Читайте также: |
|
И вот будто громом небесным бухнуло по голове. Лежал однажды в своей комнатенке на постели, смотрел телевизор. Шла передача, посвященная истории ВЧК и работе органов госбезопасности. Среди других участвовавших в передаче появился на экране он, тот человек, с которым дважды в своей жизни сталкивался Голубков-Кондратьев. Он, тот, в которого Голубков всадил две пистолетные пули. В упор! Первую – в живого, вторую – уже в мертвого, для верности.
Голубков вскочил на постели, надел очки, впился глазами в экран. Как же тот жив? Может быть, все-таки ошибка? Может быть, невероятное сходство? Нет, нет, это, конечно же, он. Он так и рассказывает: действовали в тылу противника на Псковщине, сражались с карателями, разоблачали изменников Родины, предателей, немецких пособников. По том, уже в Германии, вылавливали и таких, которые пытались прикидываться насильно угнанными на Запад. Работа была нелегкая. От одного из перевертышей получил две пули в грудь. С трудом жизнь спасли. Вперед наука, недооценил коварного противника, думал: так себе, хлюпик. А хлюпик-то вот ускользнул и живет среди вас, товарищи телезрители, может быть, затаился, присмирел, а может быть, и делает черное дело. «Как сейчас помню фамилию его – Кондратьев».
Голубкову показалось, что все, кто там был на экране, смотрят на него, видят его, узнают его. Голова его сама собой вжималась в плечи, он весь хотел бы вжаться в землю, стать невидимым, неслышным, несуществующим.
Назавтра, не зная зачем, но не в силах противостоять этому, он позвонил из автомата на телевидение и, получая все новые и новые номера телефонов, упорно добивался, как фамилия, имя и отчество того товарища, который в такой-то передаче рассказывал вчера о своей работе в тылу противника и который был ранен предателем. Он, мол, звонящий, хочет написать тому человеку письмо. Ему ответили наконец: Дмитрий Иванович Пшеницын, полковник в отставке.
Добежал до киоска Мосгорсправки и через полчаса получил адрес Пшеницына. Не было никаких сил, чтобы не пойти на Большую Грузинскую и не взглянуть на дом, который значился в справке. Голубков поднялся на этаж, где была квартира Пшеницына, постоял перед дверью. И с тех пор все пошло сначала, вновь стали мучить его былые изнуряющие тревоги. Он не мог спать без снотворного, он перестал ходить в рестораны, он стал одеваться как можно незаметнее, в поношенное, неброское, чтобы ничем, ничем не выделяться среди людей. В отставке-то бывший капитан, в отставке. Но вдруг они столкнутся с ним на улице, в парикмахерской, в магазине… На этот раз отставничок уже не выпустит его из своих лап. В спокойной-то обстановке, когда спешить некуда, они, кегебешники, все раскопают, все вытащат наружу, доберутся до самых корней.
Голубков прочитывал и перечитывал в газетах сообщения о происходивших время от времени то на Северном Кавказе, то в Белоруссии судебных процессах над разоблаченными предателями. Те подсудимые тоже по многу лет скрывали свои подлинные лица, искусно заметали следы былых деяний, и все же их как-то обнаруживали, как-то разоблачали и усаживали на скамью советского суда. Наружу выплывало тогда все, вплоть до того, кем были их родители и прародители. Если и у бывшего Кондратьева дело дойдет до родителей, получится совсем скверно. На свет выплывет его происхождение, так старательно скрываемое когда-то, извлекутся из пыльных, где-то сохраняемых папок, документы с подчистками, с помощью которых сын владельца крупной скорняжной мастерской к середине двадцатых годов превратился в сына мелкого кустаря, а еще позже и рабочего-скорняка. По тем подчищенным документам принимали молодого Кондратьева в комсомол, приняли и в институт журналистики, направили работать в областную газету. У писавшего на самые патриотические темы журналиста уже были рекомендации и для вступления в партию. Помешала война. Собкор Кондратьев при приближении немцев не стал звонить в Ленинград, запрашивать редакцию, как ему быть, что делать. Он сам это решил для себя. Он остался в Пскове. Но не для работы в подполье, как многие псковичи, нет, совсем для другого. Писал-то он всегда одно, а думал иное. Ему почудилось, что это иное принесут с собой немцы. Что ж, вначале они его действительно обласкали как сына человека, пострадавшего от Советской власти. Но первоначальной лаской этой все и ограничилось. Он-то полагал, он был просто уверен, что с приходом гитлеровской армии Советской власти конец, что наступило время вернуть все былое, с которым из дальних северных краев возвратится и его отец. Не раз прежде донимала Кондратьева мысль о том, что он не только порвал всякую связь с отцом, но даже и не признавал никому в том, что такой отец у него был. С приходом немцев, думалось отец вернется, немцы помогут ему встать на ноги, начнется такая жизнь, когда будет можно свести счет со всеми горлодерами, которые вопили ликвидации кулачества как класса, о своих пятилетках, о социализме, мировом коммунизме.
