|
Один живописец поспорил со скульптором о первенстве между скульптурой и живописью. Статую можно рассматривать со всех сторон, а картина показывает все только с одной точки зрения, — говорил скульптор. Тогда живописец без лишних слов написал картину, изобразив на ней обнаженную фигуру женщины, да так, что ее тело отражается с одной стороны в ручье, с другой — в доспехах с третьей — в зеркале.
Если верить этой венецианской легенде, живописца звали Джордже Барбарелли, или, по месту рождения, Джордже да Кастель-франко, или попросту Джорджоне, а спор имел место в первые годы XVI века, ибо в 1510 году Джорджоне уже не было в живых.
Почему героем легенды представлен молодой живописец, ученик Джованни Беллини, а не сам умудренный опытом, обожаемый венецианцами «живописец Республики»? Очевидно, имя Джамбеллино звучало бы в этой истории неправдоподобно. В то время, около 1505 года, он не писал вещей такого рода. «Обнаженную перед зеркалом», в которой обыграно двойное зеркальное отражение, благодаря чему и модель, и зритель видят жемчужные украшения на ее затылке, старый Джованни написал уже после смерти своего ученика, вероятно, в подражание ему. А другого художника на роль паладина Живописи в ее поединке со Скульптурой в Венеции не было. В дотициановском художественном мире Цорцо (так звучит имя Джорджо по-венециански) обладал эксклюзивным правом представительствовать от имени Живописи.
Прочтем еще раз анекдот о том, как Цорцо посрамил Скульптуру. Обнаженная женщина: не нимфа, не языческая богиня, не Вир-савия, не Сусанна, а просто какая-то женская фигура.
Ручей: не надо воображать длинный извилистый поток; достаточно одной извилины и кусочка берега. Стало быть, не панорамный вид и даже не столько пейзаж, сколько укромный уголок, «paesello» («пейзажик») — в такой уменьшительной форме использовал термин «пейзаж» венецианский патриций, любитель искусства и собиратель картин Маркантонио Микиэль для описания «Грозы» Джорджоне.
Доспехи: откуда им здесь взяться? Расположился ли их владелец у ручья в боевом облачении, или же (что вероятнее) сбросил латы на землю, а сам незримо присутствует где-то рядом? Теплое тело женщины и холодное зеркало лат — победа женщины: покуда воин без доспехов, их постылая сталь — любовный трофей!
Зеркало: зачем оно, когда отправляешься к ручью? Как и доспехи, это зеркальце — на размытой границе бытового и аллегорического смыслов. Можно взять его с собой с мыслью о свидании, а можно и постоянно держать при себе. Глядеться в зеркало на берегу ручья, будучи обнаженной, — значит быть уверенной в своей неотразимости. Но остережемся сводить этот мотив к аллегории женского тщеславия, для каковой не нужно было бы ни наготы, ни ручья, ни доспехов. Зеркало — это еще и воображение, и познание, и воспоминание, и переменчивость влечений.
Обсуждая вымышленную картину, нелепо пытаться определить «замысел автора». Но в анекдоте о победе Цорцо суть созданной им картины вполне соответствует духу его искусства, иначе анекдот не был бы анекдотом, не имел бы успеха. Главная смысловая особенность картин Джорджоне — именно многозначительность. Вспомним «Священную аллегорию» Джамбеллино: каждому дано черпать из нее в меру своего поэтического воображения. Это «первый пример живописи, которую венецианцы называли poesie; и картины такого рода должны были оказать решающее влияние на юного Джорджоне».
Но это только одна сторона дела. Другая заключается в том, что ручей, доспехи, зеркало интересуют Цорцо не сами по себе. Они собраны здесь затем, чтобы отражать тело женщины. Их присутствие в этой картине оправдано только особой их способностью — улавливать образы других предметов, удваивать мир видимостями, соревнуясь друг с другом в совершенстве этой способности. Победа остается не за природой — ведь ручей немилосердно искажает отражаемую форму своими струями; и не за мужской половиной человеческого рода, ибо доспехи суть кривые зеркала; а за половиной прекрасной и слабой: зеркало — женская вещица, существующая только для того, чтобы давать безупречные отражения. Но все эти отражения не идут ни в какое сравнение с чудом живописи, которая в точности воспроизводит работу воды, металла и зеркала, вместе взятых, и, сверх того, передает неотразимую красоту женского тела с совершенством, недоступным ни природе, ни механическим искусствам. «Аллегория живописи» — так можно было бы назвать картину, созданную Цорцо в споре со скульптором.
Долго не возникало у венецианцев потребности теоретизировать по поводу собственного искусства. Первую попытку предпринял живописец Паоло Пино в «Диалоге о живописи», увидевшем свет в 1548 году, на сто с лишним лет позднее трактата Альберти. Но Альберти закладывал теоретический фундамент ренессансно-го искусства, когда у флорентийских живописцев многое было еще впереди; говорить о местной художественной школе, в которой были бы осуществлены положения теории, он не мог, да и едва ли захотел бы; его рассуждения развиваются in abslraclo и претендуют на универсальное значение. Венецианец Пино, напротив, подводит итог: Джамбеллино и Джорджоне позади, Тициан в зените славы, и уже успел ошеломить современников молодой Тинторет-то. «Диалог» Пино — апология венецианской школы. К флорентийскому интеллектуализму он относится сдержанно: «Альберти написал неплохой трактат о живописи... в котором, правда, говорилось более о математике, чем о живописи, хотя обещано было обратное».
Когда другой венецианский теоретик, Лодовико Дольче, заявляет: «Трудно поверить, чтобы могла существовать только одна форма живописного превосходства», — мысль эта, заимствованная из трактата Кастильоне, но уживающаяся у Дольче с верой в абсолютное превосходство Тициана, опять-таки направлена против флорентийской художественной традиции. Дольче терпеть не может ни систем пропорционирования, ни жесткости форм, ни резкости светотени, ни чрезмерно сильных ракурсов и движений. Ему представляется сомнительным требование Альберти к законченности произведений. Главные достоинства живописи — свобода воображения разнообразие мотивов, соразмерность целого, виртуозность письма, красота красочных соотношений. «Живопись создана главным образом для того, чтобы радовать глаз... Под наслаждением я разумею не то, что с первого взгляда нравится толпе или даже знатокам, а то, что появляется при многократном созерцании произведения искусства», — говорит Аретино в «Диалоге о живописи» Дольче.
Призвание венецианских живописцев — пробуждать в зрителе способность полнокровно переживать красоту окружающего мира, данную непосредственно, чувственно, на самой поверхности вещей. Но ведь картина — тоже вещественная частица мира, похожая на Луну тем, что она всегда обращена к нам одной стороной. Поэтому картина у венецианцев — это не просто изображение. Это оправленная в раму вещь с красивой поверхностью, предмет роскоши, родственный другим ценным вещам. Вот почему Лодовико Дольче среди главных достоинств живописи называет виртуозность письма и красоту красочных соотношений, а у поэта и эстетика второй половины XVII века Марко Боскини даже Всевышний творец — «величайший живописец, преисполненный изящества, истинный колорист вселенной». Красота поверхности венецианской картины не имеет ничего общего с поверхностью зеркала, которую можно назвать безупречной, только если она незаметна. Этим свойством живопись венецианского чинквеченто принципиально отличается от живописи Корреджо. Вместе с тем цвет в ней «никогда не кажется надуманным, как у многих флорентийских художников, и не грешит излишней пестротой». Он «доставляет наслаждение не только глазу, но удивительным образом действует на настроение, подобно музыкальной мелодии, пробуждающей в нас различные мысли и воспоминания».
