыта, -- в этом не может быть сомнений,» -- говорит он, но вскоре отходит от этой тропы, отрицая, что все компоненты знания происходят от ощущений в момент, когда принимаются чувственные данные. «Но, хотя все знание и начинается с опыта, не следует, что оно возникает из опыта.»

Сперва кажется, что он будто бы занимается выискиванием блох, но это не так. В результате такого разграничения Кант по самой кромке обходит пропасть солипсизма, в которую ведет тропа Хьюма, и ступает на совершенно новую и отличную от прежней тропу -- свою собственную.

Кант говорит, что существуют аспекты реальности, не подкрепленные непосредственно ощущениями. Их он называет априорными.

Пример априорного знания -- «время». Времени не видишь. Также его не слышишь, не обоняешь, не можешь попробовать на вкус и потрогать. Оно не присутствует в чувственных данных при их приеме. Время -- это то, что Кант называет «интуицией», которую должен производить разум при приеме им чувственных данных.

То же самое истинно и для пространства. Пока мы не применим концепции пространства и времени ко впечатлениям, которые получаем, мир остается неразборчивым: просто калейдоскопическая мешанина красок, узоров, шумов, запахов, боли, вкусов безо всякого значения. Мы чувствуем предметы определенным образом потому, что применяем априорные интуиции: пространство и время, -- но сами не создаем эти предметы из своего воображения, как утверждали бы чистые философские идеалисты. Формы пространства и времени применяются к данным при их получении от предмета, который их произвел. Априорные представления происходят из человеческой природы, так что они ни обуславливаются чувствуемым предметом, ни вызывают его к существованию, -- но выполняют какую-то экранирующую функцию по отношению к тем чувственным данным, которые мы будем принимать. Например, когда наши глаза моргают, чувственные данные говорят нам, что мир исчез. Но это фильтруется и никогда не доходит до нашего сознания, поскольку в уме мы имеем априорное представление о том, что мир обладает непрерывностью. То, о чем мы думаем как о реальности, -- непрерывный синтез элементов из закрепленной иерархии априорных представлений и постоянно меняющихся данных чувств.

А теперь остановимся и применим некоторые из тех концепций, которые Кант выдвинул, к этой странной машине, к этому созданию, которое влечет нас сквозь время и пространство. Посмотрим сейчас на наше отношение к ней, как это нам открывает Кант.

Хьюм говорил, в сущности, что все, что я знаю об этом мотоцикле, приходит ко мне посредством ощущений. Иначе не может быть. Другого способа нет. Если я говорю, что мотоцикл сделан из металла и других веществ, он спрашивает: что такое металл? Если я отвечаю, что металл тверд, блестящ, прохладен при прикосновении и деформируется, не ломаясь, под ударами более твердого материала, то Хьюм отвечает, что все это -- видимости, звуки и ощущения. Материи нет. Скажи мне, что такое металл вне этих ощущений. И тут, конечно, я застреваю.

Но если нет материи, то что мы можем сказать о чувственных данных, которые принимаем? Если я склоню голову влево и взгляну на рукоятки руля и переднее колесо, на подставку для карты и бак для горючего, у меня получится один расклад чувственных данных. Если я склоню голову вправо, то выйдет слегка иной расклад. Эти два расклада различны. Углы плоскостей и кривых металла различны. Солнце падает на них по-разному. Если не существует логической основы для материи, то не существует логической основы и для заключения, что эти два расклада произвел один и тот же мотоцикл.

Теперь мы -- в настоящем интеллектуальном тупике. Наш разум, который, как предполагается, должен делать вещи более разборчивыми, очевидно делает их только менее разборчивыми, а когда разум таким вот образом не оставляет камня на камне от самог своего предназначения, то что-то должно быть изменено в структуре самого разума.

Нам на выручку приходит Кант. Он говорит, что один факт того, что не существует способа мгновенного чувствования «мотоцикла», отделенного от красок и форм, производимых мотоциклом, вовсе не доказывает, что мотоцикла не существует. У нас в уме есть априорный мотоцикл, обладающий непрерывностью во времени и пространстве и способный изменять свой внешний вид, когда кто-то двигает головой; следовательно, чувственные данные, получаемые кем-то, ему не противоречат.