Ничего из планов Кондратьева не вышло. Немцы меньше всего думали о нем и о его отце. От предателей они требовали беспрекословной рабской службы им, немцам. Он прогадал, жестоко ошибся. Надо было своевременно уехать в Ленинград, в свою редакцию, пробыть там всю блокаду, получить орден, а может быть, и два, и тогда бы беспокоившее прошлое было окончательно похоронено. Не изнуряло бы сознание того, что в папках подшиты подчищенные, «улучшенные» документы. Их надежно покрыли бы подлинные, честные документы об участии в войне.
После ошеломившей его телепередачи вся муть и грязь, осевшая было на дне души Голубкова-Кондратьева, вновь поднялась наверх. Кроме него, на свете жил еще, оказалось, и полковник Пшеницын, и двоим им на этом свете было не ужиться. Свет огромен, безграничен, но весь он от края до края заслонен для Голубкова Пшеницыным, полковником в отставке. Почему только две, а не четыре, не пять пуль всадил он в контрразведчика в тот несчастный апрельский день сорок пятого года?! Появилась мысль написать в КГБ анонимку. Дескать, было дело под Псковом Проявил чекист Пшеницын политическую близорукость, утратил революционную бдительность – выпустил из своих рук опасного врага; тот вызвал карателей, погибло много мирных жителей, и так далее. Брался уже за перо, за бумагу. Но все же не написал. Испугался, что, когда начнут копать, даже по анонимке докопаются до ее автора.
Любимым чтением Голубкова стало чтение таких книг, в которых в непривлекательном свете представали работники госбезопасности,– это несло зыбкую, но все же надежду на то, что всех их, может быть, разгонят, саму госбезопасность закроют, ликвидируют. Он слушал по заграничному транзисторному приемнику передачи зарубежного радио. А вдруг – война. вдруг придут какие-нибудь освободители, вдруг будут иные порядки?… Он понимал умом, что все его мечтания – чепуха. Но это для него было последней соломинкой, и он за нее хватался.
И вдруг вчера, как нередко бывает после полосы черных дум и мыслей, после неудач и тревог для Голубкова в зимний хмурый день засияло яркое солнце, Что же случилось вчера? Во вчерашней вечерней газете Голубков прочел извещение о скоропостижной кончине полковника в отставке Дмитрия Ивановича Пшеницына. Все! Конец! Хватит трястись от страха, хватит прятаться, не спать ночами.
В извещении говорилось, что похороны состоятся на Ваганьковском кладбище. Голубков спозаранку был перед уже знакомым ему домом на Большой Грузинской. Он видел, как в подъезд шли и шли люди – кто в штатском, кто в военном; видел погоны офицеров госбезопасности, но уже не боялся их. Никто, никто не сможет теперь узнать его в лицо и сказать, что Голубков – это не Голубков, а некий Кондратьев. Это мог сказать только он, Пшеницын, но Пшеницына уже нет, нет, нет!