Эстетика венецианцев гедонистична. Это неудивительно, если принять во внимание их здравомыслие, практицизм и богатство. Во всесторонней рационализации жизни им помогал Аристотель, в чьих трудах они находили универсальное обоснование своей деятельности. Раньше, чем в других итальянских государствах, у них наметилось обособление практических дел от теоретических занятий, политики от религии, частной жизни и личного времени от службы. Вот и искусство, благоприятный климат для которого был создан благополучием, досугом и стремлением использовать то и другое, не роняя достоинства ни перед Римом, ни перед Флоренцией, ни перед самим императором, тоже стало начиная с Джорджоне уходить от религиозных и государственных задач, какими оно было обременено прежде, в сторону практически незаинтересованного удовольствия, спрос на которое возник у просвещенных патрициев республики св. Марка. Впрочем, государственной задачей здесь было, пожалуй, не столько поддержание того или иного художественного репертуара, сколько вообще поощрение интереса граждан к искусствам и чувственным наслаждениям. Эстеты Сере-ниссиме желательнее политических вольнодумцев.
Среди предметов роскоши на первом месте стояла картина — вещь, которая в отличие от статуи не покушается на пространство обитания человека, а магически расширяет принадлежащее ему пространство; не заставляет его кружить вокруг себя, а, наоборот, хочет, чтобы он пребывал в покое. Созерцание не терпит суеты.
У флорентийцев жизнь созерцательная была нормой разве что в монашеских обителях. Венецианский же патриций находил созерцательный покой, не удаляясь из мира в обитель, а становясь двуликим Янусом: с одной стороны, он предприниматель, латифундист, финансист, государственный деятель, дипломат; с другой — живущий на широкую ногу хозяин дворца и виллы, любитель искусств, коллекционер, антиквар, ученый. Двуликость защищала его от стремления Серениссимы контролировать каждый шаг своих подданных. Практицизм и эстетизм в крайних формах были бы невозможны один без другого. «В одной из моих комнат, а также и в другой, — читаем в завещании Габриэля Вендрамина, — я имею много картин, все кисти превосходных мастеров... много нарисованных от руки карт, книг, античных вещей из камня... много рисунков, гравюр, бюстов, ваз, медалей... И все это находится здесь для того, чтобы давать отдых уму и телу, когда я изнемогаю от всяческих дел, и даровать покой и отраду моей душе».
Трижды отраженная обнаженная фигура, и никакого действия? Ничего подобного и помыслить было бы невозможно во флорентийской живописи. Внимание флорентийских заказчиков и живописцев почти всецело сосредоточено на человеке как высшем творении Бога — человеке в его отношении к Богу, к себе подобным, к языческой древности. Персонажи флорентийских картин обычно предстают в энергичном взаимодействии. В положениях, позах, жестах, восходящих к античным образцам или иной иконографической традиции, выражаются сильные движения души. Доблесть флорентийского живописца — суметь изобразить моментальное возбуждение и движение, дать представление о развитии этого импульса в пространстве. Получались «истории» — эпические или драматические повествования, представленные на объективное зрительское уразумение. Рукотворное и природное окружение человека допускалось разве что в качестве атрибутов действующих лиц и обозначений места действия.
Венецианцы же предпочитали созерцать на картине длительное, многозначительное присутствие персонажей, ускользающие нюансы их чувств, их томление, их сон. И все это не на бутафорской сцене и не в туманных грезах, а в завораживающем своей жизненностью и красотой окружении, которое никак не назовешь «фоном». Получались лирические послания, обращенные не столько к уму, сколько к ощущению и чувству, взывавшие к эмоциональному отклику. В живописи, как и в литературе, урбанизированные венецианцы любили жанр пасторали. Этот жанр вырастал не из макро-и микрокосмической символики, питавшей энтузиазм флорентийских последователей Платона, но и не из аналогий и закономерностей, которые выпытывал у природы универсальный ум Леонардо а из культуры чувств. Для Джорджоне живопись ничуть не менее важна, чем для Леонардо, с которым при поверхностном взгляде напрасно сближают творчество этого венецианца.
Живопись Леонардо — универсальная наука о мире, который лежит вне самой живописи. Его картины суть трактаты в красках. Созерцая их с умом, зритель постигал истины мироустройства, брез-жущие за поверхностями, которые этот странный флорентиец трактовал как «ничто». Чувства прекрасного ему было не занимать, но, глядя со стороны, понимаешь, что в его творчестве эстетика лишь пособница познания.
Венецианское же представление о том, что такое живопись, впервые прояснившееся у Джамбеллино и уже во всем своем ярком своеобразии воплощенное в картинах Джорджоне, в корне отлично от леонардовского. Они весь мир видели под знаком живописи; все на свете было готово стать картиной; все обещало доставить радость зрителю. Боскини говорил, что «сама природа подражает манере венецианской живописи».
Приверженности своих соперников к легко обозримым формам, к ясной структуре изображения создатели венецианских пасторалей противопоставили манеру «формовать без формы». Тосканскому культу рисунка, подчиняющего изображаемый предмет умозрительной форме, венецианцы предпочли цвет не только из-за своего пристрастия к вещам с красивой поверхностью, но и потому, что именно цвет дает предмету наиболее выразительную форму. Происходит это, в отличие от рисунка, так, что форма не поглощает предмет, а сама наполняется предметностью, вещественностью. Большинство произведений флорентийско-римской школы опиралось на заранее обдуманные программы и хорошо поддается словесному описанию, а венецианские пасторали молчаливы и не любят чересчур разговорчивых зрителей. Это спасает самих зрителей от стереотипного восприятия, к которому их подталкивают картины с последовательно развернутой программой. «Мне труднее говорить с тобой о венецианских художниках, чем о каких-либо других. Перед их картинами не испытываешь желания анализировать и рассуждать, и, если делаешь это, то по принуждению. Глаза наслаждаются — вот и все; они наслаждаются, как глаза венецианцев шестнадцатого века», — вздыхал Тэн, бродя по венецианским церквам и дворцам весной 1864 года.
«Внебрачный сын одного из членов фамилии Барбарелли от крестьянской девушки из Веделаго, он рано попал в круг выдающихся людей — людей утонченной жизни, и, благодаря этому, познакомился со всем разнообразием личного типа, манер и даже костюма... Неподалеку от его дома жила Катерина Корнаро, бывшая королева Кипра; а наверху, в башнях, сохранившихся доныне, — Туцио Костанцо, знаменитый кондотьер — живописный обломок средневековых нравов среди быстро меняющейся цивилизации» — так начинает Пэйтер рассказ о Джорджоне. «Воспитывался он в Венеции, — сообщает Вазари, — и неизменно предавался любовным утехам, а также услаждался игрой на лютне столь усердно и со столь удивительным искусством, что его игра и пение почитались в те времена божественными, и потому благородные особы нередко пользовались его услугами на своих музыкальных и иных собраниях». В живописи Джорджоне «стремился выбирать для изображения самое прекрасное и самое разнообразное, что только ему попадалось».
В 1504 году умирает в Равенне сын Туцио, Маттео. Его прах перевозят в Кастельфранко и хоронят перед алтарем св. Георгия в семейной капелле. Надгробная мраморная плита, вделанная в стену капеллы, гласит: «Маттео Костанцо Кипрскому, обладавшему превосходной красотой тела и замечательной доблестью души, похищенному преждевременной смертью за хорошо исполненный воинский долг, — отец Туцио, сын Муция, с благоговением поставил этот памятник возлюбленному сыну. MDIIII Месяц Август». По заказу Туцио Джорджоне пишет поминальный образ для капеллы — «Мадонну да Кастельфранко» (ил. 119).
Печальная Мадонна сидит очень высоко на троне, немного склонив голову и уставив в пустоту невидящий взор. Правой рукой она поддерживает уснувшего Младенца, словно позабыв о нем. Левая устало лежит на подлокотнике. Позади нее расстилается широкий приморский ландшафт, отделенный от переднего плана высокой перегородкой, обитой красным бархатом, на фоне которого стоят у мраморного постамента два святых мужа — юный св. Либералий (патрон собора в Кастельфранко) в полном боевом облачении, со стягом, и св. Франциск, чей облик выражает сострадание близким умершего. К постаменту приставлен деревянный саркофаг с гербом рода Костанцо.
