Читайте также: |
|
Это – не между прочим было, это звонко она сказала, это – был удачно сформулированный ее новый принцип! – И она выставила голову, ожидая похвалы.
Нержин смотрел на жену благодарно и беспокойно. Но этой похвалы, этого подбодрения тут не нашелся сказать.
– Подожди, так насчет спецтемы...
Надя сразу потупилась, обвисла головой.
– Я хотела тебе сказать... Только ты не принимай этого к сердцу – nicht wahr! – ты когда-то настаивал, чтобы мы... развелись... – совсем тихо закончила она.
(Это и была та третья возможность, – одна, дающая путь в жизни!.. – чтобы в анкете стояло не «разведена», потому что анкета все равно требовала фамилию бывшего мужа, и нынешний адрес бывшего мужа, и родителей бывшего мужа, и даже их годы рождения, занятия и адрес, – а чтоб стояло «не замужем». А для этого – провести развод, и тоже таясь, в другом городе.) Да, когда-то он настаивал... А сейчас дрогнул. И только тут заметил, что обручального кольца, с которым она никогда не расставалась, на ее пальце нет.
– Да, конечно, – очень решительно подтвердил он. Этой самой рукою, без кольца, Надя втирала ладонь в стол, как бы раскатывала в лепешку черствое тесто.
– Так вот... ты не будешь против... если... придется... это сделать?..
– Она подняла голову. Ее глаза расширились. Серая игольчатая радуга ее глаз светилась просьбой о прощении и понимании. – Это – псевдо, – одним дыханием, без голоса добавила она.
– Молодец. Давно пора! – убежденно твердо соглашался Глеб, внутри себя не испытывая ни убежденности, ни твердости – отталкивая на после свидания все осмысление происшедшего.
– Может быть и не придется! – умоляюще говорила она, надвигая снова шубку на плечи, и в эту минуту выглядела усталой, замученной. – Я – на всякий случай, чтобы договориться. Может быть не придется.
– Нет, почему же, ты права, молодец, – затверженно повторял Глеб, а мыслями переключался уже на то главное, что готовил по списку и что теперь было в пору опрокинуть на нее. – Важно, родная, чтобы ты отдавала себе ясный отчет. Не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока!
Сам Нержин уже вполне был подготовлен и ко второму сроку и к бесконечному сидению в тюрьме, как это было уже у многих его товарищей. О чем нельзя было никак написать в письме, он должен был высказать сейчас.
Но на лице Нади появилось боязливое выражение.
– Срок – это условность, – объяснял Глеб жестко и быстро, делая ударения на словах невпопад, чтобы надзиратель не успевал схватывать. – Он может быть повторен по спирали. История богата примерами. А если даже и чудом он кончится – не надо думать, что мы вернемся с тобой в наш город к нашей прежней жизни. Вообще, пойми, уясни, затверди: в страну прошлого билеты не продаются. Я вот, например, больше всего жалею, что я – не сапожник. Как это необходимо в каком-нибудь таежном поселке, в красноярской тайге, в низовьях Ангары! К этой жизни одной только и надо готовиться.
Цель была достигнута: отставной гангстер не шелохался, успевая только моргать вслед проносящимся фразам.
Но Глеб забыл – нет, не забыл, он не понимал (как все они не понимали), что привыкшим ходить по теплой серой земле – нельзя вспарить над ледяными кряжами сразу, нельзя. Он не понимал, что жена продолжала и теперь, как и вначале, изощренно, методично отсчитывать дни и недели его срока. Для него его срок был – светлая холодная бесконечность, для нее же – оставалось двести шестьдесят четыре недели, шестьдесят один месяц, пять лет с небольшим – уже гораздо меньше, чем прошло с тех пор, как он ушел на войну и не вернулся.
По мере слов Глеба боязнь на лице Нади перешла в пепельный страх.