Было холодно. Голубков сбегал на улицу Горького, в буфет, выпил сто, а потом и еще сто граммов коньяку, не посмотрев даже на марку, на то, что коньяк был не армянский. Потом, когда вынесли гроб, когда расселись по машинам, он тоже отправился на кладбище. Мало было знать что противник умер, хотелось видеть и то, как его закопают, как засыплют землей и как утрамбуют над ним землю. Хотелось увидеть лицо покойного – тот ли? Не однофамилец ли?
Кутаясь в башлык, он подходил к гробу и справа и слева, и с головы и с ног. Все смотрел и смотрел. Он это был, он, тот, из рук которого дважды едва ушел Кондратьев-Голубков, за что – за каждый раз по одной – он и всадил в него две свои пули. Живуч был, живуч покойничек. Эти люди с Лубянки – народец крепкий, ничто их не берет: ни пуля, ни бомба. А вот инфарктик-то стукнул, не избежал его наследничек Сталина. Верно один поэт писал о таких: только на инфаркты у них и нет управы.
И вот враг закопан, засыпан. Теперь уже не встанет. Вокруг могилы никого, на кладбищенских дорожках пусто. Очень хотелось плюнуть на эту хвою, на цветы, на ту физиономию под стеклом, с твердыми скулами, с пронизывающими глазами. Не решился, не смог. Глаза с фотографии проникали в самую душу, они не сдавались, они как бы говорили: «Ну погоди, это еще не все». Лучше бы не глядеть в них, будь они неладны, лучше бы не оставаться наедине с этими глазами, уйти бы с кладбища вместе с другими, и делу бы конец.
Теперь радость затянуло тучей. В самом деле, ведь это еще не все. Еще осталась жена Пшеницына, ребята вот эти остались, балбес здоровенный и белобрысая девка. Может, их папочка рассказывал им о некоем Кондратьеве. Конечно же, он рассказывал о том. кто в него сажал пули из «вальтера». Может, и пули эти сохранил для памяти полковник? А с ними и фотографии, взятые в немецких архивах? И вот валяются теперь в комодах семьи Пшеницыных физиономии, по которым те, кому это надо, узнают в Голубкове Кондратьева.
Мысли шли одна нелепее и фантастичнее другой, и хотя ясно было, что все это нелепости, а вот шли они, и не было им конца.
Когда, выпив по дороге еще граммов триста, Голубков добрался до своего дома в Кунцеве, он застал там Генку Зародова. Генка сидел на табурете перед запертой дверью.
– А я вас, Семен Семенович, полтора часа дожидаюсь. Хотел уже уезжать.
– Ну и уезжал бы,– буркнул Голубков.
– Чего вы такой сумрачный сегодня, Семен Семенович? А я вон чего вам привез!…– Генка вытащил из-за пазухи пальто бутылку виски «Длинный Джон».
Голубков взглянул на бутылку, ничего не ответил, отомкнул дверь.
– Заходи!
Потом они сидели перед бутылкой, принесенной Генкой, пили виски, ничем не разбавляя; это быстро задурманило их головы, особенно у Голубкова, который и так был изрядно нагружен коньяком. Он сказал, все больше хмелея:
– А с чего, собственно, мне быть сумрачным? Не с чего мне, Генка, сумрачничать. Все идет как надо. И он сдох, и эти сдохнут, а я вот буду жить и жить!
– Кто сдох, кто сдохнет, Семен Семенович?
– Да все гады земные. Не мы же с тобой! Мы-то свое еще возьмем. Мы еще попляшем. Ох, как попляшем!
– Вот это верно, Семен Семенович. Вы как что скажете, так в самую точку. У вас, знаете, язык такой образный, слово к слову. Вам бы писать попробовать.
– Писывали-с, – ухмыляясь, ответил Голубков и испугался. Совсем захмелел, значит, язык не держится. Плохо. – Заявленьица в жэк писывали, – добавил он и захохотал. – Хочешь, иконку одну покажу? Редкая. – Он вытащил из-под матраца своей постели небольшую икону.в старинном окладе. Молодое, темного письма лицо, печальные глаза.-Догадайся, кто?
– Трудно сказать, Семен Семенович. Я же не такой специалист, как вы. Это вы все до тонкости знаете.
– Дмитрий! – почему-то понизив голос, сказал Голубков.
– Донской, что ли?