Мотоцикл Хьюма -- тот, что не имеет вообще никакого смысла, -- может иметь место, если нашего предыдущего лежачего больного -- того, у которого вообще нет никаких ощущений, -- внезапно -- всего на одну лишь секунду -- подвергли воздействию чувственных данных мотоцикла, а потом лишили дара ощущать снова. Теперь у него в уме, думаю, будет мотоцикл Хьюма, который не обеспечивает его совершенно никакими доказательствами существования таких понятий, как причинность.

Но, как говорит Кант, мы -- не такой человек. У нас в уме есть очень реальный априорный мотоцикл, в чьем существовании нет причин сомневаться, и чья реальность может быть подтверждена в любое время.

Этот априорный мотоцикл строился у нас в уме многие годы из огромных количеств чувственных данных, и постоянно изменяется при поступлении новых чувственных данных. Некоторые из таких изменений в этом особом априорном мотоцикле, на котором я еду, очень быстры и мимолетны: его взаимоотношения с дорогой, например. За ними я постоянно слежу и корректирую их на изгибах и поворотах шоссе. Как только информация перестает представлять для меня какую-либо ценность, я ее забываю, потому что ко мне приходит еще больше того, за чем нужно следить. Другие изменения в этом априори -- медленнее: исчезновение топлива из бака; исчезновение резины с поверхности шин; ослабление болтов и гаек; изменение зазора между тормозными башмаками и барабанами. Иные аспекты мотоцикла меняются так медленно, что кажутся постоянными: слой краски, подшипники колес, тросы управления -- но и они изменяются тоже. Наконец, если думать в понятиях действительно больших количеств времени, то даже рама слегка изменяется под воздействием толчков от неровностей дороги, перепадов температуры, напряжений внутренней усталости, свойственной всем металлам.

Да, машина что надо -- этот априорный мотоцикл. Если остановишься на достаточно долгое время и подумаешь над этим, то увидишь, что это -- главное. Чувственные данные это подтверждают, но чувственные данные -- не он сам. Мотоцикл, в который я априорно верю, находится вне меня и подобен деньгам, которые, как я верю, лежат у меня в банке. Если бы я пришел в банк и попросил показать мне мои деньги, на меня бы там немного странно посмотрели. У них нет «моих денег» ни в каком маленьком ящичке, который могут открыть и показать мне. «Мои деньги» -- не больше, чем какие-нибудь магнитные поля, ориентированные с востока на запад или с севера на юг, в каком-нибудь окисле железа, покоящемся на катушке ленты в компьютернои коробке для хранения информации. Но я этим удовлетворен, поскольку у меня есть вера в то, что если мне понадобятся вещи, которые деньги позволяют иметь, то банк при помощи своей чековой системы обеспечит меня средствами их получения. Подобным же образом, даже если мои чувстренные данные никогда не приносили мне ничего, могущего называться «материей», я удовлетворен тем, что в этих чувственных данных заложена способность достижения того, что материя, как предполагается, делает, и тем, что чувственные данные будут продолжать соответствовать априорному мотоциклу моего ума. Удобства ради я говорю, что у меня есть деньги в банке, и удобства ради говорю, что материя составляет тот мотоцикл, на котором я еду. Основная часть кантовской «Критики чистого разума» касается того, как это априорное знание добывается и как применяется.

Кант назвал тот тезис, что наши априорные мысли независимы от чувственных данных и фильтруют то, что мы видим, «коперниканской революцией». Под этим он имел в виду утверждение Коперника, что земля движется вокруг солнца. В результате этой революции ничего не изменилось -- однако изменилось все. Или, если применять термины Канта, объективный мир, производящий наши чувственные данные, не изменился, но наше априорное понятие о нем вывернулось наизнанку. Эффект ошеломляющий. Именно принятие коперниканской революции отличает современного человека от его средневековых предшественников.

Коперник взял существовавшую априорную концепцию мира -- представление о том, что он плосок и закреплен в пространстве, -- и выдвинул альтернативную априорную концепцию мира, который сферичен и движется вокруг солнца; и показал, что обе эти априорные концепции удовлетворяют существующим чувственным данным.

Кант чувствовал, что сделал то же самое в метафизике. Если допускаешь, что априорные концепции в наших головах независимы от того, что мы видим, и в действительности фильтруют то, что мы видим, то это означает вот что: берешь старую аристотелеву концепцию человека науки как пассивного наблюдателя, «пустой дощечки», и поистине выворачиваешь ее наизнанку. Кант и миллионы его последователей утверждали, что в результате такой инверсии получается более удовлетворительное понимание того, как мы познаём.

