Читайте также: |
|
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь – сказками туманила,
Днесь – танками пошла.
Пред чешскою крестьянкою —
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее надежд?
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь![254]
Первые строки этого стихотворения – это просто крик, идущий из самого сердца:
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
А ровно за месяц до того она заранее подкрепила свою будущую инвективу вот этими строками:
Взяли…
Чехи подходили к немцам и плевали.
(См. мартовские газеты 1939 г.)
Брали – скоро и брали – щедро:
Взяли горы и взяли недра,
Взяли уголь и взяли сталь,
И свинец у нас, и хрусталь.
Взяли сахар и взяли клевер,
Взяли Запад и взяли Север,
Взяли улей и взяли стог,
Взяли Юг у нас и Восток.
Вары – взяли и Татры – взяли,
Взяли близи и взяли дали,
Но – больнее, чем рай земной! —
Битву взяли – за край родной.
Взяли пули и взяли ружья,
Взяли руды и взяли дружбы…
Но покамест во рту слюна —
Вся страна вооружена![255]
В письмах, которые Марина постоянно шлет Анне Тесковой, она сожалеет о том, что не может приехать в Прагу, чтобы разделить – с друзьями и со страной – общее несчастье, тем более что в Париже она сидит без дела, никому не нужна и просто по привычке исписывает бумагу, даже и не зная толком, прочтет ли кто-нибудь когда-нибудь ее стихи. С трудом смиряясь с мыслью о том, что скорее всего никакие из ее рукописей не сохранятся, она пишет: «Если бы я сейчас была в Праге – и Вам было бы лучше – и мне. Здесь мое существование – совершенно бессмысленно. А там бы я с новым жаром все любила. И может быть – опять стала бы писать. А здесь у меня чувство: к чему? Весь прошлый год я дописывала, разбирала и отбирала (потом – поймете), сейчас – всё кончено, а нового начинать – нет куражу. Раз – все равно не уцелеет. Я, как кукушка, рассовала свои детища по чужим гнездам. А растить – на убой… <…>
Всё меня возвращает в Чехию.
Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет. И вот, в первый раз – за все свои не-двадцать – говорю: я бы хотела быть чехом – и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше – драться. В Вашей стране собрано все, что мне приходится собирать – и любить – врозь».[256]
Она боялась, что ей «заткнут рот» в России, что даже и писать-то не разрешат. Тем не менее убеждала себя, что отступать – некуда. Когда-то она писала: «…России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся».[257] Теперь она переменила мнение: «свистящая гуща» СССР кажется ей предпочтительнее чрезмерной французской суеты. Здесь все живут только ради бутафории, ради второстепенного, даже эмигранты. Они заражены изысканной французской пустотой. Впрочем, теперь ей это неважно: теперь у нее нет друзей в Париже. Она для всех – в большей или меньшей степени – словно отлученная от общей жизни.
В декабре 1928 года жена писателя Георгия Федотова, зайдя к знакомой, которая жила в отеле «Иннова», узнала от той, что здесь же живет Цветаева и что, на ее взгляд, она очень несчастна. Елена Николаевна решилась, как она пишет в воспоминаниях, постучать в дверь номера: «Марина Ивановна как будто обрадовалась посетительнице и стала объяснять мне, что она должна уехать в Россию, что из Кламара ей пришлось уехать из-за соседей, мальчика нельзя было держать в школе (французской?) из-за товарищей, что, наконец, ввиду надвигающейся войны она просто умрет с голоду, что и печатать ее никто не станет. Тут же она, к моей большой радости, прочла свою погребальную песню Чехии: „Двести лет неволи, двадцать лет свободы“. Впоследствии Ил. Ис. говорил мне, что он очень просил ее дать ему эту поэму для „Современных записок“, но что она, уже приняв роковое решение, вероятно, боялась печататься в эмигрантской печати.
В комнате был ее сын, который, не стесняясь посетительницы, не только не закрыл, но даже не приглушил радио. И вдруг понеслись ужасные сообщения. Диктор рассказывал этап за этапом гибель парохода „Париж“ – двойника „Нормандии“. Помню ее слова: „Господи, сколько человеческого труда погибает“.
На этом мы расстались. После ее отъезда разнесся слух, что, когда она уже была на пароходе, уносящем ее к роковому концу, в Париж пришло известие, что Эфрон расстрелян. Проверить этот слух, конечно, не было возможности».[258]
И заканчивает Федотова свой рассказ о посещении Марины в гостинице воспоминанием о совете, который дал в ее присутствии Цветаевой Пастернак во время встречи на Конгрессе писателей: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».