Джорджоне преобразовал схему «священного собеседования» в сцену поминовения. Отделив Мадонну от святых, он уподобил ее надгробному изваянию. Значит ли это, что пространства в верхней и нижней частях картины свободно сливаются воедино? Скорее, нет. Джорджоне хотел, чтобы святые являлись в капеллу как бы во плоти — так, чтобы посетители вместе с ними поминали усопшего и молились за него Мадонне, присутствующей не физически, а перед их духовным взором. Границей между реальным и воображаемым пространством оказывается не картинная плоскость, а стена, отделяющая передний план картины от дальнего.
Всякий, кому было привычно видеть алтарные образа со «священными собеседованиями», воспринимал место у подножия постамента в «Мадонне да Кастельфранко» не просто как свободное пространство, подходящее для установки саркофага, но как место опустевшее, покинутое. Здесь по традиции должны бы находиться Мария с Иисусом, ради которых, собственно, и происходит мистическая встреча святых. Поэтому святые, стоящие на фоне глухой стены по сторонам от гроба, выглядят сиротливо. Панцирь, поблескивающий на темном фоне, босые ноги на каменном полу. Сумрак и прохлада, как в склепе Хорошо заметен небольшой перепад плит пола. Св. Франциск стоит перед этой чертой, а св. Либералий перешагнул ее. Он ближе к саркофагу, к смерти. В его фигуре, приобретающей объемность только благодаря отражениям света на полированных поверхностях, есть нечто призрачное(ил. 120). Не олицетворяет ли этот рыцарь самого Маттео?
Мадонна, изъятая из «священного собеседования», тоже выглядит «странно одинокой». Внизу печаль и наверху печаль. Закроем мысленно пейзаж — и мы очутимся в атмосфере церемониального траура, в которой нет места индивидуальным движениям души. «Оставьте эмоции при себе, молитесь за упокой души раба Божьего Маттео», — строго говорила бы нам такая картина. Диапазон дозволенных переживаний не выходил бы за пределы, поставленные заупокойным ритуалом.
А теперь откроем пейзаж — и мы почувствуем, что в этой голубовато-зеленой дали и заключена вся необычность послания Джорджоне. Пейзаж ублаготворяет душу, просветляет печаль. Там, за стеной, отнюдь не потусторонний мир, не рай. Обветшавшее навершие крепостной башни с одной стороны, беседующие на поляне воины с другой — приметы земного мира. Точнее, приметы Террафермы, окаймленной водной гладью и голубеющими отрогами гор. Но это и не портрет окрестностей Кастельфранко, а их обобщенный образ. Мария высится на троне над этой благословенной землей как ее покровительница и заступница ее обитателей перед своим божественным Сыном. Любуешься этим земным раем, радуешься, что жизнь так хороша, и грустишь при мысли, что Маттео Костанцо больше никогда сюда не вернется. Зыбкое состояние на грани блаженства и печали, в котором оставляет нас художник, — нечто несовместимое с дидактическими задачами чисто религиозной живописи. Джорджоне превращает алтарный образ в элегию.
Латы св. Либералия снова напоминают нам о легендарной победе живописца над скульптором. На картинах предшественников Джорджоне — Пьеро делла Франческа и Мантеньи — мы тоже можем встретить изображения лат. Там это «схематические понятийные конструкции». Их вид настолько независим от какого бы то ни было окружения, что нетрудно вообразить их и в других картинах с аналогичными сюжетами. А у Джорджоне доспехи так чувствительны к данному источнику света, к рефлексам от этой вот стены, этого постамента, этого пола, что мы понимаем: такова эта вещь здесь и сейчас, но в любом другом окружении она непременно изменится. «В форме вещи выражается бестелесная вневременная умопостигаемая идея», — сказал бы флорентиец с мыслью о Платоне. «Нельзя дважды увидеть одну и ту же вещь», — ответил бы ему венецианец, перефразируя Гераклита. Первый стоял бы на том, что художник должен изображать вещи такими, какими он их знает. Второй советовал бы изображать их такими, какими мы их видим. Знание о вещи абстрагируется от бесчисленных случайностей, которыми она окружена здесь или там, днем или ночью, сегодня или через год. А вид вещи — это сугубо чувственное, конкретное впечатление, в котором она неотделима от привходящих обстоятельств. Знание о вещи даром не дается; каждая вещь выстраивает вокруг себя иерархию знания, на вершине которой — элита посвященных. А вид вещи общедоступен. Знанием о вещах порождается эзотерическое искусство. А наслаждаться обликом вещей дано каждому. Но при условии, что художник не удваивает все то, что мы ежесекундно видим вокруг, а производит эстетический отбор сюжетов, вещей и зримых взаимосвязей между ними. Высшим арбитром этого отбора является не знание, а вкус. С тех пор как венецианцы обрели свой особый взгляд на смысл искусства, столь непохожий на взгляд художников флорентий-ско-римской школы, их живопись была обречена на успех везде, где от искусства ждали наслаждения, и становилась объектом критики там, где перед искусством ставились более возвышенные цели.
Года два спустя после «Мадонны да Кастельфранко» Джорджоне написал небольшую картину, в которой с поразительной смелостью воплотил открытый им принцип изображения вещей в их моментальной взаимообусловленности. «Пейзажик на холсте с грозой, цыганкой и солдатом» — таково самое раннее свидетельство о «Грозе», которую Микиэль увидел в 1530 году в доме ее владельца Габриэля Вендрамина (ил. 121).
Тусклый (если не сказать «мертвецкий») синевато-зеленый тон картины объясняется не регенерацией ее красочного слоя, а тем, что всё, что мы видим на ней, есть «кадр», запечатленный при вспышке молнии. Мгновением раньше, мгновением позже «рае-setto» должен исчезнуть в ночи, скудно освещаемой луной, то и дело скрывающейся в тучах. Представим себе, что перед нами реальный пейзаж. Можно ли поручиться, что следующая вспышка прорвет тучи в том же месте и что внизу все останется таким же, как в данный момент?
Сама история работы Джорджоне над «Грозой» похожа на спектакль со сменой «картин». На рентгенограмме обнаружилось, что мы видим «картину вторую», тогда как «картина первая», которую, если угодно, можно приурочить к предыдущей вспыщке молнии, представляла на месте молодого человека с посохом стоящего слева, прекрасную обнаженную женщину, моющую ноги в ручье.
Не потрудившись соскоблить эту фигуру, Джорджоне написал юношу вторым слоем, предоставив вооруженным рентгенографией потомкам возможность наблюдать воочию исторический момент, когда живопись начала освобождаться от диктата рисунка. Вся эта картина написана без предварительной прорисовки фигур и наложения теней. У флорентийцев, твердо державшихся заданного сюжета, творческая энергия почти целиком уходила на обдумывание решения и на перевод созревшего «внутреннего» рисунка в рисунок «внешний», после чего оставалось только раскрасить изображение. Эту последнюю стадию работы они не считали по-настоящему творческой. С их точки зрения, заказчик Джорджоне профанировал природу живописи как искусства, основывающегося на рисунке.
«Гроза» написана темпераментно, с артистической непринужденностью. Такое письмо, без заботы о выделке каждой детали, местами тонкое и гладкое, местами пастозное и шероховатое, придающее поверхности картины собственную материальность, тонкую рельефность, пленило венецианских ценителей всяческой красоты. Они наслаждались силой художественного азарта Джорджоне, его виртуозным умением возбуждать трепет жизни во всем, чего касается его кисть. Его живопись предназначалась для подвижного взгляда, не видящего весь мир с равномерной отчетливостью, как при разглядывании мелочей. Разнообразие фактур этого холста отчасти можно объяснить и склонностью мастера к изменению замысла в ходе работы над картиной. Джорджоне стер границу между замыслом и исполнением.
Импровизационный характер его живописи заставляет относиться скептически к попыткам прочтения «Грозы» и других его пасторалей как непротиворечивых сообщений, каждый мотив которых якобы отсылает вас к дешифрующему литературному тексту. При таком подходе мотивы картины перестают быть источниками непреходящего наслаждения живописью: они воспринимаются как знаки, смысл которых исчерпывается до дна, как только картина расшифрована. Зритель превращается в следопыта. Он находит удовлетворение в собственной эрудиции и догадливости и в конце концов берет верх и над заказчиком, и над художником, которым не удалось-таки скрыть свои намерения от новоявленного мистера Холмса.