Я углубился в некоторые детали этого примера, отчасти чтобы показать несколько ближе отдельную часть этой высокой страны, но в большей степени -- приготовиться к тому, что Федр сделал позднее. Он тоже произвел коперниканскую инверсию и в результате ее получил расщепление отдельных миров классического и романтического понимания. А мне еще кажется, что в результате возможно получить опять-таки более удовлетворительное понимание того, что весь этот мир означает.

Метафизика Канта сначала возбуждала Федра, но позже стала нудной, и он точно не знал, почему. Он думал об этом и решил, что, быть может, причина -- в его восточном опыте. У него тогда появилось ощущение побега из тюрьмы интеллекта, а теперь -- снова тюрьма, да еще крепче прежнего. Он читал эстетику Канта с разочарованием, а потом -- с гневом. Сами идеи, высказанные по поводу «прекрасного», были для него безобразны, причем безобразие оказывалось настолько глубоким и всепроникающим, что у него не появлялось ни малейшего намека на то, откуда начать на него наступать или как попытаться его обойти. Оно казалось вплетенным в саму ткань кантовского мира -- полностью и настолько основательно, что выхода не было. Не простое безобразие XVIII века и не «техническое» безобразие. Все философы, которых он читал, являли его. Весь Университет, в который он ходил, вонял тем же самым безобразием. Оно было везде -- в аудиториях, в учебниках. Оно было в нем самом, и он не знал, как или почему. Сам разум был безобразен, и казалось, что освободиться от этого невозможно.

 

 

В Кук-Сити Джон и Сильвия выглядят счастливее, чем я видел их в последние годы, и мы выгрызаем из наших горячих сэндвичей с говядиной огромные куски. Я счастлив от того, что слышу и наблюдаю их высокогорное буйство, но почти ничего им не говорю, а просто ем.

Через стекло ресторана видны огромные сосны за дорогой. Под ними проезжает много машин по пути в парк. Мы уже намного ниже границы лесов. Здесь теплее, но все накрыто случайным низким облаком, готовым разразиться дождем.

 

Полагаю, что если бы я был романистом, а не оратором Шатокуа, то попытался бы «развить характеры» Джона, Сильвин и Криса сценами, плотно упакованными действием, которые, к тому же, являли бы «внутренние смыслы» Дзэна, а может быть -- и Искусства, а может даже -- и Ухода За Мотоциклом. Всем романам роман бы вышел, но я почему-то не чувствую в себе особого желания его писать. Они -- друзья, а не персонажи, и как однажды сказала Сильвия: «Мне не нравится быть предметом!» Поэтому я просто не вдаюсь в огромное количество того, что мы знаем друг о друге. Ничего плохого, но и ничего значимого для Шатокуа. Так и должно быть с друзьями.

В то же время, я думаю, из этого Шатокуа можно понять, почему я всегда обязательно кажусь таким сдержанным и отстраненным по отношению к ним. Иногда они задают вопросы, которые, как кажется, требуют с моей стороны объяснения, о чем, к чертовой матери, я постоянно думаю, но если бы я действительно проболтался, что именно у меня на уме -- скажем, априорное допущение непрерывности мотоцикла каждую секунду, -- причем сделал бы это без ссылки на всю доктрину Шатокуа полностью, то они бы просто удивились и озаботились, что же со мной случилось. Но мне действительно интересна эта непрерывность -- и то, как мы говорим и думаем о ней; поэтому я склонен отстраняться от обычных застольных ситуаций. Это и производит впечатление отдаленности. Проблема.

Проблема нашего времени. Сегодня диапазон человеческого знания настолько велик, что мы все являемся специалистами, а дистанции между специализациями стали настолько огромными, что тому, кто хочет свободно бродить меж ними, приходится отказываться от близости с людьми вокруг. Все это застольное «здесь и сейчас» -- тоже специализация.