– Нет, нет! – скороговоркой воскликнула она. – Не говори мне этого, милый! – (Она уже забыла о надзирателе, она уже не стыдилась.) – Не отнимай у меня надежды! Я не хочу этому верить! Я не могу этому верить! Да это просто не может быть!.. Или ты подумал, что я действительно тебя брошу?!
Ее верхняя губа дрогнула, лицо исказилось, глаза выражали только преданность, одну преданность.
– Я верю, я верю, Надюшенька! – переменился в голосе Глеб. – Я так и понял.
Она смолкла и осела после напряжения.
В раскрытых дверях комнаты стал молодцеватый черный подполковник, зорко осмотрел три головы, сдвинувшиеся вместе, и тихо подозвал надзирателя.
Гангстер с шеей пикадора нехотя, словно его отрывали от киселя, отодвинулся и направился к подполковнику. Там, в четырех шагах от надиной спины, они обменялись фразой-двумя, но Глеб за это время, приглуша голос, успел спросить:
– Сологдину, жену – знаешь?
Натренированная в таких оборотах, Надя успела перенестись:
– Да.
– И где живет?
– Да.
– Ему свиданий не дают, скажи ей: он...
Гангстер вернулся.
–...любит! – преклоняется! – боготворит! – очень раздельно уже при нем сказал Глеб. Почему-то именно при гангстере слова Сологдина не показались слишком приподнятыми.
– Любит-преклоняется-боготворит, – с печальным вздохом повторила Надя. И пристально посмотрела на мужа. Когда-то наблюденного с женским тщанием, еще по молодости не полным, когда-то как будто известного – она увидела его совсем новым, совсем незнакомым.
– Тебе – идет, – грустно кивнула она.
– Что – идет?
– Вообще. Здесь. Все это. Быть здесь, – говорила она, маскируя разными оттенками голоса, чтоб не уловил надзиратель: этому человеку идет быть в тюрьме.
Но такой ореол не приближал его к ней. Отчуждал. Она тоже оставляла все узнанное передумать и осмыслить потом, после свидания. Она не знала, что выведется изо всего, но опережающим сердцем искала в нем сейчас – слабости, усталости, болезни, мольбы о помощи, – того, для чего женщина могла бы принести остаток своей жизни, прождать хоть еще вторые десять лет и приехать к нему в тайгу.
Но он улыбался! Он так же самонадеянно улыбался, как тогда на Красной Пресне! Он всегда был полон, никогда не нуждался ни в чьем сочувствии. На голой маленькой табуретке ему даже, кажется, и сиделось удобно, он как будто с удовольствием поглядывал вокруг, собирая и тут материалы для истории. Он выглядел здоровым, глаза его искрились насмешкой над тюремщиками. Нужна ли была ему вообще преданность женщины?
Впрочем, Надя еще не подумала этого всего.
А Глеб не догадался, близ какой мысли она проходила.
– Пора кончать! – сказал в дверях Климентьев.
– Уже? – изумилась Надя.
Глеб собрал лоб, силясь припомнить, что же еще было самого важного в том списке «сказать», который он вытвердил наизусть к свиданию.
– Да! Не удивляйся, если меня отсюда увезут, далеко, если прервутся письма совсем.
– А могут? Куда?? – вскричала Надя. Такую новость – и только сейчас!!
– Бог знает, – пожав плечами, как-то значительно произнес он.
– Да ты уж не стал ли верить в бога??!
(Они ни о чем не поговорили!!) Глеб улыбнулся:
– А почему бы и нет? Паскаль, Ньютон, Эйнштейн...
– Кому было сказано – фамилий не называть! – гаркнул надзиратель. – Кончаем, кончаем!
Муж и жена поднялись разом и теперь, уже не рискуя, что свидание отнимут, Глеб через маленький столик охватил Надю за тонкую шею и в шею поцеловал и впился в мягкие губы, которые совсем забыл. Он не надеялся быть в Москве еще через год, чтоб их еще раз поцеловать. Голос его дрогнул нежностью:
– Делай во всем, как тебе лучше. А я...