Если уж нам и поучаствовать в параде интерпретаций, то лишь затем, чтобы показать, что выдвигать новые расшифровки картин Джорджоне не стоит большого труда. Занятие это увлекательное. Вопрос — много ли в нем толку?
Можно, например, рассуждать так. Молния, кормление младенца, античные руины суть три образа времени — мгновенного, человеческого, исторического. Человеческая жизнь складывается из мгновений и поглощается прошлым. Только природа не боится всесокрушающего действия времени.
Можно иначе. В «Грозе» пастух и женщина пребывают в разных мирах. Он созерцает ее и весь тот берег в воображении. Они разделены не только разностью пространств, но и разницей времен. Рядом с ним античные руины, потому что он современник Джорджоне. А на противоположном берегу архитектура в духе того, чем она была, около 1506 года на Герраферме, потому что тот берег современен не юноше, а женщине, живущей в мифическом времени. Юноша думает о каком-то мифе, представленном на противоположной части картины.
Можно еще и по-другому. «Гроза» удивляет тем, что в ней нет главного персонажа, которому положено находиться в центре. Пустующая середина была бы оправдана, если бы пастух и женщина были связаны действием, импульс которого шел бы слева направо. Но юноша мечтает, не глядя на женщину, а та кормит младенца, не глядя на юношу. Конструкция «paesello» по сравнению с флорентийскими картинами того времени нестройна, «неправильна». Ничуть не крепче была она и в первом варианте, когда женщин было две. Создается впечатление, что не художник, а сама природа решила сделать моментальный снимок, воспользовавшись молнией, как осветительным устройством, и получилось у нее то, что получилось. Но если Джорджоне и в самом деле передал природе верховную власть над всем, что мы видим в картине, то никакого нарушения привычной центрической схемы нет. Самая бурная часть неба находится именно там, где и положено быть главному действующему лицу. Микиэль был точен, упомянув сначала грозу, а уж затем человеческие фигуры (ил. 122).
Переводим взгляд налево — на аркаду, украшающую стену. Приглядевшись, можно обнаружить над горизонтом просвечивающие из-под тонкого красочного слоя линии еще одной полуарки, которая должна была, обрамлять виднеющийся далеко позади нее купол. От этой детали Джорджоне отказался. Вероятно, в какой-то момент работы он был увлечен созвучием «arcata — Arcadia» («аркада — Аркадия»). Аркада играет роль указательной стрелки с надписью «Аркадия». «Стрелка» указывает на правый берег. Там, стало быть, и расположена эта страна.
Главный аркадский миф — история несчастной Каллисто, прекраснейшей из спутниц Артемиды. Обольщенная Зевсом, она родила Аркада, прародителя аркадян. Когда разгневанная Артемида (или Гера?) превратила ее в медведицу, Зевс отдал Аркада на воспитание нимфе-кормилице Майе. Шестнадцатилетний охотник Аркад, не поняв, что бросившаяся к нему медведица — это его мать, чуть не убил ее, но Зевс успел превратить обоих в созвездия. В «Грозе» мы видим и молнию Юпитера, и молодую мать или кормилицу с младенцем, и Луну-Диану, выглядывающую из-за яростно клокочущих туч. Юный пастух вспоминает миф о происхождении пастушеского народа. В своей первой пасторали Джорджоне обращается к мифическому истоку жанра.
Вершина этого жанра в его творчестве — картина, хранящаяся в Лувре под условным названием «Сельский концерт» (ил. 123). Написана она между 1508 и 1510 годами для какого-то частного дома или дворца. В описаниях коллекций XVII века эта картина так и называлась: «Пастораль».
Два юноши расположились на травянистом склоне под сенью высокого дерева. Первый, богач и щеголь, весь в красно-бело-черном, только что снял пальцы со струн лютни. Поднятый взор и расслабленные губы говорят о том, что он еще во власти отзвучавшей музыки. Его сосед, красивый поселянин, не спешит отвести взгляд от струн. Кажется, ему было интересно не только слышать, но и видеть игру лютниста. Эти двое так поглощены своим занятием, словно поблизости нет ни души.
Но мы-то видим двух прелестных обнаженных женщин. Одна, отняв от губ тростниковую флейту и обратив ухо к лютне, сидит вместе с молодыми людьми. Другая, с роскошными формами и изящной маленькой головой, стоит у саркофага, превращенного в резервуар для родниковой воды. Ее изысканная поза позволяет нам вдосталь налюбоваться тем, чего мы не можем увидеть в фигуре флейтистки: греческим профилем, округлым нежным животом и уходящим в тень лоном. Поставив стопы в линию, легонько опершись на край саркофага и лениво изогнув стан вслед плавному движению руки, она поднимает стеклянный кувшинчик с водой.
За ее спиной расстилается окутанная вечереющим воздухом низина, а дальше до горизонта стелется море, полоса которого сверкнула под лучом невидимого солнца. «Общий тон пейзажа колеблется от золотисто-желтого до светло-зеленого, переходящего почти в черный. Небо, горизонт, дальние горы и зеленоватое пространство вдалеке переданы в различных градациях голубых и зеленых тонов, и рядом с непроницаемым темно-васильковым тоном появляются бледные льдисто-голубые просветы». Справа вид вдаль заслонен кронами дубов, из-под которых выходит на солнечную луговину старый пастух со стадом коз, позади бредет осел.
В картине почти нет ни вертикальных, ни горизонтальных линий, без которых, как правило, не обходятся картины флорентий-ско-римской школы. Наклонен даже горизонт, даже мениск воды в стеклянном сосуде. Наклонились влево и постройки, и деревья на дальнем и среднем планах, и саркофаг. Лужайка как бы уходит из-под ног старого козопаса, и тому приходится шагать, чтобы не упасть. Как нарочно, и юноши расположились по наклонной линии, параллельной горизонту, и точно так же музыкант наклонил свою лютню. Мир качнулся влево, будто выведенный из равновесия наклоном женщины над саркофагом. В действительности аналогичный эффект мог бы получиться, если бы мы наблюдали сцену, наклонив голову направо. Словно предлагая нам переменить позу, Джорджоне ввел несколько альтернативных линий: темный откос пригорка рифмуется с линиями ног юношей, а перпендикулярно им изображены ноги флейтистки и флейта. То ли мир качается в такт медленным движениям стоящей женщины, то ли сами мы созерцаем его, наклоняя голову то вправо, то влево. Как бы то ни было, невозможно воспринимать эту картину, не ощущая мерного покачивания из стороны в сторону.
«Картина эта, — писал Б. Р. Виппер, — до удивительности лишена сюжета, лишена всякой логики событий... жизненной логики (что сказалось хотя бы в близком сочетании нагих и одетых фигур). Художник подошел к явлению от связи не логической, но, я бы сказал, мимической. Все, что раньше казалось безусловным и неопровержимым, он взял и поставил вверх ногами. Он изобразил интимную, домашнюю сцену, но поместил ее не в комнате, а на вольном воздухе, в пейзаже. Компонуя свои фигуры, он исходил не от отдельного акта, как это делали раньше, а от общих красочных и световых сочетаний. Игнорируя всякое действие, художник развернул перед нами необыкновенное богатство выражения как будто одними только контрастами материи, нагого тела и мягкой зелени, брошенными в рассеянном свете».
Однако в этой картине можно при желании увидеть несколько сюжетов, если только не держаться за «жизненную логику». Виппер повторил ошибку Э. Золя. Защищая Э. Мане от нападок филистеров, возмущавшихся непристойностью «Завтрака на траве», писатель указал на «Сельский концерт» как на благородный прототип: не боялись же люди Возрождения запечатлевать и созерцать подобные сценки из жизни!
Откажемся от убеждения, что перед нами молодые люди и куртизанки, которым пришло в голову развлечься на пленэре. Тогда перед нами открываются по меньшей мере две соблазнительные возможности.