Крис, кажется, понимает мою отстраненность лучше них, возможно, потому, что больше привык к ней, и его отношения со мной таковы, что его это больше касается. На его лице я иногда вижу тревогу -- или, по крайней мере, беспокойство, -- задаю себе вопрос, почему, и обнаруживаю, что я зол. Если бы я не видел выражения его лица, я, может быть, этого бы и не понял. В другой раз он бегает и прыгает вокруг, я опять недоумеваю, а потом оказывается, что у меня хорошее настроение. Теперь я вижу, что он немного нервничает, отвечая на вопрос, который Джон, очевидно, задал мне. О людях, к которым мы приезжаем завтра, -- о ДеВизах.

Я не уверен, какой был вопрос, но добавляю:

-- Он художник. Преподает изящные искусства в тамошнем колледже. Абстрактный импрессионист.

Они спрашивают, как я с ним познакомился, и приходится ответить, что не помню -- это звучит слегка уклончиво. Я не помню о нем ничего, кроме отдельных фрагментов. Он и его жена были, очевидно, друзьями друзей Федра, и тот познакомился с ними через них.

Они интересуются, что инженер-писатель -- такой, как я -- может иметь общего с художником-абстракционистом. И снова приходится говорить, что не знаю. Я мысленно перебираю свои фрагменты воспоминаний в поисках ответа, но ничего не выходит.

Их личности очевидно различались. В то время, как фотографии Федра в тот период отображают отчуждение и агрессивность на его лице (один человек с его отделения полушутя назвал это выражение «подрывным»), некоторые фотографии ДеВиза в то же самое время отражают лицо вполне пассивное, почти умиротворенное, если не считать легкого вопрошающего взгляда.

У меня в памяти сохранился фильм о шпионе в Первую Мировую войну, изучавшем поведение пленного германского офицера (тот был его вылитой копией) с помощью прозрачного зеркала. Изучал много месяцев, прежде чем научился имитировать каждый его жест и оттенок речи. Потом притворился этим офицером, сбежавшим из плена, -- чтобы внедриться в командование германской армии. Я помню свое напряжение и возбуждение, когда он должен был пройти первое испытание со старыми друзьями офицера, чтобы понять, разгадают те его обман или нет. Теперь у меня -- сходные чувства по поводу ДеВиза, который естественным образом будет полагать, что я -- тот человек, которого он когда-то знал.

 

Снаружи -- легкий туман, мотоцикл покрылся легкой росой. Из седельной сумки я вытаскиваю пластиковый пузырь и цепляю к шлему. Скоро будем въезжать в Йеллоустоунский Парк.

Дорога впереди -- в тумане. Кажется, что облако передвинулось в долину, которая на самом деле вовсе и не долина, а тянущийся дальше горный проход.

 

Я не знаю, насколько хорошо его знал ДеВиз, и каких воспоминаний он от меня будет ожидать. Я раньше уже проходил через это с другими людьми, и обычно удавалось отлакировать мгновения неловкости. Наградой это каждый раз служили новые знания о Федре, которые в огромной степени помогали мне и дальше играть его роль. За много лет я накопил основную массу той информации, которую здесь представляю.

По тем обрывкам воспоминаний, которые у меня есть, можно судить, что Федр высоко ценил ДеВиза, поскольку не понимал его. Для Федра неудачное понимание чего-либо создавало громадный интерес, а реакция ДеВиза всегда была обворожительной. Каждый раз, казалось, он реагирует «от фонаря». Федр произносил что-то, казавшееся ему довольно смешным, а ДеВиз смотрел на него озадаченно или принимал его всерьез. В другой раз Федр говорил что-нибудь очень серьезное и затрагивавшее нечто глубинное, а ДеВиз принимался хохотать, словно услышал умнейшую шутку в своей жизни.

Например, остался отрывок воспоминания об обеденном столе, у которого отстала полированная отделка. Федр приклеил шпон на место, а чтобы тот держался, пока не застынет клей, намотал в несколько раз вокруг стола целую катушку проволоки.

ДеВиз увидел и спросил, что все это означает.

-- Это моя новая скульптура, -- отвечал Федр. -- Тебе не кажется, что она весьма продуманно выстроена?

Вместо того, чтобы рассмеяться, ДеВиз взглянул на него с изумлением, потом долго изучал стол и наконец спросил:

-- Где ты всему этому научился?

Какую-то секунду Федр думал, что тот продолжает его шутку, но ДеВиз был серьезен.

В другой раз Федр расстроился из-за каких-то провалившихся на экзамене студентов. Возвращаясь с ДеВизом домой и проходя под кронами деревьев, он что-то по этому поводу заметил, и ДеВиза удивило, что он принял этот провал так близко к сердцу.

