Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Конец коммуны 1 страница

Конец коммуны 3 страница | Конец коммуны 4 страница | Конец коммуны 5 страница | Военная организация | Тройки и пятки | Часть вторая Камера одиночного заключения 1 страница | Часть вторая Камера одиночного заключения 2 страница | Часть вторая Камера одиночного заключения 3 страница | Часть вторая Камера одиночного заключения 4 страница | Часть вторая Камера одиночного заключения 5 страница |


Читайте также:
  1. 1 страница
  2. 1 страница
  3. 1 страница
  4. 1 страница
  5. 1 страница
  6. 1 страница
  7. 1 страница

Городовой с песочным, тугим лицом, с общипанными моржовыми усами, переминаясь и растерянно озираясь, спросил вежливо:

– Здесь живут политические семинаристы, уволенные то есть? Вот-с привёл к вам товарищей, доставлены этапным порядком.

Их было двое: один – высокий, белокурый, розовый; другой – среднего роста, коренастый, круглолицый, со смешинкой в живых, смышлёных глазах. Они держали в руках небольшие грязные узлы.

Городовой ушёл. Коренастый положил на табурет узел, сказал:

– Высланные мы. Фактически: можно у вас переночевать? Ни знакомых, ни денег. В полицейском управлении нам указали на вас. – Помолчав, прибавил: – А выслали нас за забастовку, на заводе работали.

Мы решили проверить их показания через комитет, оставив их пока в коммуне. Это было первое наше сближение с рабочими.

Жорж и Ян – так они назвали себя – работали перед забастовкой на одном из крупнейших южных заводов. Наши сверстники, они уже успели исколесить весь юг, побывали на Урале, в Петербурге, в Минске, их не раз арестовывали. Большинство из нас пределов губернии не переступало.

Ян рассказывал о себе:

– Фактически и инстинктивно я побывал во многих губерниях. А почему? Приедешь куда-нибудь, устроишься, разведёшь социализм – вытурят. Едешь в другие места, опять разводишь социализм – опять вытуривают. А полиция и шпики везде гоняются за тобой, ты от них, они за тобой, ты от них, они за тобой. Вот и происходит такая, можно сказать, игра природы, вращение событий. Прямо иногда очебуреешь.

Он любил к месту и не к месту употреблять иностранные слова, чаще всего у него в разговоре мелькали: фактически, инстинктивно, рационально. К ним он прибавлял свои собственные, им выдуманные выражения: очебурел парень, облипуют, тут он отчихвостил его, я опупел и т.д.

Жорж покручивал молодой ус, солидно подтверждал:

– Бывало, случались разные события.

Я вскоре заметил, что понятия и слова Яна и Жоржа были точны, ясны, крепки и жизненно-убедительны: заработная плата, цех, мастерская, фрезеровщики, котельщики, мастера, казаки, станок, получка, стачка, обыск, тюрьма, камера, голодовка, жандармы. Они должны были казаться нам героями, но о забастовках, об этапах и тюрьмах они рассказывали обыденно, без прикрас. Мы сравнивали их с неуловимыми и самоотверженными революционерами-одиночками, чей таинственный и трагический образ прочно запечатлелся у нас, и мы не находили в молодых токарях ничего романтического, гордого, отщепенского, испытывали даже разочарование, – не сильное, впрочем, и не глубокое.

Жорж медленно щурил обычно левый глаз, когда говорил, а говорил он мало, с неохотой, как бы делая одолжение, обладал превосходным аппетитом. Он постоянно что-нибудь жевал, держал за щекой леденец, конфету, грыз семечки, курил, голодный становился мрачным; одевался щеголевато и аккуратно, носил почему-то студенческую фуражку и синие суконные брюки.

Ян всегда находился в бодром, несколько приподнятом настроении, часто и громко хохотал, смачно и воодушевлённо сморкался, был словоохотлив, но без докуки. Он стряпал, играл на гитаре, на балалайке, разбирался неплохо в тогдашних межпартийных спорах, – природное чутьё и сметка заменяли ему образование, он умел сводить сложное и запутанное к простому и очевидному.

Мы, недавние бурсаки, любили заниматься "проклятыми" вопросами. Мы спорили и рассуждали о смысле человеческой жизни и всего мироздания, о границах познания, о дарвинизме и витализме, о назначении страдания. Обуреваемые сомнениями и "запросами", мы с первых же встреч с Яном и Жоржем попытались и их втянуть в круг наших умствований. К нашему удивлению, Ян отнёсся ко всем этим вопросам с полнейшим и оскорбительнейшим равнодушием.