Не договорил.
Они смотрелись глаза в глаза.
– Ну, что это? что это? Лишаю свидания! – мычал надзиратель и оттягивал Нержина за плечо.
Нержин оторвался.
– Да лишай, будь ты неладен, – еле слышно пробормотал он.
Надя отступала спиной до двери и одними только пальцами поднятой руки без кольца помахивала на прощанье мужу.
И так скрылась за дверным косяком.
Муж и жена Герасимовичи поцеловались.
Муж был маленького роста, но рядом с женой оказался вровень.
Надзиратель им попался смирный простой парень. Ему совсем не жалко было, чтоб они поцеловались. Его даже стесняло, что он должен был мешать им видеться. Он бы отвернулся к стене и так бы простоял полчаса, да не тут-то было: подполковник Климентьев велел все семь дверей из следственных комнат в коридор оставить открытыми, чтобы самому из коридора надзирать за надзирателями.
Оно-то и подполковнику было не жалко, чтобы сви-данцы поцеловались, он знал, что утечки государственной тайны от этого не произойдет. Но он сам остерегался своих собственных надзирателей и собственных заключенных: кой-кто из них состоял на осведомительной службе и мог на Климентьева же капнуть.
Муж и жена Герасимовичи поцеловались.
Но поцелуй этот не был из тех, которые сотрясали их в молодости. Этот поцелуй, украденный у начальства и у судьбы, был поцелуй без цвета, без вкуса, без запаха – бледный поцелуй, каким может наградить умерший, привидевшийся нам во сне.
И – сели, разделенные столиком подследственного с покоробленной фанерной столешницей.
Этот неуклюжий маленький столик имел историю богаче иной человеческой жизни. Многие годы за ним сидели, рыдали и млели от ужаса, боролись с опустошающей бессонницей, говорили гордые слова или подписывали маленькие доносы на ближних арестованные мужчины и женщины. Им обычно не давали в руки ни карандашей, ни перьев – разве только для редких собственноручных показаний. Но и писавшие показания успели оставить на покоробленной поверхности стола свои метки – те странные волнистые или угольчатые фигуры, которые рисуются бессознательно и таинственным образом хранят в себе сокровенные извивы души.
Герасимович смотрел на жену.
Первая мысль была – какая она стала непривлекательная: глаза подведены впалыми ободками, у глаз и губ – морщины, кожа лица – дряблая, Наташа совсем уже не следила за ней. Шубка была еще довоенная, давно просилась хоть в перелицовку, мех воротника проредился, полег, а платок – платок был с незапамятных времен, кажется еще в Комсомольске-на-Амуре его купили по ордеру – и в Ленинграде она ходила в нем к Невке по воду.
Но подлую мысль, что жена некрасива, исподнюю мысль существа, Герасимович подавил. Перед ним была женщина, единственная на земле, составлявшая половину его самого. Перед ним была женщина, с кем сплеталось все, что носила его память. Какая миловидная свежая девушка, но с чужой непонятной душой, со своими корот-кими воспоминаниями, поверхностным опытом – могла бы заслонить жену?
Наташе еще не было восемнадцати лет, когда они познакомились в одном доме на Средней Подъяческой, у Львиного мостика, при встрече тысяча девятьсот тридцатого года. Через шесть дней будет двадцать лет с тех пор.
Теперь, обернувшись, ясно видно, что были для России год Девятнадцатый или Тридцатый. Но всякий Новый год видишь в розовой маске, не представляешь, что свяжет народная память со звучаньем его числа. Так верили и в Тридцатый.
А в тот-то год Герасимовича первый раз и арестовали. За – вредительство...
Началом своей инженерной работы Илларион Павлович застиг то время, когда слово «инженер» равнялось слову «враг» и когда пролетарской славой было подозревать в инженере – вредителя. А тут еще воспитание заставляло молодого Герасимовича кому надо и кому не надо предупредительно кланяться и говорить «извините, пожалуйста» очень мягким голосом. А на собраниях он лишался голоса совсем и сидел мышкой. Он сам не понимал, до чего он всех раздражал.
