Читайте также: |
|
У Марты было много всякой ветхой утвари: одиночные чашки, блюдца с облезлой каемкой, в которой еще угадывались позолоченные меандры листьев, жестяные кружки с небрежно приделанной ручкой из проволоки, клепаные кастрюли с пятнами ржавчины там, где отбита эмаль. Большая вилка со свастикой и ножи с лезвиями, до того исхудавшими от тысячекратной заточки, что теперь они напоминали шило. Подозреваю, что во время весенних работ в огороде Марта находила эти вещи в земле, вытаскивала, мыла, начищала до блеска золой и отправляла в ящик. Будь это так, можно было бы сказать, что Марта живет на самообеспечении. Однако земля и нам приносила подобные ущербные предметы. Мы не испытывали к ним уважения, предпочитали, как все, иметь вещи новые, блестящие, со следами клея от ценника, с гарантией на долговечность, которую дает дерзкий отблеск света, безупречная гладкость поверхности. Остатки металлического запаха далеких фабрик.
Я не жаждала стать обладателем Мартиных вещей: ни тяжелых подушек, в которых перо вяло перекатывалось из угла в угол во время ночной схватки с человеческим телом, ни вылинявших салфеток с вышитыми на них бодрящими изречениями на немецком языке: «Wo Mutters Hande liebend walten, da bleibt das Gluck im Haus erhalten»[33] или «Eigner Herd ist Goldes wert»[34].
Лишь к одному предмету питала я нежность – к оловянной тарелке, тяжелой, топорной работы, с выпуклым геометрическим рисунком по краю, затертым пальцами; узор во многих местах обрывался, сливаясь с фоном, а потому прикосновение к нему доставляло особую радость: приятно узнавать на ощупь, а не глазами. Орнамент был то ли в греческом стиле, то ли в манере Art Deco[35]; в нем повторялись попеременно кружочки и квадратики, соединенные крестиками, которые, как плюсы, складывали их друг с другом, оставляя, однако, составляющие этих арифметических действий неизменными. Во многих местах с рисунка облезала матовая позолота и оголяла ощерившийся серый металл.
Летом Марта раскладывала на тарелке фрукты, а осенью орехи. Тарелка гордо красовалась на самой середине ее застеленного клеенкой стола. Из всех убогих находок Марты лишь она одна заслуживала внимания. Остальное вызывало только сочувствие.
НЯНЯ
У меня была няня-немка. Ее звали Гертруда Ницше. Она была маленькая и суетливая, как мышка, носила очки с толстыми стеклами, в которых многократно отражались все источники света, от электрических лампочек до солнца. По-польски она знала только несколько слов и использовала их главным образом когда говорила с моей мамой, со мной няня разговаривала так, как думала, то есть по-немецки. Я хорошо помню ее лицо, ее трогательно-грубоватые движения, прикосновение ее кофт, запах какао. Но не помню ее слов. Тогда я еще не знала никаких языков, была девственна в том, что касалось языка, мне не нужны были слова: ни польские, ни немецкие и никакие другие. А у нее был свой язык, который всем вокруг казался чужим и даже ненавистным (в конце концов, прошло всего двадцать лет после войны). На этом языке она обращалась ко мне, пела и журила. Сажала меня на деревянную тележку и ехала через дамбу на прудах к своим родственникам, единственным автохтонам, Кампам, и там, в их полном красивых вещиц доме, мы вместе принимали участие в нескончаемых беседах. Я, разумеется, молча.
Во время этих разговоров я сидела на застланной покрывалом кровати, подпертая подушками, а Гертруда – за столом с пани Камп; дзынь-дзынь – позвякивали чашки. Потом она брала меня на руки, и я, несомненно, отражалась в стеклах ее очков. Но этого я не помню – меня еще не было в собственном отражении, я еще не существовала для зеркал.
Из-за Гертруды во мне до сих пор живет надежда, что я знаю немецкий, что он лежит во мне подспудно, присыпанный пылью всевозможных моих бесед на польском, под кипами книг, которые я прочитала, включая букварь с Алей и Асей, – пусть даже не весь язык, но по крайней мере много самых важных слов, вполне достаточных, чтобы объясниться. Я жду того момента, когда этот язык проявится во мне без помощи учебников и скучных уроков. Вдруг ни с того ни с сего я начну понимать и, может быть, пускай и с трудом, ибо ни губы, ни язык не привыкли двигаться иначе, заговорю. И я уверена, что понимала бы по-немецки, если бы кто-нибудь – как Гертруда – склонялся бы надо мной, ласкал меня и кормил. Если бы показывал мне из окна парк и задавал те глупые вопросы, которые взрослые задают детям: «А это что? А кто там идет? А где мама?» Если бы, умиляясь, позволял мне водить руками по своему лицу и открывать его неповторимость. Если бы то был последний образ, увиденный мной перед сном, и первый при пробуждении.
У Кампов я впервые увидела и запомнила себя. Было мне, вероятно, тогда около года, потому что я уже сидела. Должно быть, появился тот самый разъезжий фотограф, который потом, спустя несколько лет, снимал меня в первом классе. Он, должно быть, уговорил Гертруду, развеселил ее, заболтал, потому что она раздела меня и посадила на белую меховую шкурку, которую, верно, с готовностью подсунул ей Камп. Я, видно, сопротивлялась с криком, потому что мне дали вместо игрушки крышку от кастрюли. И именно прикосновение этой крышки к голой коже живота, и яркий свет лампы на штативе, и нацеленный на меня глаз фотоаппарата, и все это сконцентрированное на мне внимание привели к тому, что впервые в жизни, еще неумело, неуверенно, нерешительно я вышла из себя наружу и взглянула на себя оком фотообъектива, каким-то иным взглядом, не совсем своим, взглядом холодным, далеким, равнодушным, который потом будет столь же бесстрастно фиксировать движения моей руки, подрагивание век, духоту в комнате и мысли – все, даже обрывочные, какие попало. Этот взгляд – место вне меня, с которого я наблюдаю, – с тех пор будет появляться все чаще и в конце концов начнет менять и меня, потому что я потеряю уверенность, кто я, где моя сердцевина, точка, вокруг которой выстраивается все остальное. Одни и те же вещи я буду видеть всякий раз иначе. Сначала я запутаюсь в этом, ужаснусь. Отчаянно буду искать постоянства. Наконец пойму, что постоянство на самом деле есть, но где-то далеко, вне меня, а я – ручеек, та речка в Новой Руде, которая то и дело меняет цвет, и единственное, что я могу сказать о себе, так это, что я сама себя обнаруживаю, проплываю через некое место в пространстве и времени, что я – сумма примет этого места и времени, ничего более.
Единственная польза от всего этого такова: миры, на которые смотрят с разных точек, это уже разные миры. А значит, я могу жить в стольких мирах, сколько в состоянии увидеть.
Дата добавления: 2015-09-02; просмотров: 42 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ГОСПОДУ БОГУ – ОТ ПОЛЯКОВ | | | СОКРОВИЩА |