– Для чего это вам нужно? – спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из "проклятых" вопросов. Речь шла о "неправдоподобных" детских слезах. – Промблема Достоевского, – он так и говорил: "промблема", – по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? – Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. – А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.

Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.

В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:

– Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать – это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают...

Позже я понял, почему он равнодушно относился к "промблемам". Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.

Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.

Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.

– Пьяницы они – наши рабочие, – твердил Ян, – живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит... Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.

Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.

Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться "с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики", назвал Яна "золотой башкой".

– Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.

Обнажая до десен весёлый ряд зубов, Ян отвечал:

– А кадить ладаном, псалом, лучше?

– Да какой же я кадильщик, – оправдывался дядя Сеня, – я больше... велосипедист.

– Ты, батя, царский прислужник, – вяло вставлял Жорж, неспешно скручивая цигарку чудовищных размеров.

Дядя возражал:

– Прислужник... полтора месяца невесть чего я путаюсь с вами. Ей-ей, надо ехать в Озерки. Арестуют меня, кандальники, с вами. Послезавтра уеду.

Но послезавтра находились новые неотложные дела.

Лёгкие перепалки не мешали, однако, приятельским отношениям псаломщика с Яном и Жоржем.

Ян говорил покровительственно:

– Псалом – человек невредный. Люблю весёлых.

Жорж тоже соглашался:

– И жратву вовремя достает, самовар у него всегда кипит.

О Валентине Ян отзывался:

– Из этого парня выйдет толк, хотя интеллигентщины в нём не проворотишь. Индивидуалист, одиночка. Необходимо обломать.

Эти разговоры об интеллигентщине усилились, когда Ян заметил, что Валентин почти ежедневно пропадает у Лиды, и когда он увидел её.

Лида окончила гимназию, жила у родственников на даче. Происходила она из обедневшей, но родовитой дворянской семьи. В глазах её теплились и плавились золотые искорки, овал лица был мягок и благороден, от каштановых кос её пахло нагретой детской кроваткой.

– Хороша девка, – сказал Жорж, увидев её впервые. – Словно в заре искупалась.

Ян не одобрял увлечения Валентина.

– Дворяночка, – твердил он, – ей на балах вертеться с помещичьими сынками. Ты, Валёк, прямо ведь глаз с неё не сводишь. Обкрутит она тебя за первый сорт, всю из тебя революционность вышибет. Вы, интеллигенты, все жидковаты: революционеры до первой бабы. Облипует за моё почтение.

Валентин сердито возражал:

– Не суйся ты, Ян, не в своё дело.

– Не в своё! – вскипая, подбрасываясь со стула и жестикулируя, восклицал Ян. – Не в своё! Вот так всё у вас, интеллигентов. Чуть что – не лезь, не тронь: тут моё, личное! Личное? А если ты партию через это личное покинешь, тогда как?

– Партию я не покину, а советников в моем деле мне пока не нужно.

– Облимонит, ей-ей, облимонит она тебя, – сокрушённо уверял Ян. – Нас до любви прокламация не допущает.

– Какая прокламация?

– А такая – самая простая... Был со мной такой случай в Екатеринославе, на Брянском я работал. Работал, работал, да и втюрился по весне в девицу. Очень даже полезная была, чернявая такая чертовочка. Посмотрит – словно рублём подарит. Однажды поручили мне перенести прокламации из города в Нижне-Днепровск. Обложился я ими кругом, стянул туго-натуго пояс, отправился. На мосту вижу – идёт навстречу моя Марусенька. Я к ней. Поздоровкались, она говорит: "Очень, Яшенька, вечер хороший, прогуляемся у речки по бережку". А глазами так и тянет, так и тянет. Эх, думаю, где наше не пропадало, успею ещё отнести бумажки. Спустились мы с ней к Днепру, нашли местечко подходящее, сидим. Темно стало... А лягушки квакают, жуки жужжат, одним словом – природа. Фактически и инстинктивно – сперва плечом к плечу, дальше – больше. Разобрало меня. Она соответствует. Я позабылся совсем, а прокламации-то подпирают меня со всех сторон, дышать даже трудно. Хрустят, шуршат, чёрт бы их побрал. Я рвусь к ней, а прокламации не пущают, я рвусь, а они не пущают. Потянулся я как-то неосторожно, а они и вывалились наружу. Марусенька увидела, спрашивает: "Какие такие, Яшенька, это у тебя бумажки? То-то, говорит, я чувствую, будто кирпичи у тебя везде". Я чепуху какую-то понёс, а она отодвигается. Слушала, слушала меня и говорит: "Давно я думала, что человек ты ненадёжный, да не верилось, а теперь своими глазами увидала. Знаю, какие это бумажки. Через них даже на виселицу можно попасть, не то что..." Заплакала. Я подбираю бумажки, рассовываю, ублажаю её, – не помогает. Встала она, отряхнулась, сказывает: "Боюсь я, прощай, заказаны тебе дорожки ко мне, оставь ты меня, ради бога; не было промежду нас ничего". Так и ушла. Через недельку меня арестовали. Тут всё и кончилось.