Но как ни выкраивали ему дела, едва-едва натянули на пять лет. И на Амуре сейчас же расконвоировали. И туда приехала к нему невеста, чтобы стать женой.
Редкая у них была тогда ночь, чтобы мужу и жене не приснился Ленинград.
И вот они собрались уже вернуться – в тридцать пятом. А тут как раз повалили навстречу, кировский поток...
Наталья Павловна сейчас тоже всматривалась в мужа. На ее глазах когда-то менялось это лицо, твердели эти губы, излучались через пенсне охолодевшие, а то и жестокие вспышки. Илларион перестал раскланиваться и перестал частить «извините». Его все время попрекали прошлым, там увольняли, там зачисляли на должность не по образованию – и они ездили с места на место, бедствовали, потеряли дочь, потеряли сына. И, уже на все рукой махнув, рискнули вернуться в Ленинград. А вышло это – в июне сорок первого года...
Тем более не смогли они сносно устроиться тут. Анкета висела над мужем.
Но, призрак лабораторный, он не слабел, а сильнел от такой жизни. Он вынес осеннюю копку траншей. А с первым снегом стал – могильщиком.
Зловещая эта профессия в осажденном городе была самой нужной и самой доходной. Чтобы почтить в последний раз уходящих, осталые в живых отдавали нищий кубик хлеба.
Нельзя было без содрогания есть этот хлеб! Но оправданье Илларион видел такое: сограждане нас не жалели – не будем жалеть и мы!
Супруги выжили. Чтобы еще до конца блокады Иллариона арестовали за намерение изменить родине. В Ленинграде и многих брали так – за намерение, потому что нельзя было прямо дать измену тому, кто не был даже под оккупацией. А уж Герасимович, в прошлом лагерник, да приехал в Ленинград в начале войны – значит, с намерением попасть к немцам. Арестовали бы и жену, да она при смерти была тогда.
Наталья Павловна рассматривала сейчас мужа – но, странно, не видела на нем следов тяжелых лет. С обычной умной сдержанностью смотрели его глаза сквозь поблескивающее пенсне. Щеки были не впалые, морщин – никаких, костюм – дорогой, галстук – тщательно повязан.
Можно было подумать, что не он, а она сидела в тюрьме.
И первая ее недобрая мысль была, что ему в спецтюрьме прекрасно живется, конечно, он не знает гонений, занимается своей наукой, совсем он не думает о страданиях жены.
Но она подавила в себе эту злую мысль.
И слабым голосом спросила:
– Ну, как там у тебя?
Как будто надо было двенадцать месяцев ждать этого свидания, триста шестьдесят ночей вспоминать мужа на индевеющем ложе вдовы, чтобы спросить:
– Ну, как там у тебя?
И Герасимович, обнимая своей узкой тесной грудью целую жизнь, никогда не давшую силам его ума распрямиться и расцвести, целый мир арестантского бытия в тайге и в пустыне, в следственных одиночках, а теперь в благополучии закрытого учреждения, ответил:
– Ничего...
Им отмерено было полчаса. Песчинки секунд неудержимой струей просыпались в стеклянное горло Времени. Теснились первыми проскочить десятки вопросов, желаний, жалоб, – а Наталья Павловна спросила:
– Ты о свидании – когда узнал?
– Позавчера. А ты?
– Во вторник... Меня сейчас подполковник спросил, не сестра ли я тебе.
– По отчеству?
– Да.
Когда они были женихом и невестой, и на Амуре тоже, – их все принимали за брата и сестру. Было в них то счастливое внешнее и внутреннее сходство, которое делает мужа и жену больше, чем супругами.
Илларион Павлович спросил:
– Как на работе?