Первая — представить, что персонажи «Сельского концерта» существуют, как и в «Грозе», в различных мирах. Лютнист — alter ego Джорджоне. Его сосед — привидевшийся ему аркадский пастух. «Как ему моя музыка?» — думает лютнист, ведь аркадяне славились музыкальной одаренностью. Судя по благожелательному любопытству соседа, она показалась ему интересной. Вдохновленное этой мыслью воображение рисует музыканту нимф. Та, что с флейтой, пожалуй, не возражала бы против его аккомпанемента. Да и нимфа источника, кажется, прислушалась бы не без удовольствия.
К чему Джорджоне козопас под дубом? Если верить Полибию, козы — едва ли не единственное домашнее животное, которое удавалось с превеликим трудом прокормить на бедной, бесплодной, каменистой земле не мифической, а подлинной Аркадии, его родины. А Флавий Филострат, противореча ему как географ («В Аркадии обширные нивы и пастбища, да и лесов много — не только по склонам гор, но и повсюду в долинах, — вот и надобно аркадя-нам без счета пахарей и пастухов, и свинопасов, и козопасов»), был немилосерден в качестве этнографа: «Аркадяне — из неучей неучи и во всем прямые свиньи, так что не зря кормятся они желудями».
Козопас — житель подлинной Аркадии Полибия и Флавия Филострата. Его шумный неуправляемый «оркестр» глушит замирающие в воздухе звуки флейты и лютни. Но бесцеремонное вторжение вряд ли вызовет негодование музыканта. Скорее, только смех: ведь он не путает подлинную Аркадию с мифической и понимает, что без первой не было бы второй.
«Сельский концерт» — картина о признании ренессансного искусства самой античностью и о том, что на пути к столь высокому признанию художнику не пристало высокомерно отворачиваться от идиллических картин, какие он может видеть вокруг себя, даже если они выглядят смешной пародией на мифическую аркадскую жизнь. Своим искусством он и такие впечатления преобразит в произведения, достойные занять место рядом с античными.
Другая возможность проще. Представим, что все изображенное в «Сельском концерте» существует в мифической Аркадии, и сопоставим картину с десятой эклогой Вергилия, у которого Аркадия впервые стала «идеальным царством совершеннейшего блаженства и абсолютной красоты, воплощением невыразимого счастья, окруженного, однако, меланхолической аурой «нежной печали». В этой эклоге друг Вергилия Корнелий Галл, первый римский элегик, поет в Аркадии о своей несчастной любви к жестокой возлюбленной — Ликориде:
...Но все-таки вы пропоете
Вашим горам про меня! Вы, дети Аркадии, в пенье
Всех превзошли. Как сладко мои упокоятся кости,
Ежели ваша свирель про любовь мою некогда скажет!
Если б меж вами я жил селянином, с какой бы охотой
Ваши отары я пас, срезал бы созревшие гроздья.
Страстью б, наверно, пылал к Филлиде я, или к Аминту,
Или к другому кому, — не беда, что Аминт — загорелый.
Ведь и фиалки темны, темны и цветы гиацинта.
Он бы со мной среди ветел лежал под лозой виноградной,
Мне плетеницы плела б Филлида, Аминт распевал бы.
Здесь, как лед, родники, Ликорида, мягки луговины,
Рощи — зелены. Здесь мы до старости жили бы рядом.
При взгляде на картину с томиком Вергилия в руках невольно придаешь особое значение и саркофагу, в коем некогда покоились чьи-то кости, и аркадской тростниковой свирели, и загару на лице юного пастуха, и льдистому блеску воды в стекле, и, наконец, тому, что лицо страдальца погружено в тень: ведь Вергилий не без юмора уподобил состояние Галла состоянию Дафниса, героя Феокрито-вых «Идиллий», который умирает, расплачиваясь за отвергнутую любовь. Перед нами картина-элегия, к которой вполне подошло бы название «Галл и Аминт».
Десятая эклога могла не только побудить Джорджоне к созданию картины, но и подсказать ему самый принцип буколических живописных пасторалей. Перефразируя Э. Панофского, обозначим этот принцип как построение утопии, достаточно удаленной от венецианской повседневности, чтобы не вызывать нареканий за свою ирреальность (античные драпировки усиливали странность картины) и одновременно весьма богатой конкретными визуальными приметами, взывающими непосредственно к опыту каждого зрителя. В идеальной Аркадии Вергилия «возникает диссонанс между человеческим страданием и сверхчеловеческим совершенством природного фона [...] Разрешением его стало то вечернее соединение меланхолии и безмятежности, которое, вероятно, и есть наиболее личный вклад Вергилия в поэзию. Не будет особым преувеличением сказать, что именно Вергилий «открыл» поэзию вечернего заката». У Вергилия «в конце эклог мы чувствуем, как вечер тихо опускается на землю». Разве нельзя сказать то же и о Джорджоне, создателе жанра пасторали в живописи? Ублаготворяющее воздействие опускающегося на землю вечера метафорически передано в его картине ритмом мерного покачивания. «Козоньки, к дому теперь, встал Геспер, — козоньки, к дому!».
Кому-то из нынешних зрителей все-таки может показаться диссонансом присутствие в пасторали Джорджоне изящного венецианского патриция в ярком платье, скроенном по моде начала 1500-х годов. Разве картина проиграла бы без этого контраста? Не говоря об очевидном декоративном эффекте багряно-черно-белого трехцветия, была еще одна причина, по которой Джорджоне не захотел бы отказаться от своего решения. Ренессансные пасторали «всегда упрекали, почему в них мало естества и слишком много цивилизации, — упрекали, как если бы они лет на триста были ближе к нам и плохо следовали Жан-Жаку. Своеобразие этих пасторалей именно в том, что они остаются внутри цивилизации и не выходят из нее, они — та же цивилизация, но в ее человечески-упрощенных, благородных, благоприятных человеку формах. И так как они остаются внутри цивилизации, соотносительны с нею, то они и активны в ее направлении, ведут с нею спор, прямой или косвенный, что не имело бы места, будь они отрезаны от цивилизации начисто, будь они чем-то ей сторонним — голой „природой" или областью неземной святости».
Это же объяснение приходит на ум, когда мы видим на другой знаменитой картине Джорджоне богиню любви, спящую в безлюдном пейзаже, невдалеке от невзрачного селения, на чудесной шелковой мантии и бархатной, отороченной парчой подушке, будто вынесенных на траву из палаццо. «Спящая Венера» (ил. 124) написана приблизительно в те же годы, что и «Сельский концерт». В 1525 году Микиэль видел ее в доме венецианского аристократа, ученого и музыканта Джироламо Марчелло: «Холст с обнаженной Венерой, которая спит в пейзаже с Купидоном, сделан рукой Цорцо да Кастель-франко, но пейзаж и Купидон были закончены Тицианом». Отсутствие Купидона не должно нас смущать: в 1931 году рентгенограмма обнаружила его сидящим у ног богини. Можно не сомневаться в том, что обнаженная спящая на картине Джорджоне — действительно Венера.
Если измерять достоинства произведений числом сделанных с них копий и реплик, то «Спящая Венера» Джорджоне — это главная картина итальянского Возрождения. Почему именно она, а не «Венера Урбинская» Тициана, не уступающая ей качеством живописи?
Венера Джорджоне спит, но и мы видим ее будто во сне, потому что ее присутствие на этом лугу беспричинно. Нелепо спрашивать, почему, когда, откуда она явилась и что будет делать, когда проснется. Невозможно представить ее хоть капельку переменившей позу. Это не уснувшая Венера, чей сон рано или поздно должен прерваться, а Венера спящая, то есть существо, для которого сон в такой вот, и только такой, позе — неотъемлемый признак.
В ее образе нет ничего сокровенного. Она вся перед нами, как на ладони. Даже анатомического строения нет смысла искать за обтекаемыми формами этого готически узкого тела. Художникам, верящим в пользу пластической анатомии, надо держаться от этой картины подальше. Джорджоне искал только ритма линий — метафор сладкой истомы, неги, мерного дыхания. Поэтому мы ни на секунду не заблуждаемся относительно того, что Джорджоне изобразил не умершее, а именно спящее тело. С такой же уверенностью можно утверждать, что он представил не аллегорию Любви, а самое богиню любви. Хоть и нет у нее ни прошлого, ни будущего, а все-таки ее сон — не вечность, но очевидность чувственного присутствия в непрерывно длящемся настоящем.