Понося "дворяночку", Ян при Лиде держался куда скромней. Даже больше: он становился смешливым, ещё более словоохотливым, громче чихал и кашлял, больше курил, сокрушительных и обличительных речей не произносил...

С первых же дней Ян повёл войну против жизненного распорядка в нашей коммуне. Потирая руками полные, маслянистые щёки, он убеждал нас:

– Ничего вы не делаете, слоняетесь где попало... полный анархизм. Конечно, у вас весело, да ведь одним весельем не проживёшь. Расходиться вам пора. Базар, бестолочь, интеллигентщина, не годится это. Да и у полиции на виду.

Вскоре он с Жоржем нашли себе работу в мелкой мастерской, поселились отдельно, но продолжали ежедневно бывать у нас. Дядя Сеня отнёсся к их уходу с похвалой:

– Деловые люди. Работают, не то что вы. Нет, надо ехать в Озерки. Пропадёшь тут с вами.

Недели через две Ян вошёл в состав местного комитета, втянул Валентина, меня, Любвина более прочно в работу. Мы переносили тюки и свёртки нелегальной литературы, распределяли её по кружкам, помогали устраивать массовки, собрания. Прибыла партия револьверов. Мы записались в боевую дружину, ходили за город обучаться стрельбе. Десятником нашим был Жорж; боевую закалку, по его словам, он получил в дни еврейских погромов, сражаясь дружинником с погромщиками. Револьверы были плохие, смит-вессоновские, но мы гордились оружием. В нашем боевизме было много детского, наивного, но, думается, никто из нашего десятка не поколебался бы при нужде выполнить боевую задачу.

Наслушавшись резких суждений Яна об интеллигентщине и индивидуализме, некоторые из коммунаров – Топильский, Кауров, Трунцев, и раньше тяготевшие к народничеству, объявили себя эсерами, коммуну покинули. Другие, убоявшись револьверов, стали усиленно подчёркивать, что пора готовиться на аттестат зрелости, поспешили уехать к родным. Весёлый иерей отец Христофор заглянул в коммуну разок-другой, но, узнав, что среди нас два настоящих забастовщика, сидевших в тюрьмах, сделал страшные глаза:

– Пропадёте. Переловят вас всех и вздёрнут на первой осине. Не нами началось, не нами и кончится. Бросьте.

Он был искренно и глубоко опечален, этот незадачливый и простой человек, но ходить к нам перестал. Заглядывал изредка к нему дядя Сеня. Отец Христофор подробно выспрашивал его о нашем житье-бытье, тужил, убеждал дядю спешно уехать. В одно из воскресений дядя принёс гигантский, ещё тёплый, обвёрнутый полотенцем пирог с капустой и с яйцами, ватрушки и пышки.

– Матушка отца Христофора постаралась, вкушайте, – сказал он, раскладывая торжественно приношения на столе.

Был пир. Вечером отправились за город на лодке. Некоторые "подпияхом отчасти", иные "подпияхом зело".

Неизвестно, сколько времени прожил бы с нами дядя Сеня и где бы он очутился. Но в родных его Озерках дознались, как, и где, и с кем проводит он время. Священник его пожаловался благочинному, благочинный потребовал незамедлительного возвращения дяди в Озерки, грозя отписать в духовную консисторию.

– Ничего не поделаешь, – промолвил дядя Сеня, прочитав предписание благочинного. На другой день он наладил свой велосипед, извлёк откуда-то деревенскую соломенную шляпу, сменённую в коммуне на городскую фуражку, приспособил за плечи мешок, заставил нас пред прощанием посидеть молча, "по стародавнему русскому обычаю".