– Почему ты спрашиваешь? – встрепенулась она. – Ты знаешь?
– А что?
Он кое-что знал, но не знал, то ли он знал, что знала она.
Он знал, что вообще на воле арестантских жен притесняют.
Но откуда было ему знать, что в минувшую среду жену уволили с работы из-за родства с ним? Эти три дня, уже извещенная о свидании, она не искала новой работы – ждала встречи, будто могло совершиться чудо, и свидание светом бы озарило ее жизнь, указав как поступать.
Но как он мог дать ей дельный совет – он, столько лет просидевший в тюрьме и совсем не приученный к гражданским порядкам?
И решать-то надо было: отрекаться или не отрекаться...
В этом сереньком, плохо натопленном кабинете с тусклым светом из обрешеченного окна – свидание проходило, и надежда на чудо погасала.
И Наталья Павловна поняла, что в скудные полчаса ей не передать мужу своего одиночества и страдания, что катится он по каким-то своим рельсам, своей заведенной жизнью – и все равно ничего не поймет, и лучше даже его не расстраивать.
А надзиратель отошел в сторону и рассматривал штукатурку на стене.
– Расскажи, расскажи о себе, – говорил Илларион Павлович, держа жену через стол за руки, и в глазах его теплилась та сердечность, которая зажигалась для нее и в самые ожесточенные месяцы блокады.
– Ларик! у тебя... зачетов... не предвидится?
Она имела в виду зачеты, как в приамурском лагере – проработанный день считался за два отбытых, и срок кончался прежде назначенного.
Илларион покачал головой:
– Откуда зачеты! Здесь их от веку не было, ты же знаешь. Здесь надо изобрести что-нибудь крупное – ну, тогда освободят досрочно. Но дело в том, что изобретения здешние... – он покосился на полу отвернувшегося надзирателя, –... свойства... весьма нежелательного...
Не мог он высказаться ясней!
Он взял руки жены и щеками слегка терся о них.
Да, в обледеневшем Ленинграде он не дрогнул брать пайку хлеба за похороны с того, кто завтра сам будет нуждаться в похоронах.
А теперь бы вот – не мог...
– Грустно тебе одной? Очень грустно, да? – ласково спрашивал он у жены и терся щекою о ее руку.
Грустно?.. Уже сейчас она обмирала, что свидание ускользает, скоро оборвется, она выйдет ничем не обогащенная на Лефортовский вал, на безрадостные улицы – одна, одна, одна... Отупляющая бесцельность каждого дела и каждого дня. Ни сладкого, ни острого, ни горького, – жизнь как серая вата.
– Наталочка! – гладил он ее руки. – Если посчитать, сколько прошло за два срока, так ведь мало осталось теперь. Три года только. Только три...
– Только три?! – с негодованием перебила она, и почувствовала, как голос ее задрожал, и она уже не владела им. – Только три?! Для тебя – только! Для тебя прямое освобождение – «свойства нежелательного»! Ты живешь среди друзей! Ты занимаешься своей любимой работой! Тебя не водят в комнаты за черной кожей! А я – уволена! Мне на что больше жить! Меня никуда не примут! Я не могу! Я больше не в силах! Я больше не проживу одного месяца! месяца! Мне лучше – умереть! Соседи меня притесняют как хотят, мой сундук выбросили, мою полку со стены сорвали – они знают, что я слова не смею... что меня можно выселить из Москвы! Я перестала ходить к сестрам, к тете Жене, все они надо мной издеваются, говорят, что таких дур больше нет на свете. Они все меня толкают с тобой развестись и выйти замуж. Когда это кончится? Посмотри, во что я превратилась! Мне тридцать семь лет! Через три года я буду уже старуха! Я прихожу домой – я не обедаю, я не убираю комнату, она мне опротивела, я падаю на диван и лежу так без сил, Ларик, родной мой, ну сделай как-нибудь, чтоб освободиться раньше! У тебя же гениальная голова! Ну, изобрети им что-нибудь, чтоб они отвязались! Да у тебя есть что-нибудь и сейчас! Спаси меня! Спа-си ме-ня!!..