– Какой Донской! Редкая икона, говорю. Убиенный Дмитрий. – В бутылке уже оставалось мало, иноземный непривычный хмель делал свое дело.– Дмитрий Иванович это! – рявкнул, окончательно теряя контроль над собой, Голубков.
– Почему Иванович? – казалось, издалека спросил Генка.
– Потому что – Пшеницын! – тоже очень далеко ответил кто-то. Голубков, валясь на постель, не узнал своего голоса.
Проснулись оба среди ночи. Лежали на койке тесно, не раздеваясь; поднялись оба жеваные. Голубков принес с кухни из ведра полулитровую банку холодной воды; напились по очереди. Генка пошел, принес еще, и ту выпили.
– Ну и зелье! – Голубков указал глазами на бутылку «Длинного Джона». – Слона с ног свалит. Давай хлебнем по глотку, а то нехорошо как-то, муторно.
– Не, не смогу я, Семен Семенович. Я вообще опохмеляться не умею. С утра даже в рот не взять. А если и возьму – все обратно вылетит.
– Цыпленок ты еще. – Голубков повертел бутылку, запрокинул голову и все, что оставалось в бутылке, вылил в рот, почти не глотая. И действительно, взбодрился после этого.
– Уморили вы меня, Семен Семенович.– Генка засмеялся.
– А что? Чем уморил-то?
– Да про икону… Святой Дмитрий Иванович! Да еще и по фамилии… Забыл как? Вроде Пышкина или Мышкина? Храбрицын? Тупицын?
– Не надрывайся. Пшеницын! – подсказал Голубков, зная, что Генка, если это застряло в его мозгу, все равно вспомнит, и, может быть, вспомнит в самых неподходящих обстоятельствах. – Ты должен знать. – решил объяснить Голубков, – что богомазы, берясь за работу, видели перед собой лицо кого-либо из живущих. Где я рос, там лики всех молодых святых с морды Димки Пшеницына смалевывались. Вот этот мой «Дмитрий» как раз и похож на того Димку, я его и вспомнил. Рафаэль своих мадонн с булочницы списывал, Ренуар с горничной. А Илья Репин для запорожцев… для того утробистого усача, который в бараньей шапке… писателя Гиляровского пригласил в качестве натуры. Ну и мастера-иконописцы так же поступали и поступают. А ты с чем пришел, говори?
– Да у дипломата у одного деньжата зашевелились в кармане. Можем мы ему семнадцатого века чего-нибудь подбросить?
– А хоть шестнадцатого.– Голубков принялся отмыкать замки своего заветного сундука. Он был рад делу. Беспокойство его все-таки не покидало. Нельзя, недопустимо пить эти иностранные пойла, никак нельзя. Контроля над собой не получается. Проболтался. Кто ж его знает, Генку, поверил он объяснениям или не поверил. Молодой парень, но хитрый. Хоть он, конечно, и не полковник Пшеницын, а все же…
У Генки Зародова были обширнейшие знакомства. Часть их пошла от отца, от среды, в которой не столько отец вращался, сколько среда вращалась вокруг него. Часть – по всяким иным линиям, поскольку Генка и сам был парнем общительным, легко сходившимся с людьми. Отца не поймешь – то ли он был историком, то ли философом, то ли социологом. Из-под его неутомимого пера выходило множество работ, публиковавшихся и в журналах, и в сборниках, и отдельными книгами. Но, насколько разбирался Генка, в этих папашиных произведениях особо отчетливой мысли не было; для чего они писались, что в них доказывалось – сказать было невозможно; зато с удивительной гибкостью все они отражали направления переменчивых ветров в науках, которыми занимался отец. В одной работе Зародов-старший мог сослаться на одни имена, привести многострочные цитатищи из одних высказываний, в другой, если в общественной атмосфере данной науки что-то менялось, эти имена отец уже не поминал, из-под его пера сыпались имена другие и шли другие цитаты – иной раз просто противоположные предыдущим.