– Ну, прощайте. Берегите себя. По-другому живите, чем мы, старики, а всё-таки – не озоруйте. Жизнь прожить – не поле перейти. Возьмитесь лучше за учение, право. Любо-дорого!

Смахивая клетчатым платком редкие крупные слезы, он перецеловал нас по очереди крепко-накрепко, наказал сыну "на той неделе" быть непременно дома, покатил, не оглядываясь, по пыльной улице, сутулый, добротный, домашний.

Через несколько дней получили от дяди Сени письмо. Дядя Сеня слал поклоны, звал к себе сына "с кем-нибудь из товарищей"; в конце письма сообщалось, что от скуки и от нечего делать он "закатился" по уезду.

Недавно я узнал, что дядя Сеня живёт и здравствует. Он только перевелся из Озерков в другое село. Он пережил революционную встряску, продовольственные отряды, нашествие Мамонтова, антоновские налеты, голод. По-прежнему он возится с машинами, двор у него завален железным хламом, всё так же толкует он о вечном двигателе, по-старому разъезжает он по уезду, "отмахивает" двадцать – тридцать вёрст пешком, он бодр, умирать не собирается, ему под семьдесят. Поклон тебе, наш незабываемый, чудесный, покладистый коммунар.

...Валентин, Жорж и я получили партийную командировку в уезды. Для меня поездка была первым значительным поручением. Мы ехали представителями губернской группы. Нам выдали деньги, и мы приобщались как бы тем самым к миру профессиональных революционеров, о чём мечтали с Валентином. Поездка должна была продлиться не меньше недели – предстояло, таким образом, настоящее конспиративное путешествие. Нам сообщили адреса, явки, пароли. Нас научили переходить наискось улицы, чтобы осматривать их, не оборачиваясь, свободны ли они от филёров, нас наставляли "говорить не то, что можно, а лишь то, что должно", нам советовали в каждом городе ознакомиться со сквозными дворами – словом, нам надавали много полезных и обязательных советов, и мы тронулись в путь-дорогу. Полагали взять револьверы, но Жорж запретил: поручения не опасны, револьвер при аресте – лишняя улика.

Расселись мы в разных вагонах. Корзины Валентина и моя были набиты литературой. Жорж ехал с чемоданом, нагруженным для веса случайными вещами. Ему поручалось организовать и проверить группы боевиков. Револьверы послали раньше. Мы решили встретиться в городе К., куда направлялся Валентин. Жоржу тоже понадобилось побывать там. Мне же хотелось заехать по делам личным.

Всё шло удачно. Я передал кому следует литературу, укрепил связи. Жоржу с боевиками тоже посчастливилось, а Валентин недурно провёл массовку. В условленный день мы встретились в К., решили заночевать и вечером сойтись в городском саду.

Вечер был тёплый, золотистый. Городской большой, запущенный, запылённый сад имел обычный провинциальный вид. Военный оркестр из восьми-десяти неряшливо одетых солдат, уездные жеманницы, неестественно громко смеющиеся неизвестно чему, группы молодых оболтусов, развязных, с пышными и пёстрыми галстуками, бесцельно слоняющиеся по песчаным дорожкам, пустой летний ресторан, покосившаяся, со сломанными перилами беседка, полинявшие, выцветшие скамейки с вырезанными надписями, городовые с мотающимися жёлтыми шнурками – всё было обычно.

Мы сошлись в укромном углу, в конце сада. Сквозь просвет деревьев виднелось тихое, безмятежное небо, первые звёзды. Валентин промолвил мечтательно:

– Сегодня небо голубое, бездонное.

Жорж медленно взглянул на него искоса, скривил губы, прищурил, по обыкновению, глаз, насмешливо отозвался:

– Лидочки только недостаёт.

– При чём тут Лидочка?

– Развёл бы эдакое хождение вокруг да около. С охами и вздохами... Потом о природе... звёзды... поэзия... любовь...

Валентин сломал прутик, им он чертил что-то по земле.

– Ты, должно быть, привык действовать, как военные писаря?

Жорж зло ответил:

– Военных писарей ты видел только издалека. А верно – мы привыкли по-простому; у вас, у интеллигентов, не обучались поэзии.