Загадочен не облик богини — загадочна ее жизнь. В мире этой картины Венера присутствует непреложно, и в то же время сон — уход из мира, отсутствие. Созерцаемый со стороны, сон — это такое состояние, в котором спящее нагое тело, ничуть не теряя жизненности, приобретает особое свойство быть только самим собой, и ничем иным: у него нет ни души, ни разума, ни воли, ни опыта, ни желаний, ни цели. Остается лишь имя: Антиопа, Ариадна, Афродита... Спящее нагое тело беззащитно и трогательно. Даже если это тело могущественной богини любви.
Когда богиня любви спит, что происходит в мире? Побеждают ли злоба, раздор, ненависть? Нет. Джорджоне первым понял, что, когда Венера спит, мир, в котором она правила любовью, оказывается способен к любви и без ее властного вмешательства. Он первым изобразил ее спящей. Теперь мир возвращает ей любовь. Повторим кощунство, на которое решился Тициан в «Венере Урбин-ской»: вообразим глаза Венеры Джорджоне открытыми — она сразу превратится в источник вожделения (ил. 125, 126). Вот в чем сила осенившей Джорджоне мысли показать Венеру безмятежно спящей. Вот почему «Спящей Венере» пытались подражать чаще, нежели какой-либо иной картине Возрождения.
«Спит в пейзаже», — заметил Микиэль. Не тело и пейзаж, но тело в пейзаже, — вот главный ход, благодаря которому Джорджоне развил тему двойного сна: сна богини и сновидения зрителя.
Не было бы удивительно увидеть это тело в опочивальне. Но на роскошной постели, брошенной на траву, под широким небом — зрелище фантастическое. Богиня могла бы оставаться невидимкой, как нимфы «Сельского концерта», однако же мы ее видим, словно подпав под действие неких чар. Пейзаж («аркадский», судя по античной аркаде, к которой прильнуло селение) позволяет протянуть линию горизонта. Без нее в позе Венеры не было бы сходства с лежанием в гамаке, словно качнувшемся влево. В этот момент ее око поднялось на уровень горизонта, но лицо оказывается отделено от дальнего плана силуэтом скалы. Не значит ли это, что пейзаж видится Венере во сне?
Более ясная цель этого приема — убедить зрителя, что его глаза находятся на уровне глаз спящей. В действительности так могло бы получиться, если бы зритель подкрался к ней и склонился, как Юпитер над Антиопой или Вакх над Ариадной. Зритель оказывается соперником богов, счастливцем, которому довелось приблизиться к Венере, не пробудив ее. Но если пейзаж ей грезится, тогда она видит в этом пейзаже и зрителя, возвращающего ей долг любви. Зрителю снится, что он созерцает спящую, которой снится, что ее созерцает зритель?
«Пейзаж» тела Венеры подобен «телу» пейзажа. Джорджоне позаботился о непрерывности и плавности контуров тела, обрисовав его длинными дугами. Закинутая за голову рука замыкает контур; кончики пальцев ноги скрыты. Смятая постель только в одном месте чуть-чуть прерывает контур тела. Веточка гибка, как сама Венера, и тоже спит каждым своим продолговатым листком. Холмы и ложбины вторят телу богини своими линиями. Грани далеких гор подражают складкам постели. Через эти подобия и соответствия безмятежный покой Венеры излучается на весь мир.
Может быть, самая поздняя из дошедших до нас картин Джорджоне — «Три философа» (ил. 127). «В доме Таддео Контарино, 1525. Холст, маслом, с тремя философами в пейзаже: двое стоящих, один сидящий, который наблюдает солнечные лучи, со столь удивительно воспроизведенной скалой, начат Цорцо да Кастельфранко и закончен Себастьяно из Венеции», — записано у Микиэля.
Претензия любого автора на окончательную разгадку сюжета этой картины — а таких попыток предпринято немало — заведомо сомнительна не столько из-за неизбежных натяжек и изъянов в аргументации, сколько потому, что Джорджоне, должно быть, полагался скорее на богатство ассоциативного мышления зрителей, нежели на их эрудицию и остроумие. В 1932 году это принципиальное сомнение было подкреплено рентгенограммой: на снимке проступило изображение царской диадемы на голове старца; на голове юноши обнаружилась высокая шапка; человек в тюрбане при просвечивании оказался мавром. Это открытие привело исследователей к выводу, что картина была задумана как изображение волхвов, ожидающих появления рождественской звезды, но в ходе работы Джорджоне отошел от первоначального замысла.
Все имеющиеся на сей день толкования этой картины исходят из очевидного присутствия в ней трех фигур. Выводы ученых разнятся, но способ рассуждения у всех один: найти тот или иной сюжет с тремя персонажами и, манипулируя реалиями картины, дать имя каждому из них. На словах никто не отрицает, что пейзажу принадлежит здесь не меньшая роль, чем фигурам. Но коль скоро обнаруживается тот или иной дешифрующий текст, то надобность в пейзаже как в таком компоненте картины, у которого могла бы быть особая смысловая нагрузка, отпадает.
Нам же представляется, что в понимании этой картины надо исходить, в первую очередь, из пейзажа, потому что он представлен здесь очень странным образом.
Джорджоне явно не хотел, чтобы передний план уходил вдаль вольно и свободно. Деревья и скала, недаром вызвавшая удивление Микиэля, расступаются лишь настолько, чтобы мы поняли: даль открыта только юноше, поглощенному зрелищем вечереющего пейзажа, являющего «необычайные созвучия, состоящие из золотисто-оранжевых, ярко-синих, сиреневых, бледно-голубых, розовеющих и жемчужно-серых тонов». Старшие же «философы» своим невниманием к этой восхитительной картине настолько определенно противопоставлены юноше и замкнуты каждый в мыслях о своем, что мы не спешим признавать в них волхвов. Здесь нет ни объединяющего волхвов единодушия, ни всемирного ландшафта, обычно расстилающегося вокруг, когда изображают явление им рождественской звезды.
Не потому ли юноша созерцает даль сидя, чтобы не возвышаться над горизонтом, подобно двум другим «философам», и быть поближе к земле, которую они попирают ногами? Земная даль сходится клином к его коленям и рукам, в одной из которых он держит циркуль-измеритель. Ножки циркуля разведены точно под таким углом, как сходящийся к ним клин земного пространства, — указание на масштабное преобразование больших величин в малые. В другой руке у юноши угольник, прямой угол которого повторяет такой же излом абриса скалы. Очевидно, юноша занят измерением земных величин и их нанесением на чертеж. Короче, он геометр.
Маловероятно, чтобы по замыслу Джорджоне или его заказчика этот юноша олицетворял эллинское стремление к познанию Вселенной или ренессансную гуманистическую философию. Если наш геометр и олицетворяет что-либо, то это может быть только Геометрия в буквальном смысле слова — Землемерие.
У других «философов», так отчетливо ему противопоставленных, — иные роли. Старик с астрологической таблицей и циркулем — астроном или олицетворение Астрономии. У человека же в чалме никаких инструментальных атрибутов нет, но их отсутствие и есть отличительный знак того, кто действует, не прибегая к предметному реквизиту, а именно арифметика, олицетворяющего науку о числах. Он и выглядит сосредоточенным отнюдь не на реалиях внешнего мира.
Геометр, математик, астроном... Олицетворения наук, входивших в квадри-виум свободных искусств. В первом приближении сюжет картины Джорджоне определяется как аллегория Геометрии, Арифметики и Астрономии. Но была ли в принципе возможна у Джорджоне такая научная тематика?
На родине Джорджоне, в Кастельфранко-Венето, в доме Пеллидзари сохранился исполненный художником монохромный, пятнадцатиметровой длины фриз, состоящий из атрибутов свободных и механических искусств, между которыми выделяется несколько овальных медальонов с портретами мудрецов древности; медальоны сопровождаются латинскими сентенциями: «Umbrae transitus est tempus nostrum», «Sola virtus clara eternaque habetur», «Territ omnia tempus», «Virtus vincit omnia» («Наш век — лишь скольжение тени», «Лишь доблесть сияет вечно», «Все страшится времени», «Доблесть все побеждает») и т. п. Заметим, что на фризе встречаются и группы музыкальных инструментов — эмблематика четвертого члена квадривиума (ил. 128). Почему же в таком случае в «Трех философах» присутствие Музыки незаметно?