-- Я тоже спрашивал себя, -- ответил Федр и озадаченно добавил: -- Наверное, это потому, что каждый учитель склонен завышать оценки тем ученикам, которые напоминают его самого больше остальных. Если в том, что ты пишешь сам, видна аккуратная манера, то ты считаешь, что и для ученика это важнее. Если пользуешься большими словами, то тебе понравятся ученики, которые тоже пишут большими словами.

-- Конечно. А что в этом такого? -- спросил ДеВиз.

-- Понимаешь, тут что-то не так, -- ответил Федр, -- потому что те студенты, которые мне больше всех нравятся, те, с которыми я по-настоящему испытываю единство, -- все они проваливаются!

Здесь ДеВиз окончательно расхохотался, чем обидел и разозлил Федра. Тот расценивал это как некое научное явление, которое может предложить ключи к новому пониманию, а ДеВиз просто рассмеялся.

Сначала он думал, что ДеВиз смеялся просто над своим непредумышленным оскорблением. Но что-то не срасталось, поскольку ДеВизу вовсе не нравилось унижать людей. Позднее он понял: то был какой-то сверхистинный смех. Лучшие студенты всегда заваливают предметы. Каждый хороший учитель это знает. То был смех, уничтожающий напряжения, порожденные невозможными ситуациями, и Федр сам мог бы прибегнуть к нему, поскольку в то время он все воспринимал чересчур всерьез.

Эти загадочные реакции ДеВиза и навели Федра на мысль о том, что у художника имеется доступ к огромному массиву скрытого понимания. Казалось, ДеВиз всегда о чем-то умалчивает. Он что-то скрывал от Федра, и Федр не мог вычислить, что именно.

После этого -- отчетливый фрагмент: день, когда он обнаружил, что ДеВиз, кажется, так же недоумевает по поводу его самого.

У ДеВиза в студии не работал выключатель, и тот спросил Федра, не знает ли он, что с ним такое. На лице его играла слегка смущенная, слегка озадаченная улыбка -- словно улыбка покровителя искусств, разговаривающего с художником. Покровитель смущен собственным открытием того, насколько мало он знает, но улыбается в предвкушении узнать больше. В отличие от Сазерлендов, которые ненавидят технологию, ДеВиз был так от нее далек, что не чувствовал в ней никакой особой угрозы. В действительности, ДеВиз был технологическим энтузиастом, покровителем технологий. Он их не понимал, но знал, что именно ему нравится, и всегда получал удовольствие от узнавания чего-то нового.

Он питал иллюзию, что дело -- в проводе около самой лампочки, поскольку сразу после того, как он дернул за шнурок выключателя, свет погас. Если же что-то сломалось в выключателе, считал он, то прошло бы некоторое время, прежде чем неполадка сказалась бы на лампочке. Федр не стал с этим спорить, а перешел через дорогу, купил в хозяйственном магазине выключатель и через несколько минут установил его. Конечно же, свет немедленно заработал, озадачив и расстроив ДеВиза.

-- Откуда ты знал, что сломан именно выключатель? -- спросил он.

-- Потому что он работал прерывисто, когда я его дергал.

-- А-а... а разве не могло дергаться в проводе?

-- Нет.

Самоуверенность Федра разозлила ДеВиза, и он начал спорить:

-- Откуда ты все это знаешь?

-- Это очевидно.

-- Ну, а почему тогда я этого не видел?

-- Это нужно немножко знать.

-- Тогда это не очевидно, не так ли?

ДеВиз всегда спорил под таким странным углом зрения, что отвечать ему становилось невозможно. Именно этот угол навел Федра на мысль, что ДеВиз от него что-то скрывает. Но только к самому концу своего пребывания в Бозмене он решил, что окончательно понял, какую именно перспективу этот угол зрения открывал.

 

У въезда в парк мы останавливаемся и платим человеку в широкополой шляпе лесника. Он взамен вручает нам однодневный пропуск. Впереди я вижу пожилого туриста, снимающего нас кинокамерой, и улыбаюсь. Из его шортов до городских гольфов и башмаков простираются белые ноги. У его жены, которая одобрительно за ним наблюдает, ноги идентичны. Проезжая мимо, я им машу рукой, и они машут мне в ответ. Это мгновение будет запечатлено на пленке на года.