Но, может быть, «сплошным сквозняком» была сама Марина? Рекомендовать ей быть благоразумной и осторожной означало побуждать к искушению дьявола. А сегодня олицетворением дьявола для нее был Сталин. Если только не Гитлер!
В Германии в это время преследование евреев вылилось в организованные погромы. Гитлер говорил об «окончательном решении еврейской проблемы в Великом Рейхе». 15 марта 1939 года немецкие войска без объявления войны вторглись на территорию Богемии и Моравии, не встретив там никакого сопротивления. Под мощным ударом Запад не нашел ничего лучшего, чем умножить число встречных предложений, сводящихся к идее посредничества, в целом – угодливых и раболепных. Чем это могло помочь? Гитлер, урвав лакомый кусок, не выпустит его. Марину душил гнев. Правительство Франции состоит сплошь из ничтожеств! Даладье не тянет на вождя нации! Снова она размечталась о Наполеоне. Скорей бы в СССР! Там, по крайней мере, на самом деле есть вождь, пусть ужасный, опасный, но знающий, чего он хочет!
Наконец, Цветаева получила из советского посольства известие о том, что виза готова. В ее душе страх боролся с радостью. Друзья уже не пытались ее удерживать. Выгребая все до донышка из шкафов, занимая деньги у немногих еще остававшихся здесь почитателей ее таланта, она собрала небольшую сумму, требовавшуюся на путешествие. В начале июня 1939 года Марк Слоним пригласил Марину с Муром к себе на прощальный ужин.
«После ужина мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки, и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи, – вспоминал Слоним в 1971 году. – Она задумалась и сказала, что это было на другой планете. Мур слушал со скучающим видом и этот разговор, и последовавшее затем чтение М. И. ее последней вещи – „Автобус“. Я пришел в восторг от словесного блеска этой поэмы и ее чисто цветаевского юмора и не мог прийти в себя от удивления, что в эти мучительные месяцы у нее хватило силы и чувства комического, чтобы описать, как
Препонам наперерез
Автобус скакал, как бес.
М. И. на мой вопрос ответила, что ей сейчас хочется написать как можно больше, ведь неизвестно, что ждет ее в Москве и разрешат ли печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: „Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично“. М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: „Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, то есть дышать“.
М. И. долго говорила о судьбе рукописей, которые она хотела оставить помимо уже отосланных в Амстердам. „Лебединый стан“, „Перекоп“, вторую часть „Повести о Сонечке“ и еще кое-что она собиралась отправить Елизавете Эдуардовне Малер, профессору русской литературы в Базеле, и спросила, можно ли оставить один пакет для меня у Тукалевских, ее соседей по отелю.[259] Мы засиделись допоздна. Услыхав двенадцать ударов на соседней колокольне, М. И. поднялась и сказала с грустной улыбкой: „Вот и полночь, но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, до Пастера дойдем пешком“. Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М. И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся, и лица их уплыли вниз – навсегда».[260]
День ото дня в убогом жилище Марины росла нищета. 13 мая 1939 года она записала – вклинив эту бытовую запись в дневник между стихами о Чехии: «13 мая 1939 г., суббота. Дела – дрянь: 80 сантимов. Гм… два яйца, одна котлета, горстка риса – и Мурин аппетит. По TSF-у:[261] Visitez-visitez-Achetez-achetez.[262] И поганые, ненавистные люксовые чернила: „Bleu des Mers du Sud“[263] – не выносящие никакой бумаги, кроме пергаментной, и на которые я – обречена».[264] Сможет ли она продержаться до конца в этой давшей ей приют стране, где на самом деле жизнь оказалась сложенной лишь из сплошных трудностей, пустяков и непомерных расходов?
Дата отъезда из Парижа была назначена задолго до него: 12 июня 1939 года. Согласно намеченному плану, Марина с Муром должны были доехать в поезде от Парижа до Гавра, а там, пересев на советское судно, двинуться к Польше, из одного из портов которой – уже снова железной дорогой – они направятся прямо в Москву. За двадцать лет до того, во время большевистской революции, когда Сергей Эфрон встал на сторону белых, Марина поклялась ему: «Сереженька, если Бог сделает это чудо – оставит Вас живым – отдаю Вам всё: Ирину, Алю и себя – до конца моих дней и на все века.