Лет до сорока своей жизни Александр Максимович Зародов мало был заметен на ученом горизонте; если он и был светилом, то светилом десятой, а то и двадцатой величины. Бойкий, подхватистый, всюду успевающий, но все же не излучающий никакого собственного света, только по мере возможности отражающий чужой, никакими талантами он не отличался, и люди привыкли думать, что их у него и нет. Лет же с десяток назад звезда эта вдруг засияла. В гору Александр Максимович двинулся, учуяв, что может отличиться на фронте разоблачения культа личности. Откуда он черпал свои материалы, никто особенно не проверял, но по его запестревшим в журналах писаниям и изустным выступлениям с разнообразных трибун получалось так, что тот, в кампанию по ниспровержению которого он столь рьяно включился, чуть ли не со школьных лет совершал одну крупнейшую политическую ошибку за другой. После девятьсот пятого года тайно поддерживал ликвидаторов и отзовистов, был на стороне примиренцев, то есть фактически ничем не отличался от троцкистов, в дни Октябрьской революции по многим вопросам не соглашался с Лениным, в гражданскую войну, куда бы его ни направлял Центральный Комитет, всюду самовольничал и в итоге проваливал дело. А уж дальше, после смерти Ленина, и говорить нечего – от него шли одни несчастья. Отечественная война – это же сплошной провал под его руководством…
Отец Генки в своем восторге разоблачителя дописался до того, что старый академик, всему миру известный историк, встретив его в кулуарах одного из заседаний, отозвал в сторону и сказал, разводя руками:
– Ну понимаю, новые веяния и тому подобное. Но нельзя же так, Александр Максимович, нехорошо так. Где же наука, где критерии?
– Вы что же, Пал Палыч, против курса на разоблачение культа личности? – Александр Максимович Зародов был не так прост. Он знал, что лучший способ обороны – нападение. И чем нападение нахальнее, тем успешнее.
– Позвольте, позвольте, – запротестовал старик, – это уже не совсем порядочно с вашей стороны, так истолковывать мои слова… Это…
– Вот-вот, – окончательно овладел положением Зародов, – других аргументов, кроме призывов к некоей порядочности, у вас и нет. А понимаете ли вы, что рутина ваших условностей вредна науке? Науку надо двигать вперед, невзирая на сопротивление дутых, раздутых и застоявшихся авторитетов.
Старик остался протирать платком свои очки, а Александр Максимович, гордо попыхивая вонючей сигаркой, из тех, которые он никогда не выпускал изо рта, проследовал в зал заседаний, где был намерен произнести очередную речь и так умно и ловко ударить по этим, помянутым им, авторитетам, чтобы затем на их пьедесталы был вознесен его собственный авторитет, авторитет златоуста и бесстрашного ниспровергателя.
В своих стараниях он был кем-то в ученых верхах замечен, отмечен, повышен, из почти рядовых сотрудников отдела продвинут к руководству отделом, со скрипом, с нажимом, с предварительной индивидуальной обработкой возможных оппонентов введен в состав ученого совета и пошел, пошел двигаться дальше. Выяснилось вдруг, что не такой-то уж он и бесталанный. У Зародова проявился талант организатора шумных массовых кампаний – за перевыполнение планов научных работ, за ударный труд в науке, за коллективность в научных открытиях. Грандиозного успеха он добился, подав докладную записку по поводу, как он выразился, «нездоровой борьбы якобы противоположных мнений, которые по сути своей являются двумя сторонами одной и той же медали и в итоге вредят науке». Дело же заключалось в том, что два ученых действительно отстаивали свои точки зрения на одну из острых современных проблем. Проблема была новая, неисследованная, никакой монополии на предпочтительность той или иной точки зрения в изучении её устанавливать было нельзя, надо было просто продолжать разработку проблемы и не мешать спорящим, если, конечно, быть по-настоящему заинтересованным в науке. Но большой организатор и недюжинный демагог так все подстроил, так проинформировал кого следует, что его серединную позицию одобрили, а на обоих спорящих ученых легла тень сомнения, о них стали поговаривать как о беспринципных склочниках: драчка, мол, меж титанами науки, дать бы им как следует – и тому и другому – по рукам.