Федр презирал этот парк, не зная в точности, почему -- может, потому, что не открыл его сам, но скорее всего -- не поэтому. Тут что-то другое. Отношение смотрителей ко всему этому как к охраняемому туризму злило его. Отношение туристов как к зоопарку в Бронксе внушало еще большее отвращение. Такая разница с высокогорьями вокруг. Парк казался огромным музеем с тщательно отманикюренными экспонатами, создающими иллюзию реальности, но мило отгороженными цепями -- чтобы дети не сломали. Люди входили в парк и становились вежливыми, уютными и фальшивыми по отношению друг к другу, потому что такими их делала здешняя атмосфера. Все то время, что он жил в какой-то сотне миль от парка, он заезжал туда от силы пару раз.

Но мы выбиваемся из последовательности. Пропущен участок около десяти лет. Он не прыгнул от Иммануила Канта сразу в Бозмен, Монтана. За эти десять лет он успел долго прожить в Индии, где изучал восточную философию в Индуистском Университете в Бенаресе.

Насколько я знаю, он не научился там никаким оккультным секретам. Ничего особенного не случилось вообще, если не считать проявлений. Он слушал философов, посещал религиозных деятелей, впитывал и думал, потом впитывал и думал еще немного -- вот и все. Во всех его письмах прослеживается сильное смятение от противоречий, несообразностей, расхождений и исключений из всех правил, которые он формулировал по поводу того, что наблюдал. Он приехал в Индию ученым-эмпириком и уехал из Индии ученым-эмпириком -- не намного мудрее, чем когда приехал. Тем не менее он со многим познакомился и приобрел некий скрытый образ, позже проявившийся в сочетании со многими другими скрытыми образами.

Некоторые из этих скрытых состояний следует рассмотреть, поскольку впоследствии они будут важны. Он стал осознавать, что доктринальные различия между индуизмом, буддизмом и даосизмом и близко не столь важны, как доктринальные различия между христианством, исламом и иудаизмом. Из-за них не ведутся священные войны, поскольку облаченные в слова утверждения по поводу реальности никогда не принимаются за саму реальность.

Во всех восточных религиях огромная ценность придается санскритской доктрине «TAT TVAM ASI», «Ты сам -- это», которая утверждает, что все, что ты считаешь собой, и все, что ты считаешь постигаемым тобой, неразделимы. Полностью представить это отсутствие разделения -- и значит стать просветленным.

Логика подразумевает отделение субъекта от объекта; следовательно, логика не есть мудрость в последней инстанции. Иллюзия отделения субъекта от объекта лучше всего удаляется исключением физической деятельности, умственной деятельности и эмоциональной деятельности. Для этого существует множество дисциплин. Одна из самых важных -- санскритская дхьяна, неправильно произносимая по-китайски «чань» и еще раз неправильно произносимая по-японски «дзэн». Федр так и не вовлекся в медитацию, поскольку не видел в ней для себя смысла. Все время, проведенное им в Индии, «смысл» оставался логической постоянной, и он не мог найти никакого честного способа отказаться от веры в него. И это, я думаю, делало ему честь.

Но однажды в классе преподаватель философии отлаженно распространялся по поводу иллюзорной природы мира -- казалось, уже в пятидесятый раз, -- и Федр поднял руку и холодно спросил, считается ли, что атомные бомбы, упавшие на Хиросиму и Нагасаки, были иллюзорными. Преподаватель улыбнулся и ответил: «Да». Этим обмен мнениями и закончился.

Внутри традиций индийской философии тот ответ, может, и был бы верным, но для Федра, как и для любого, кто регулярно читает газеты и кого касаются такие вещи, как массовое уничтожение человеческих существ, ответ безнадежно не соответствовал. Он покинул класс, покинул Индию и бросил все.

Вернулся на свой Средний Запад, получил практичную степень по журналистике, женился, жил в Неваде и Мексике, работал от случая к случаю -- журналистом, писателем-популяризатором, составителем промышленной рекламы. Родилось двое детей, он купил ферму, лошадь для верховой езды, две машины и начал набирать средневозрастной животик. Его погоня за тем, что называлось «призраком разума», была брошена. Это чрезвычайно важно понять. Он сдался.


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 51 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
8 страница| 10 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.02 сек.)