Из-за кустов справа вынырнул небольшой человек. Помахивая тросточкой и покачиваясь, он медленно прошёл мимо, окинув нашу группу воровским и всасывающим взглядом.

– Ты груб и невежествен, – горячась и повышая голос, перебил Валентин Жоржа. – Ты сначала поучись, а потом толкуй о поэзии.

– Учиться нам некогда и не на что было. Это вы на наши денежки обучались.

Мимо нас, твёрдо и широко шагая, прошёл саженного роста околоточный надзиратель. Он столь откровенно оглядел нас, что я и Жорж переглянулись и насторожились. Валентин, по-видимому, ничего не приметил.

– Это ты, – возражал он Жоржу, – ни к селу ни к городу говоришь жалкие слова. Пушкин, Белинский, Чернышевский, Плеханов тоже учились на трудовые, на чужие гроши...

Жорж по инерции продолжал ехидно и презрительно щуриться, но уставился в конец аллеи, где за поворотом скрылся околоточный. Потом он поднялся, но, прежде чем отойти, бросил насмешливо Валентину:

– Понёс... Пушкин, Гоголь. Лидочка твоя Гоголь, что ли? Эх ты, поэт в рясе... Ну, будет. Пойти посмотреть: что-то околоток вертится вокруг нас.

Он вытянул шею, зашагал по аллее. Валентин встал, с дрожью в голосе послал ему вдогонку:

– Ты – неотесанный олух, не говори, о ком не следует тебе говорить...

– Ха... – донеслось от Жоржа.

Валентин закурил папиросу, прошёлся по дорожке, сел.

К нам спешно подходил Жорж.

– Ребята, тикать надо. Околоток, два городовых и сыщик совещаются и смотрят в нашу сторону. Надо тикать: арестуют.

Мы поднялись со скамьи. Жорж огляделся. Шагах в пяти от нас виднелся забор.

– Через забор, ребятишки!

В конце аллеи показались вновь околоток, городовые, сыщик.

– Громов, – шепнул Валентин.

Мы бросились к забору. Он был ветхий и низкий. Легко перескочив через него, мы очутились в соседнем саду. Путаясь в кустах и в высокой траве, натыкаясь на деревья, мы подбежали к частоколу. Вдали раздались свистки полицейских.

– Ловят! – крикнул Жорж.

На нашу беду частокол состоял из высоких, хорошо заострённых толстых кольев. Мы пробежали вдоль него в поисках удобного места. Жорж нашёл кривое деревцо, легко взобрался на него, с него на частокол, спрыгнул вниз. Я перепрыгнул тоже удачно, но Валентин зацепился штаниной и полой пиджака за кол, запутался и повис в воздухе.

– Давай сюда, – пыхтя, советовал ему Жорж, подставляя плечо и протягивая руки.

– Я принципиально не подаю тебе руки, я – сам, – барахтаясь, извиваясь на колу и болтая нелепо и беспомощно ногами, еле переводя дух и мотая головой, шипел Валентин.

– Да не руку, ты мне ногу давай, чёрт тебя побери! – убеждал его Жорж, стараясь поймать за ногу.

– Не хочу, – хрипел Валентин, повисая совсем на колу и ерзая пятками по частоколу. – Не хочу твоей помощи!

– Нас арестуют из-за тебя!

Я поддержал Жоржа:

– Валентин, перестань глупить.

– Он – свинья, он оскорбил меня.

Жорж схватил Валентина за ногу, но в этот миг штанина и пиджак его не выдержали, и Валентин комком упал на землю.

Мы побежали дальше, пересекли пустырь. Вдали, позади нас, продолжали свистеть. Я находился в столь разгорячённом состоянии, что не заметил, как с разбега оказался по пояс в воде. Болото было вязкое, вонючее. Мы обогнули его, вбежали в рощу. За нами стало тихо. Погоня прекратилась. На Валентине висели клочья, он оказался сильно поцарапанным.

Отдышавшись, мы углубились в рощу, осмотрели свои карманы, уничтожили несколько бумажек. С оглядкой, с остановками, далеко обходя городской сад, направились к окраине города. Дорогой Валентин помог выяснить, в чём дело. Околоточный Громов когда-то учился с нами в семинарии. Он отличался отменным ростом и непомерной ленью. Уволили его за малоуспешность. Полицейское управление приютило его в качестве канцеляриста, а потом, видимо, за рост, произвело в околотки. Валентин повстречался с ним и был, разумеется, узнан. Возможно, что Громов оказался осведомлённым и относительно массовки. Валентин сознался, что подозрительные взгляды со стороны Громова он заметил ещё дня два тому назад, но не обратил на них внимания.