Роль Александра Максимовича в этой истории не осталась в секрете. К удачливому коллеге обратились взоры всех тех, кто на жизнь смотрит как на ярмарку с ее извечным ярмарочным принципом: будешь расторопным – выиграешь, зазеваешься – не посетуй. Вокруг Зародова закружилась неуверенная в своих силах научная братия, завсегдатаями за его столом стали работники отраслевых издательств, отделов науки газет, радио, телевидения. Его брошюрки рецензировались в первую очередь, его статьи печатались как руководящие, определяющие в науке верный курс.
Ну и, конечно же, новые эти знакомые и новые приятели Генкиного отца распространяли свои пламенные чувства и на его сынка. Генку снабжали пропусками и билетами на выставки и просмотры, в редакции и в студии, он таскался в Дом ученых, в Дом литераторов, в Дом актеров, в Дом журналистов, в Дом работников искусств… Если бы в Москве был Дом водолазов или Дом альпинистов, Зародов-младший ходил бы и туда. Молодой человек довольно приятной наружности, с добрым веснушчатым лицом, слонялся и по гостиным Дома дружбы, завязывая знакомства с иностранцами. Со временем знакомства эти перенеслись в номера гостиниц, в квартиры иностранных журналистов, дипломатов. Генка старательно изучал английский язык, зная который можно было объясняться и с американцами, и с австралийцами, и с африканцами, и с жителями стран Южной и Юго-Восточной Азии. В трудных случаях он бежал к своей сестре Ие, и та помогала ему в переводах.
С Семеном Семеновичем Голубковым он познакомился сам, без помощи отца или отцовых друзей, в комиссионном магазине на Арбате. Пожилой, хмурый, весьма заурядно одетый худой человек внимательно разглядывал стеклянное и фарфоровое старье на прилавках, просил показать одно, убрать другое. Генка знал, что вот у таких, у прибедняющихся, в квартирах часто целые музеи. Он заговорил со стариком, тот поначалу отвечал неохотно. Но Генка проявил осведомленность в старом фарфоре, помянул свою сводную сестру, у которой недавно завелось несколько интересных икон. При словах об иконах Голубков оживился: «Нельзя ли взглянуть?» «А чего нельзя? Можно». Вдвоем они тотчас отправились к Ие. Она сидела за машинкой, что-то перепечатывала.
– Иинька, – сказал, входя, Генка, – познакомься. Знаток старины, Семен Семенович. Хочет взглянуть на твои иконки.
– Пожалуйста, пожалуйста. Включи верхний свет, а то у меня очень темно.
Голубков осматривал Иино жилище. Оно было не лучше его собственного, в Кунцеве. А вот девица красива, эффектна, что называется, первый сорт. Как такой жемчужине до такого возраста не нашлось должной оправы? А может быть, жизненные крушения привели ее в вертеп сей? Может быть, все было, да рассыпалось?
Он снимал иконы одну за другой со стен, рассматривал их и на удалении, через сжатый кулак, как в подзорную трубу, и вблизи, и в лупу, которая у него была с собой в кармане.
– Вот это ценная вещь, – сказал наконец, указывая на икону, которая состояла из нескольких сюжетов. – Новгородская школа. Вещь подлинная, без обмана, А те, – он с пренебрежением отмахнулся от остальных, – декорация обывательских домов конца прошлого, начала нынешнего века.
Тоже, конечно, выбрасывать не стоит. И за них деньги заплатят. Но эта, эта…– Он вновь остановился перед новгородской иконой.– Хотите тут же отсчитаю пятьсот рублей наличными?
– Что вы, что вы, гражданин! – сказала Ия.– Это подарок. А подарками не торгуют. Нет, нет.
– Пятьсот! Ого! – поразился Генка. Он понял, что уж если Семен Семенович дает пятьсот, то икона его сестры и все полторы тысячи потянет, а то и больше.– Ну и подарочки тебе, Ийка, дарят.