Она совсем не хотела этого говорить, сокрушенное сердце!.. Трясясь от рыданий и целуя маленькую руку мужа, она поникла к покоробленному шероховатому столику, видавшему много этих слез.
– Ну, успокойтесь, гражданочка, – виновато сказал надзиратель, косясь на открытую дверь.
Лицо Герасимовича перекошенно застыло и слишком заблистало пенсне.
Рыдания неприлично разнеслись по коридору. Подполковник грозно стал в дверях, уничтожающе посмотрел в спину женщине и сам закрыл дверь.
По прямому тексту инструкции слезы не запрещались, но в высшем смысле ее – не могли иметь места.
– Да тут ничего хитрого: хлорную известь разведешь и кисточкой по паспорту чик, чик... Только знать надо, сколько минут держать – и смывай.
– Ну, а потом?
– А высохнет – ни следа не остается, чистенький, новенький, садись и тушью опять корябай – Сидоров или там Петюшин, уроженец села Криуши.
– И ни разу не попадались?
– На этом деле? Клара Петровна... Или может быть... вы разрешите..?
–?
–... звать вас, пока никто не слышит, просто Кларой?
–... Зовите...
– Так вот, Клара, первый раз меня взяли потому, что я был беззащитный и невинный мальчишка. Но второй раз – хо-го! И держался я под всесоюзным розыском не какие-нибудь простые годы, а с конца сорок пятого по конец сорок седьмого, – это значит, я должен был подделывать не только паспорт и не только прописку, но справку с места работы, справку на продуктовые карточки, прикрепление к магазину! И еще я лишние хлебные карточки по поддельным справкам получал – и продавал их, и на то жил.
– Но это же... очень нехорошо!
– Кто говорит, что хорошо? Меня заставили, не я это выдумал.
– Но вы могли просто работать.
– "Просто" много не наработаешь. От трудов праведных – палат каменных, знаете? И кем бы я работал? Специальности получить мне не дали...
Попадаться не попадался, но ошибки бывали. В Крыму в паспортном отделе одна девушка... только вы не подумайте, что я с ней что-нибудь... просто сочувствующая попалась и открыла мне секрет, что в самой серии моего паспорта, знаете, эти ЖЩ, ЛХ – скрыто указывается, что я был под оккупацией.
– Но вы же не были!
– Да не быть-то не был, но паспорт-то чужой! И пришлось из-за этого новый покупать.
– Где??
– Клара! Вы жили в Ташкенте, были на Тезиковом базаре и спрашиваете – где! Я еще и орден Красного Знамени хотел себе купить, двух тысяч не хватило, у меня на руках восемнадцать было, а он уперся – двадцать и двадцать.
– А зачем вам орден?
– А зачем всем ордена? Так просто, дурак, пофорсить хотел. Если б у меня была такая холодная голова, как у вас...
– Откуда вы взяли, что у меня холодная?
– Холодная, трезвая, и взгляд такой... умный.
– Ну, вот!..
– Правда. Я всю жизнь мечтал встретить девушку с холодной головой.
– За-чем?
– Потому что я сам сумасбродный, так чтоб она не давала мне делать глупостей.
– Ну, рассказывайте, прошу вас.
– Так на чем я?.. Да! Когда я вышел с Лубянки – меня просто кружило от счастья. Но где-то внутри остался, сидит маленький сторож и спрашивает: что за чудо? Как же так? Ведь никогда никого не выпускают, это мне в камере объяснили: виноват, не виноват – десять в зубы, пять по рогам – и в лагерь.
– Что значит – по рогам?
– Ну, намордник пять лет.
– А что значит – намордник?
– Боже мой, какая вы необразованная. А еще дочь прокурора. Как же вы не поинтересуетесь, чем занимается ваш папа? «Намордник» значит – кусаться нельзя. Лишение гражданских прав. Нельзя избирать и быть избранным.