– Чего ж ты молчал? Конспиратор тоже, – пробурчал Жорж, шагая, как журавль, и размахивая длинными руками.

Валентин промолчал.

Мы переночевали по явке у аптекарского ученика, товарища со смоляными курчавыми волосами и подвижным лицом. Валентин кое-как зашил порванные штанину и пиджак. Рано утром мы добрались до соседнего села, наняли крестьянскую подводу, предусмотрительно миновали первую станцию, сели в вагон на полустанке, к вечеру были дома.

В комитете сказали, что нас, наверное, будут искать и здесь; во всяком случае, хорошо бы на время куда-нибудь уехать. Жорж решил скрыться из-под надзора и пробраться на юг. Ещё перед командировкой я получил письмо от матери из деревни; мать просила непременно приехать: сестре моей Ляле было плохо. Валентин объявил, что он с Лидой отправляется на месяц в их имение: его приглашала и Лида, и её мать.

Коммуна наша распадалась. Казанский, Денисов сняли отдельную комнату. Любвин переселился к знакомому железнодорожнику.

Жорж и Валентин помирились в ту же ночь на явочной квартире. Жорж сказал миролюбиво Валентину:

– Ну, брось, ерунда. Это я так – подзадорить тебя хотел. Ты ничего парень.

Валентин, хмурясь, выпячивая пухлую верхнюю губу, не глядя на Жоржа, ответил:

– Конечно, ерунда. Только не разговаривай ты со мной в таком тоне о Лиде и о поэзии.

Жорж полуудивлённо заметил:

– А ты с норовом.

Расстались они друзьями. Ян остался в городе.

Две жизни

Есть две жизни. Они не сливаются друг с другом. Одна рассыпается по улицам и площадям суетливо бегущими, шагающими, гуляющими людьми, – она бьётся в деловом гаме фабрик, в мерном лязге поездов, она – в кафе, в кабаре, в редакциях газет, в театрах, в диспутах, на собраниях; она мирно, спокойно и сыто проходит в уютных квартирах, в грубой, но крепко сколоченной избе крестьянина, пахнущей ржаным хлебом, овчиной, потом и кожей хомутов. Эта жизнь – на виду, на глазах. Она никуда не прячется, не таится.

Есть другая жизнь. Притаилась она на кроватях и койках умирающих, изъеденных болезнями, в бараках и госпиталях, в богадельнях и инвалидных домах, в одиноких комнатах, где пахнет лекарством и где на человечьи, ещё живые лики уже легла гибельная гиппократова тень; эта жизнь несёт своё безмерное бремя в углах, откуда слышится бессильный старческий шёпот и где душит гнилостный запах вечного и непоправимого увядания когда-то, может быть, прекрасного тела. Такая жизнь никнет матерью, сестрой, мужем, женой у праха, у последнего дыхания любимых, единственных, неповторимых, у могил, уже ненужных, уже забытых всем миром. Тщетно иногда она напоминает, зовёт к себе истошным криком, воплями, звериным, нечеловеческим воем, напрасно она молит, жалуется, говорит последними смертными словами – обычная, нормальная жизнь, жизнь-победительница, умеет заглушить её, другую жизнь, жизнь юдоли, скорби и мук, умеет сделать её неприметной для нас.

...Сестра моя Ляля уже не вставала с постели, когда я приехал в родное село. Её юное лицо сделалось бескровным, только на щеках играли два отчётливых жарких пятна. Тонкие, длинные пальцы просвечивали, глаза расширились, их блеск был влажен и опасен. Она лежала в девичьей, чистой, строгой кровати, негромко кашляла, то и дело подносила ко рту резиновый мешочек для собирания мокроты.

Она встретила меня слезами и подробными расспросами: как я жил, почему разгромили семинарию, не приходится ли голодать, что я намерен делать дальше, не думаю ли я поступить в университет?

– А я вот умираю. Недавно опять шла горлом кровь, после этого совсем почти перестала вставать. Совсем обессилела. Маме со мной тяжело. У ней так много забот: просфоры, хозяйство; тебя уволили, а тут ещё со мной приходится возиться.