И буду ходить за Вами, как собака».[265]
Теперь, перед отъездом в Россию, она перечитывает эти строки в дневнике и приписывает на полях: «И вот – иду, как собака!»
А в день окончательного прощания с Парижем она рассказывает подруге – Ариадне Берг: «Нынче едем – пишу рано утром – Мур еще спит – и я разбужена самым верным из будильников – сердцем. <…> Последнее парижское утро. Прочтите в моем „Перекопе“ (хорошо бы его отпечатать на хорошей бумаге, та – прах! только никому не давать с рук и никому не показывать) главку – Канун, как те, уходя, в последний раз оглядывают землянку…
„Осколки жития
Солдатского“…
– Так и я. —
Пользуюсь (гнусный глагол!) ранним часом, чтобы побыть с Вами. Оставляю Вам у М.Н. Лебедевой (ее дочь Ируся обещала занести к Вашей маме) – мою икону, два старых Croix Lorraine[266]<…> и георгиевскую ленточку – привяжите к иконе или заложите в „Перекоп“. <…>
Едем без прoводов: как Мур говорит – „ni fleurs ni couronnes“[267] – как собаки – как грустно (и грубо) говорю я. Не позволили, но мои близкие друзья знают – и внутренно провожают».[268]
В назначенное время, закрыв чемоданы и собрав в кучку пакеты, мать и сын по старинному русскому обычаю присели на дорожку и какое-то время молча смотрели в угол, где еще вчера висела семейная икона. Потом встали, осенили себя крестным знамением, пожелали друг другу доброго пути и вышли за дверь, чтобы больше никогда сюда не вернуться. Когда они приехали на вокзал Сен-Лазар, поезд стоял уже у платформы. Едва устроившись в вагоне, Марина вытащила из сумки листок бумаги и – прямо на коленке – написала письмо Анне Тесковой: «Дорогая Анна Антоновна! (Пишу на ладони, потому такой детский почерк.) Громадный вокзал с зелеными стеклами: страшный зеленый сад – и чего в нем не растет! – На прощанье посидели с Муром по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки, жила и ездила со мной с 1918 г. – ну, когда-нибудь со всем расстанешься: совсем! А это – урок, чтобы потом – не страшно – и даже не странно – было…) Кончается жизнь 17 лет. Какая же я тогда была счастливая! А самый счастливый период моей жизни – запомните! – Мокропсы и Вшеноры, и еще – та моя родная гора. Странно – вчера на улице встретила ее героя,[269] которого не видала – годы, он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне – пошел в середине – как ни в чем не бывало. И еще встретила – таким же чудом – старого безумного поэта с женою[270] – в гостях, где он год не был. Точно все – почуяли. Постоянно встречала – всех. <…> Мур запасся (на этом слове поезд тронулся) газетами. Подъезжаем к Руану, где когда-то людская благодарность сожгла Иоанну д’Арк. (А англичанка 500 лет спустя поставила ей на том самом месте памятник.) – Миновали Руан – рачьте дале! – Буду ждать вестей о всех вас, передайте мой горячий привет всей семье, желаю вам всем здоровья, мужества и долгой жизни. Мечтаю о встрече на Муриной родине, которая мне роднее своей. Оборачиваюсь на звук ее – как на свое имя. <…> Уезжаю в Вашем ожерелье и в пальто с Вашими пуговицами, а на поясе – Ваша пряжка. Все – скромное и безумно-любимое, возьму в могилу или сожгусь совместно. До свидания! Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба. Обнимаю Вас и всех ваших, каждого в отдельности и всех вместе. Люблю и любуюсь. Верю как в себя».[271]
Марку на это письмо Марина наклеила на вокзальной почте в Гавре, 12 июня 1939 года, в 16.30. Опуская конверт в почтовый ящик, она, наверное, думала в последний раз обо всех тех русских эмигрантах, среди которых провела столько лет и которые так плохо ее понимали, так строго судили, так мало любили. На самом деле, размышляла она, единственное, чего не могли ей простить соотечественники, – это не столько слишком буйная, слишком современная поэзия, сколько отказ проклинать Россию, вырядившуюся в красные одежки СССР. Но Марина-то знала: под любыми одежками – кожа. И вот эту самую кожу, эту русскую кожу она и надеялась найти, как бы ее ни скрывали пестрые лохмотья советского маскарада…
Дата добавления: 2015-09-01; просмотров: 50 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
XIV. Немецкие угрозы и советские соблазны | | | XVI. Открытие СССР |