– Подождите, кто-то подходит...
– Где? Не бойтесь, это Земеля. Сидите, как сидели, прошу вас! Не отодвигайтесь. Раскройте папку. Вот так, рассматривайте... Я сразу понял тогда, что выпустили меня для слежки – с кем из ребят буду встречаться, не поеду ли опять к американцам на дачу, да вообще жизни не будет, посадят все равно. И я их – надул! Попрощался с мамой, ночью из дому ушел – и поехал к одному дядьке. Он-то меня и втравил во все эти подделки. И два года за Ростиславом Дорониным гнали всесоюзный розыск! А я под чужими именами – в Среднюю Азию, на Иссык-Куль, в Крым, в Молдавию, в Армению, на Дальний Восток... Потом – по маме очень соскучился. Но домой являться – никак нельзя! Поехал в Загорск, поступил на завод каким-то петрушкой, подсобником, мама ко мне по воскресеньям приезжала. Поработал я там недель несколько – проспал, на работу опоздал. В суд! Суди-ли меня!
– Открылось?!
– Ничего не открылось! Под чужой фамилией осудили на три месяца, сижу в колонии, стриженый, а всесоюзный розыск гудит: Ростислав Доронин! волосы русые пышные, глаза голубые, нос прямой, на левом плече родинка. В копеечку им розыск обошелся! Отбухал я свои три месяца, получил у гражданина начальничка паспорт – и жиманул на Кавказ!
– Опять путешествовать?
– Хм! Не знаю, можно ли вам все...
– Можно!
– Как это вы уверенно говорите... Вообще-то нельзя. Вы – совсем из другого общества, не поймете.
– Пойму! У меня жизнь была нелегкая, не думайте!
– Да вчера и сегодня вы так хорошо на меня смотрите... Правда, хочется вам все рассказать... В общем, я удрапать хотел. Совсем из этой лавочки.
– Какой лавочки?..
– Ну, из этого, как его, социализма! Уже у меня изжога от него, не могу!
– От социализма?!..
– Да раз справедливости нет – на кой мне этот социализм?
– Ну это с вами так получилось, обидно очень. Но куда ж бы вы поехали?
Ведь там – реакция, там – империализм, как бы вы там жили?!
– Да, верно, конечно. Конечно, верно! Да я серьезно и не собирался. Да это и уметь надо.
– И как же вы опять..?
– Сел? Учиться захотел!
– Вот видите, значит – вас тянуло к честной жизни! Учиться – надо, это – важно. Это – благородно.
– Боюсь, Клара, что не всегда благородно. Уж потом в тюрьмах, в лагерях я обдумал. Чему эти профессора могут научить, если они за зарплату держатся и ждут последней газеты? На гуманитарном-то факультете? Не учат, а мозги затемняют. Вы ведь на техническом учились?
– Я и на гуманитарном...
– Ушли? Расскажете потом. Да, так вот надо было мне потерпеть, аттестат за десятилетку поискать, не труд-но его и купить, но – беспечность, вот что нас губит! Думаю: какой дурак там меня ищет, пацана, забыли уж, наверно, давно. Взял старый на свое имя аттестат – и подал в университет, только уже в ленинградский, и на факультет – географический.
– А в Москве были на историческом?
– К географии от этих скитаний привязался. Чертовски интересно!
Наездишься – насмотришься... Ну, и что ж? Только походил на лекции с неделю, меня – хоп! – и опять на Лубянку! И теперь – двадцать пять лет! И – в тундру, я еще не был – практику проходить!
– И вы об этом рассказываете – смеясь?
– А чего ж плакать? Обо всем, Клара, плакать – слез не хватит. Я – не один. Послали на Воркуту – а там уж таких молодчиков! уголь долбят! Вся Воркута на зэках стоит! Весь Север! Да вся страна одним боком на них опирается. Ведь это, знаете, сбывшаяся мечта Томаса Мора.