Я робко ободрял её. Она бледно усмехалась, качала головой.

– Нет, не жилица я на свете. Скоро помру. Исстрадалась я, живого места во мне нет. Кляча я стала. Помнишь – какие волосы у меня были, все повылезли, теперь остриглась.

Она крутилась, натягивала на себя одеяло, гладила мне руку, тонкие, высохшие губы её были немощны.

– Когда я училась, я очень любила во время всенощной в епархиальном училище слушать "Свете тихий". "Свете тихий, святые славы бессмертного, отца небесного, святого блаженного..." Стоишь и думаешь неизвестно о чём, немного грустно... хорошо, спокойно. Лучше не вспоминать об этом... Я надоела тебе? Ты обо мне не думай, ты себя береги. Тебе тоже будет трудно.

Она задремала.

На другой день я застал сестру в кресле. На коленях у неё лежала книга в коленкоровом переплёте. Она медленно перелистывала её.

– Посмотри, какие тут страшные рисунки.

Я перелистал книгу, историю религии, не помню, какого автора. Тут были идолы лысые, с миндалевидными полузакрытыми глазами, с отвислыми животами и грудями, начинавшимися у самой шеи; звероподобные идиоты, клыкастые, с ощеренными зубами и вывороченными губами; божки с асимметрическими черепами, со срезанными покатыми лбами, с неправдоподобно-удлинёнными затылками; головы, похожие на жаб, и лица, напоминающие летучих мышей; уроды с плотоядными челюстями, с тощими и недоразвившимися туловищами, дьявольские маски с разорванными ртами и оттопыренными, огромными ушами, застывшие в диких и отвратительных гримасах, искажённые болью и судорогой рожи; немощные старики, безобразные женщины, жалкие, едва обделанные куски камня и дерева, наивные и глуповатые подобия животных и людей с бессмысленными, выпученными глазищами, страшные, гибридные, отталкивающие фигуры.

– Зачем это тебе, откуда ты взяла эту книгу? – спросил я, удивлённый.

– У отца Николая нашла. – Она откашлялась и, глядя поверх меня своими правдивыми, ранеными глазами, изнеможённо заговорила: – Я часто думаю над этими рисунками. Как ужасно и тяжко жилось и живётся людям, если они поклоняются таким чудовищам! Где-то я читала, что в своих богах, в верованиях люди олицетворяют себя и окружающее, они вкладывают в них свои представления, своё понимание жизни. Должно быть – это правда. Значит, вот эти изображения – мысли и чувства о судьбе, о роке, о том, что есть, было и будет, они – наглядные записи, символы того, как люди чувствуют, осмысливают жизнь. Тут всё страшно, мрачно, непонятно, зловеще. Как будто раскрываются тёмные недра, пучины, на дне их копошатся, ворочаются и ползают невообразимо-отвратительные твари. Я увидела их теперь. Я не могу часто от них спать, они меня преследуют... Жалкий, дрожащий, трепещущий от страха и ужаса человек извивается, молит, падает ниц в прах пред грозными мерзкими воплощениями своей фантазии, ненавидит, и надеется, и проклинает, и заклинает, и снова создаёт бредовые образы, и венчает их, несёт, отдаёт им лучшее и заветное... Сколько мрака, неизгладимых мук, горя, страданий, какой страх нужно испытать, чтобы выдавить из себя вот это... – Сестра показала на книгу, руки у неё дрожали. – Ты подумай об этом. И каким забитым, униженным, ничтожным должен чувствовать себя человек пред этими тварями! В них собрано, запечатлено всё человеческое горе и его унижение и ужас перед жизнью... Года два назад я возвращалась домой с родными из Ерёминки в рождественские дни. Была вьюга, мы заплутались, ночь провели у омета. Мы были тепло одеты, но к утру всё же я иззябла. Когда рассвело, метель прекратилась, небо очистилось от туч. Вставало холодное, равнодушное, багровое солнце в туманной изморози. Я знала, что оно не согреет меня, но с надеждой и с отчаянием ждала его. Я куталась, дрожала и чувствовала себя маленьким, диким, беззащитным комочком. Я смотрела, как поднималось моё божество, моё счастье, моя надежда, вся моя жизнь. Я завишу от него целиком, вся, а оно было неприветное и смотрело на меня злым кровавым оком, как лихо одноглазое...


Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 41 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Часть первая Семинарский бунт| Конец коммуны 2 страница

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)