Ия пригласила пожилого гостя присесть, приготовила кофе. Голубков отпивал из чашки маленькими глотками и рассказывал о старых церковных живописцах, о своих блужданиях с экспедициями в тайге и в тундре. Он не мог оторвать глаз от Ии. Вот бы, думалось ему, взять ее в жены, купили бы кооперативную квартиру – деньги есть, или еще лучше – дачу бы за городом. Обставили настоящими, дорогими вещами, не грошовым модерном, плодовый сад бы развели, розарий. Жила бы она у меня, эта жемчужина зеленоглазая, королевой, ни нужды бы не знала, ни этой закопченной комнаты, ни драного дивана и сжираемых жучком стола и стульев.
А Ие было жаль старого человека. Неуютная, неустроенная у него, видимо, жизнь. Деньги, может быть, и имеет, если готов заплатить столько наличными. Но что он может получить за свои деньги? Немощный, старый, говорит – бессемейный.
Она с детства научилась сочувствовать людям, этому ее научила жизнь.
Да, как ни странно и даже нелепо показалось это Феликсу Самарину, Ия была сестрой Генке: и Генку и ее родила одна мать. Ие не было года, когда погиб ее отец, политрук Красной Армии Георгий Паладьин. Семья его находилась в эвакуации, в Томске. Жить было трудно, одиноко, неуютно, и мать Ии, красивая, совсем еще молодая, недолго оставалась вдовой; очень скоро она вышла замуж за другого, за Александра Максимовича Зародова, молодого научного сотрудника, работавшего в местном университете. Менее чем через год у них родился Генка.
После войны мать Ии и мать её отца – Иина бабушка – стали думать о возвращении в Москву, где у них была комната. Зародов очень обрадовался возможности покинуть Томск, сибирские дали и оказаться в столице. Его нисколько не испугала комнатуха на Якиманке, которая принадлежала еще родителям Ииного отца. Через несколько лет, когда Ия пошла в школу, Зародов получил свою квартиру. Он, Иина мать, Ия и Генка съехали с Якиманки, там осталась одна бабушка. Кроме Ии, она всем была уже никто. Она была матерью Ииного отца, а Инной матери была лишь свекровью, и то до тех пор, пока был жив Иин отец. А не стало его, распались и родственные связи с невесткой.
Из трехкомнатной квартиры на улице Горького Ия часто прибегала на Якиманку. Вместе с бабушкой они перебирали старые фотографии, бумаги, письма, записочки. Бабушка берегла все, что осталось от отца Ии, от её сына. Вот он маленький, трех или четырех лет… Трехлетняя Ия была очень на него похожа лицом. Вот он пионер, в белой рубашке, с галстуком. Вот курсант военной школы. А вот и война, фронт. Последний снимок был сделан одним из его товарищей за месяц до боя, в котором политрук Паладьин погиб.
– Он был очень честный, правдивый, очень смелый мальчик,– рассказывала бабушка. – Хорошо, что ты вся в него, Иинька.
Бабушка не говорила ничего плохого ни о новой семье Ииной матери, ни о самой матери, ни о её новом муже – ни о ком, она только очень хорошо говорила об ее отце, и Ия все понимала. Александр Максимович Зародов был прекрасным отчимом, никогда и ничем не дал он почувствовать Ие, что она ему неродная дочь, никакой разницы в его отношениях к ней и Генке не было. И вместе с тем Ия постоянно чувствовала разницу между родным отцом и отчимом. Отец был смелый, правдивый, сильный. А отчим? Ия навсегда запомнила – она тогда была совсем девчонкой, – как он метался по дому, она так никогда и не узнала, произошло тогда в семье, и кричал матери: «Меня посадят, понимаешь, посадят!» Он падал в обморок, ему делали уколы, он дрожал так, что было слышно, как стучат его зубы. Это все было и страшно и противно, и Ия была убеждена, что ни смелые, ни правдивые, ни сильные люди так вести себя не могли. Рядом с исковерканным страхом лицом отчима она видела спокойное, мужественное лицо отца с фотографии и слышала бабушкин голос: «Он был честный, правдивый, смелый».