– Чья?.. Мне стыдно бывает, я многого не знаю.
– Томаса Мора, дедушки, который «Утопию» написал. Он имел совесть признать, что при социализме неизбежно останутся разные унизительные и особо-тяжелые работы. Никто не захочет их выполнять! Кому ж их поручить?
Подумал Мор и догадался: да ведь и при социализме будут нарушители порядка.
Вот им, мол, и поручим! Таким образом современный ГУЛаг придуман Томасом Мором, очень старая идея!..
– Я никак не одумаюсь. В наше время – и так жить: подделывать паспорта, менять города, носиться, как парус... Людей, подобных вам, я нигде в жизни не видела.
– Клара, я тоже не такой! Обстоятельства могут сделать из нас черта!
Вы же знаете – бытие определяет сознание! Я и был тихий мальчик, слушался маму, читал Добролюбова «Луч света в темном царстве». Если милиционер манил меня пальцем – во мне падало сердце. Во все это врастаешь незаметно. А что мне оставалось? Ждать, как кролику – пока меня второй раз возьмут?
– Не знаю, что оставалось, но и так жить?!.. Я представляю, как это тягостно: вы – постоянно вне общества! вы – какой-то лишний гонимый человек...
– Ну, иногда тягостно. А иногда, знаете, даже и не тя-гостно.
Потому что как по Тезикову базару походишь, посмотришь... Ведь если новенькие ордена продают и к ним удостоверения незаполненные, так это – где продажный человек работает, а? В какой организации? Представляете?.. Вообще я скажу вам, Клара, так: я сам – только за честную жизнь, но чтобы все, понимаете? – чтобы все до одного!
– Но если все будут ждать от других, так никогда и не начнется. Каждый должен...
– Каждый должен, но не каждый делает! Слушайте, Клара, я вам скажу проще. Против чего произошла революция? Против привилегий! Тошно было русским людям от чего? От привилегий. Одни одеты были в робу, другие – в соболя, одни пешкодралом – другие на фаэтонах, одни по гудочку на фабрику, другие в ресторанах морду наращивали. Верно?
– Конечно.
– Правильно. Но почему же теперь люди не отталкиваются от привилегий, а тянутся к ним? И что говорить обо мне, о пацане? Разве с меня начинается?
Я же на старших смотрю. Я же насмотрелся. Живу в небольшом городке в Казахстане. Что я вижу? Жены местных начальников бывают в магазине? Да никогда! Меня самого посылали первому секретарю райкома ящик макарон отнести. Целый ящик. Нераспечатанный. Можно догадаться, что не только этот ящик и не только в этот день...
– Да, это ужасно! Это меня саму переворачивало всегда, вы поверите?
– Поверю, конечно. Почему живому человеку не поверить? Скорей поверю, чем книжке в миллион экземпляров... И вот эти привилегии – они же охватывают людей, как зараза. Если кто может покупать не в том магазине, где все – обязательно будет там покупать. Если кто может лечиться в отдельной клинике – обязательно будет там лечиться. Если может ехать в персональной машине – обязательно поедет. Если только где-нибудь медом помазано и туда по пропускам – обязательно будет этот пропуск выхлопатывать.
– Это – да! Это ужасно!
– Если забором может отгородиться – обязательно отгородится. И сам же сукин сын был мальчишкой – лазил через купеческий забор, яблоки рвал – и тогда был прав! А теперь ставит забор в два роста, да сплошной, чтоб к нему заглянуть нельзя, ему так уютно оказывается! – и думает, что опять же он прав! А в Оренбурге на базаре инвалиды войны, которым объедки одни достались, играют в решку – медалью Победы. Бросят вверх и кричат: «Морда – или Победа?»
Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 23 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
В КРУГЕ ПЕРВОМ 19 страница | | | В КРУГЕ ПЕРВОМ 21 страница |