Вспомним о первоначальном намерении Джорджоне. Еще не наступило Рождество, не загорелась в небе звезда, а все уже живет ожиданием близкого прихода Спасителя. Исходной идеей — не сюжетом, а именно художественной идеей — было выразить всемирное присутствие и реальное действие незримого, но подразумеваемого высшего начала. Эту идею картина удерживала в себе и в окончательном виде. Но скоро волхвы превратились в представителей квадривиума, непременно должна была измениться и природа
высшего начала.
В присутствии трех членов квадривиума незримым, но ничуть не менее действенным началом может быть только Музыка. Тишина, которая господствует в картинах Джорджоне, когда он изображает людей на лоне природы, запечатлена на сосредоточенных лицах «философов». Лицо арифметика особенно внятно выражает состояние благоговейного вслушивания в тишину. Но и взор геометра не нацелен на какой-либо определенный объект, даже в нем видна рассеянность, которая вместе с легким наклоном головы свойственна человеку в тот момент, когда весь он — слух. Будто что-то ожидаемое и наконец нарушившее тишину заставило его отвлечься от геометрических манипуляций.
Джорджоне ввел легкий намек на то, что тишина здесь не абсолютная. Солнце высветило в лощине мельницу, видно мельничное колесо. Там — любимый Джорджоне мотив бегущей, журчащей, плещущей воды. Музыка природы, преобразованная ритмическим движением колес, притягивает к себе внимание геометра, арифметика и астронома. Она не персонифицирована, потому что объемлет собой всё. В этот момент Музыка — госпожа над Геометрией, Арифметикой и Астрономией. Так почему бы нам не предположить, что Джорджоне, чья игра на лютне и пение почитались в те времена божественными, в один прекрасный день превратил задуманное и уже почти завершенное изображение волхвов в аллегорию триумфа Музыки?
Прижизненная слава Джорджоне была велика. В 1507 году Совет Десяти поручил ему выполнить картину для зала заседаний во Дворце Дожей. В следующем году он завершил свою часть росписи фасада Фондако деи Тедески (Немецкого подворья близ Риальто) — товарных складов и центра заключения торговых сделок венецианцев со всей Империей. Неудовлетворенный гонораром, он подал жалобу в синьорию. Специально созданная комиссия, в которую входили Джамбеллино, Карпаччо и другие художники, оценила его работу в 150 дукатов — на двадцать дукатов больше, чем требовал сам Цорцо. Вскоре чуть ли не в каждой деревне на фасадах домов появились обнаженные фигуры в подражание Фондако деи Тедески.
25 октября 1510 года Изабелла д'Эсте писала в Венецию своему поверенному, что хочет приобрести «прекрасную и единственную в своем роде» картину Джорджоне «Святая ночь». 7 ноября корреспондент сообщил ей, что художник недавно умер и что среди оставшихся после него картин такой не значится; существуют две вещи с аналогичным сюжетом, но их собственники не желают продавать их ни за какую цену.
«Джорджоне создал спрос на камерную живопись, который остальные живописцы должны были удовлетворять даже с риском не иметь такого успеха, как он». Тициан, Пальма, Себастьяно дель Пьомбо, Порденоне, Доссо Досси, Савольдо, Скьявоне, Бонифацио Веронезе, Лоренцо Лотто, Парис Бордоне и даже старик Джамбеллино — все они в большей или меньшей степени были затронуты «джорджонизмом». Они настолько преуспели в подражании Цорцо, что в каталогах галерей XIX века набралось в общей сложности не менее сотни картин, украшенных дощечкой с надписью «Джорджоне», тогда как в наши дни самые строгие атрибуторы оставляют за ним не более четырех аутентичных вещей.
Но велик риск для репутации учителя — иметь гениального ученика! Если видеть в перечнях знаменитых художников того времени (у Кастильоне и Ари-осто) верное отражение вкуса публики, то надо признать, что года с 1530-го слава Джорджоне начала меркнуть в лучах нового светила — Тициана, который надолго оттеснит учителя на второй план. Кастильоне в «Придворном» еще не упоминает Тициана, зато там есть такой пассаж: «В живописи наиболее замечательны Леонардо да Винчи, Мантенья, Рафаэль, Микеланджело, Джордже да Кастельфранко, тем не менее в своих творениях они не похожи друг на друга; и нет ощущения, что кому-то из них чего-то недостает в его собственной манере, ибо каждый в своем стиле признан совершеннейшим». А в «Неистовом Роланде» Ариосто о Джорджоне нет уже ни слова, зато Тициан упомянут среди знаменитейших художников древности и современности. Паоло Пино боготворит Тициана, но еще находит слова похвалы и для Джорджоне, «нашего знаменитого живописца, достойного чести ничуть не меньшей, нежели древние».
По свидетельству Вазари, многочисленные друзья Джорджоне, почитатели его таланта, перенесли его безвременный уход из жизни, утешаясь тем, что он оставил после себя отличнейшего ученика —Тициана из Кадоре, «который не только сравнялся с Джорджоне, но значительно его превзошел».
Известие Вазари подтверждает Лодовико Дольче: «Беллини, как то требовало его время, был хорошим и старательным мастером. Но затем его превзошел Джордже да Кастельфранко; Тициан же оставил далеко позади Джор-джо». Прошло уже почти полвека после смерти Джорджоне, и Дольче хвалит его несколько вчуже как «живописца большого достоинства, оставившего несколько вещей, написанных маслом чрезвычайно живо и так мягко, что теней не видно». Аретино, друг Тициана, рассказывая в «Диалоге о живописи» Дольче об «Ассунте», выполненной Тицианом в 1516—1518 годах, роняет двусмысленную реплику: «Можно почесть за чудо, что Тициан, тогда еще незнакомый с римскими древностями, послужившими путеводной звездой для всех хороших художников, а лишь благодаря тому, что он нашел в работах Джорджоне, увидел и понял идею совершенной живописи». Допускал ли Дольче, что, хотя через Джорджоне и невозможно было причаститься античности, его работы открывали глаза на совершенство живописи? Скорее, реплику Аретино надо понимать иначе: сколь ни далеки были работы Джорджоне от идеи совершенной живописи, а гениальному Тициану и такой малости оказалось достаточно для усвоения этой идеи.
Для Боргини, одного из основателей Флорентийской академии, друга и советника Вазари, фигура Джорджоне вырисовывается уже в далекой ретроспективе: в свое время этот выходец из Кастельфранко так же прославил Венецию, как Леонардо — Флоренцию; он превзошел в живописи братьев Беллини и писал фигуры так, что они казались живыми.
Ломаццо в «Трактате об искусстве живописи» упоминает о Джорджоне как о живописце, обладавшем отменным даром запечатлевать в «прекраснейшей манере» такие предметы, как рыбы в прозрачной воде, деревья и плоды; кроме того, ему нравятся портреты Джорджоне. Разумеется, роли столпа в Храме живописи такой художник не заслужил.
Имени Джорджоне нет и в программном сонете болонцев, приписывавшемся Агостино Карраччи, и это понятно: в академической системе, нацеленной на создание живописных «орудий воздействия» с запрограммированным эффектом, живописные пасторали, предоставляющие зрителю свободу созерцания, переживания и размышления, должны были расцениваться как вещи почти бесполезные. «Почти» — потому что академический принцип освоения всего наилучшего, что могла дать художественная культура, позволял применять разнообразные средства воздействия на зрителя. Хотя венецианцам и далеко было до «чистоты и величия Корреджиева стиля», автор сонета рекомендовал «хорошему живописцу» вооружиться их «движением и светотенью». Если кто из художников рубежа XVI и XVII веков и обнаруживает неожиданную близость к Джорджоне, так это Караваджо.