Потом бабушка заболела. Она не могла оставаться без помощи другого человека. Ия сказала дома, что должна жить у бабушки, пока бабушка не поправится. Мать пыталась найти какой-нибудь другой выход пригласить женщину для ухода за бабушкой, устроить бабушку в больницу. Александр Максимович сказал: «Женщину найти не так просто. В больницу же ее не примут: она хроник. Это не болезнь, а старость. Старость не вылечишь. Ия, мне думается, решила правильно. Да, это благородно, девочка, ты права, поживи у бабушки».
В первое время на Якиманку заглядывала мать, потом перестала. Александр Максимович не был там ни разу. Заезжал, случалось, Генка, привозил кое-что из съестного, говорил: «Мама послала». Но при виде тех припасов, какие он привозил – колбаса, икра, сыр, консервы,– Ие думалось, что дело обошлось без всякой мамы, а Генка сам стащил это из холодильника.
Бабушка все болела. Ия поступила в университет на восточное отделение. Жить было очень трудно. Учись, ухаживай за бабушкой, корми бабушку, экономь средства. Бабушкина пенсия да Иина стипендия – деньги невелики. Улица Горького постепенно все реже и реже давала знать о себе. Там, видимо, привыкли к тому, что Ия – «отрезанный ломоть», и не задумывались о том, как же и чем она живет. Александр Максимович как раз в ту пору пошел на подъем. Семья Зародовых еще раз переменила квартиру, тоже на улице Горького, но в еще лучшем доме, и у них были уже не три комнаты, а целых пять,– об этом Ие рассказывал Генка, который по-прежнему изредка ее навещал.
Иина мать, все еще молодящаяся, почуяв деньги, накупала туалетов, шуб, палантинов, драгоценностей. Однажды Ия встретила ее на Кузнецком, всю сверкающую и сияющую. Мать смутилась на минуту, но потом затараторила о том, как она занята, как занята: приемы, гости, посольства, иностранцы. Александр Максимович не знает ни часа отдыха, он всем нужен, везде его ждут.
И тут добрая, мягкая Ия не удержалась.
– Тридцать тысяч курьеров так и скачут, так и скачут! – сказала она неожиданно для себя.
– Что! – охнула мать. – Ты? Так? О нем? Который тебя вырастил, выучил?!
Ия почувствовала, что перестает владеть собой, что сейчас из нее выплеснется все, что копилось в ее душе годами, что она закричит на эту женщину в мехах и в побрякушках, закричит прямо на улице, и она как бы схватила себя за горло, сжалась вся, собрала всю свою волю, повернулась и быстро пошла прочь, в своем стареньком куцем пальтишке, еще школьных времен, в которое уже не вмещалась ее, начинавшая привлекать взоры мужчин, давно не девчоночья фигура.
На этом было все кончено. Бабушка умерла. Ия даже не сообщила о ее смерти Зародовым. Университетские товарищи помогли ей похоронить старушку, и она осталась в запущенной, неуютной комнате одна. Одиночество было таким мучительным, что Ия, не очень понимая, надо ли ей это или не надо, вышла замуж за аспиранта, который засматривался на нее еще, пожалуй, с тех времен, когда она впервые пришла в университет. Но уже назавтра после свадьбы Ия поняла, что ошиблась, и очень ошиблась. Он не нужен был ей этот муж, совсем не нужен. Она не хотела с ним говорить, не хотела ничего для него делать, ей невыносимо было видеть, как он сидел вечерами за столом при лампе и занимался. «Зачем он тут, этот чужой человек!» – кричало все в Ие. Она согласилась выйти за него, чтобы избавиться от одиночества, но чувствовала себя при нем еще более одинокой. При нем уже было нельзя – что-то мешало, сковывало – вытащить фотографии отца, его письма к матери, к жене, перебрать членские книжечки загадочных «Осоавиахимов», «МОПРов», свидетельства «Ворошиловского стрелка» и комплекса «ГТО» – «Готов к труду и обороне». Муж никак не понимал ее состояния и только сокрушался: «Какая ты, Иинька, нехозяйственная, а ведь вроде бы не за папенькиной и не за маменькиной спиной выросла».
Дата добавления: 2015-10-28; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
Чего же ты хочешь? 11 страница | | | Чего же ты хочешь? 13 страница |