На протяжении XVII—XVIII столетий о Цорцо вспоминали главным образом венецианские писатели Ридольфи, Боскини, Дзанетти, вводившие его фигуру в патриотический «венецианский миф».
В 1708 году имя Джорджоне впервые промелькнуло в более широком контексте в «Основе курса живописи» Роже де Пиля, утверждавшего, что в живописи первоочередное значение имеют цвет и светотень, воображение и «энтузиазм», противостоящие жестким формальным правилам. В «таблице гениев» де Пиля Джорджоне разделил с Тицианом первенство в отношении цвета, опередив Рубенса, Рембрандта, Ван Дейка и Якопо Бассано, а по сумме баллов, полученных за мастерство композиции, рисунка, цвета и формального выражения, Джорджоне оказался на тринадцатом месте вместе с Микеланджело и Пармиджанино. Вскоре «Сельский концерт» Джорджоне обратил на себя внимание Ватто, чьи образы выросли из поэтического мира, открытого Джорджоне.
Академиям XVII—XVIII веков так и не удалось приспособить Джорджоне к своим задачам. Характерно, что в 1799 году Август Шлегель и его жена, сохранявшие приверженность академическому вкусу, в своем диалоге о картинах Дрезденской галереи не сочли нужным перемолвиться хотя бы одной фразой о «Спящей Венере».
В XIX столетии немецкий дух вообще не отличался восприимчивостью к искусству Джорджоне. Посвященные ему страницы «Чичероне» отличаются необычной для Буркхардта вялостью и поверхностностью суждений. Читая «Классическое искусство» Вёльфлина, вовсе не узнаешь, что за художник был Джорджоне. Первая обстоятельная немецкая работа о нем появится лишь в 1908 году. Но и после этого Дворжак в своем курсе лекций по истории итальянского искусства эпохи Возрождения обойдется без фигуры Джорджоне.
Честь воскрешения Джорджоне принадлежит англичанам.
«Я мало что понимаю в картинах, но для меня нет ничего выше венецианцев, а превыше всех Джорджоне», — писал лорд Байрон. «Мало что понимаю...» звучит не самоуничижительно, а полемически: что толку в «понимании» знатоков и ученых академистов, если они слепы перед такой вещью, как «Гроза»? На Байрона она произвела неизгладимое впечатление.
Открытие англичанами творчества Джорджоне происходило главным образом через пейзаж. Промышленный переворот, завершившийся в Англии в 1820-х годах, создал невиданный спрос на пейзажную живопись. Камерная станковая картина с поэтическим «живописным» (picturesque) пейзажем компенсировала в чувственном и духовном мире островитян издержки бешеной урбанизации и решительного преобразования природы. Замедляя течение быстротекущего делового времени, пейзаж, висящий на стене, придавал буржуазному комфорту виртуальное измерение, в котором человек капиталистической эпохи восстанавливал свою «человечность». В английском особняке, о котором с гордостью говорилось «мой дом — моя крепость», камерная станковая картина вновь обрела тот сугубо приватный смысл, которым тремя столетиями ранее ее наделили Джорджоне и его заказчики.
В глазах английских мастеров пейзажной живописи Джорджоне встал вровень с Тицианом. Тернер говорил о «возвышенной натуре» пейзажей Тициана и Джорджоне; в их живописи «пейзажные компоненты не могут и не должны рассматриваться лишь как фон, поскольку эти части являются ключом колорита всей картины... без них единство целого не могло бы быть достигнуто». Констебль в лекции по истории пейзажа подчеркивал, что «только в Венеции, столице Цвета, где впервые поняли истинное искусство подражания природе, пейзаж занял то положение и обрел ту определенность, которые он затем сохранил во всех школах Европы». Джорджоне и Тициан никогда не уходили «от природы в пустыню идеализации».
С иной стороны, нежели англичан, Джорджоне привлекал молодого Делакруа. Его восхищала живопись обнаженных тел: мягкость форм, возможная только в пастозной живописи, в сочетании с твердыми контурами, без излишних деталей. Копируя в 1824 году «Сельский концерт» (который тогда уверенно приписывали Тициану), он стремился выявить эти качества в фигуре стоящей женщины.
Принципиально иное отношение к этой картине Джорджоне демонстрирует Эдуард Мане. В первой половине 1850-х, копируя в Лувре «нагую женщину с музыкантами» — потемневшую, с облупившимся фоном, — он не мечтал овладеть этими «могущественно очерченными» формами и колоритом, пламенеющим в изображении плоти. Его не волновала и патина времени, позволявшая видеть классическое искусство как бы воочию. В 1862 году он задумал картину наподобие «Сельского концерта»: «Я перенесу сцену на воздух, окружу ее прозрачной атмосферой, а люди будут такими, какими мы их видим сегодня». Эту программу он осуществил, выставив в «Салоне отверженных», как раз в год смерти Делакруа, большую картину «Завтрак на траве». Официальный Салон не принял ее: обнаженной натуры могло быть сколько угодно в картинах исторического жанра, но у Мане его любимая натурщица нагишом преспокойно беседовала с двумя прилично одетыми современными господами, тогда как ее подруга, оставшись в исподнем, плескалась в мелком пруду. Расположение фигур на переднем плане Мане взял из гравюры Раймонди по рисунку Рафаэля «Суд Париса», а идиллическое настроение «Завтрака на траве» тотчас вызывало в памяти «Сельский концерт». Разразился грандиозный скандал, но мы теперь понимаем, что Джорджоне вдохновил Мане на создание «возможно, самой полноценной идиллии XIX века», в которой «твердая уверенность в том, что традиция прервалась» сочетается «с решительным намерением обрести себя через традицию, объяснить и оправдать ею современность».
Первым, кто с полной ясностью обрисовал подлинное значение искусства Джорджоне, был Уолтер Пэйтер. «Ни в одной из школ живописи не соблюдены с такой непогрешимой, хотя и бессознательной уверенностью необходимые границы собственно живописного элемента — живописи самой по себе, — как в венецианской», свободной «от ига мыслей и чувств, так истощавших силы целых поколений флорентийских художников», — писал он в 1873 году. Джорджоне — изобретатель «легко передвигаемых картин, не предназначенных для целей аллегорического либо исторического назидания. [...]. Словно живое существо, картина вступает в нашу комнату, чтобы наполнить ее изысканным ароматом и, подобно другу, остаться у нас на день или на всю жизнь. Родоначальником всего этого искусства, с той поры играющего огромную роль в нашей культуре, и был Джорджоне». «Достижение... полного проникновения сюжета элементами краски и рисунка в огромной степени зависит, конечно, от чуткого и умелого выбора этого сюжета... Именно этот выбор и составляет один из главных секретов школы Джорджоне... Хотя ее картины — нарисованные поэмы, но они принадлежат к тому роду поэзии, который не нуждается в членораздельной речи: он выразителен без слов. [...] Повсюду видим мы людей, упоенных музыкой... Для такой музыкальной концепции школы Джорджоне самая жизнь становится каким-то слуша-ньем — прислушиванием к музыке, к чтению новелл Банделло, к звуку бегущей воды, к полету времени. [...] Но когда обитатели этой вечно жаждущей страны счастливы, то поблизости должна находиться вода; и для школы Джорджоне вода, как обстановка, столь же характерна и полна смысла, как и музыка: колодец или обложенный мрамором бассейн; черпанье или выливание воды... Самый ландшафт чувствует воду — ландшафт, полный ясной прохлады, влажной свежести воздуха после дождя, когда вода ручейками бежит по траве».
При жизни Пэйтера эта концепция находила сочувственный отклик только в узком кругу его оксфордских друзей. Но с 1890-х годов взгляд Пэйтера оказывал все более сильное влияние на островной и континентальный эстетизм. На рубеже столетий Джорджоне, трактуемый именно по Пэйтеру, стал одним из самых популярных персонажей в истории искусства.
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 38 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Крюкова, Т. Кот на счастье: юмористическая повесть / Т. Крюкова. – М.: Аквилегия – М, 2012. – 192 с.: ил. | | | Хочешь любить – откажись от того, что ты знаешь, как оно должно быть. 1 страница |