Читайте также: |
|
Но я пользовался этим телефоном только в крайне безвыходном положении. Вот, например, когда мне закрыли спектакль в годовщину смерти Высоцкого, это и несправедливо, и оскорбительно и для миллионов поклонников Высоцкого внутри страны, и для престижа вне страны, за ее пределами…
Вот так я отбивал театр от захвата и себя и беседовал с портретами. Иногда мне это удавалось. По очень простой схеме. Хозяин как себя вел: к нему министр приходит, докладывает, что такого‑то надо убрать. А он говорит:
– А я и без тебя это слышал. И какой же ты министр, если ты с каким‑то режиссером справиться не можешь! Иди! И реже попадайся на глаза. А то я еще буду думать, кого сымать. Учти! – Ну вот, таким образом мы и жили.
Мы с ним очень много часов провели вместе. Можно целую книгу писать… Его интересовал очень широкий круг вопросов. Он очень любил людей искусства, и у него было очень много друзей. Он, например, читал книгу «Москва‑Петушки» и просил пригласить автора в гости. Ему интересно с ним говорить. Это потрясающая книга. Это все можно поставить колоссально. Если только найти артиста такого – можно было бы.
Они ко мне очень трогательно относились и относятся, судя по Анне Алексеевне, замечательной женщине, необыкновенной. Она дочь Крылова, великого строителя кораблей. Есть замечательные мемуары его. Прекрасный русский язык в книге.
Действительно, они всегда были рады, когда я приезжал. Всегда, когда долго я не мог приезжать, были звонки: «Куда вы пропали?»
Я видел Капицу последний раз перед отъездом на Запад в 1983 году, в июне, простился я с ним – в самом конце июня. Он был человек с необыкновенно ясным, оригинальным умом, сохраненным до старости в глубокой ясности. И оригинальности. Он не дожил один год до своего девяностолетия.
Узнал я о его смерти случайно, какой‑то корреспондент ко мне пришел, итальянец, и мы чего‑то заговорили о Капице, о Петре Леонидовиче, и он мне сказал, что он умер. А я даже не знал. Так же я узнал и о смерти Хемингуэя случайно: я сидел на пляже на Черном море, и вдруг ветер и газета старая, выцветшая летит, я за ней, поймал, разворачиваю рваный кусок и там написано: «Самоубийство Эрнеста Хемингуэя».
И потом, когда приехал на Кубу, пошел в его дом, и там бродила масса кошек, и был дом запущенный, и я оттуда сорвал такие, как маракасы, знаете, эти бобы, огромные такие стручки. И я часто с ними все репетировал и актерам давал знак такой: «Стручок из сада Хемингуэя, играйте лучше – тр‑р‑р‑р, тр‑р‑р!» – и отбивал ритм!
* * *
Потрясающий разговор был Тито с Капицей. Они дружили много лет, и Тито приехал к Капице, чем потом вызвал неудовольствие Сталина. И Тито жаловался Капице, что у них есть очень знаменитый – так все считают на Западе – Меестрович, скульптор, что «мы работаем с ним, говорим с ним – ничего не помогает, он как будто не понимает, продолжает делать свое, но это совершенно искусство странное, ненужное… Понимаете? Вот часто вы говорите, что надо с деятелями культуры как‑то обходительнее быть… ну как с таким человеком, что с ним делать?»
Капица ему говорит: «Ну что с ним связываться, ведь он гениальный человек, а кто разберет этих гениев – что у них в голове творится. Знаете что, вы его отпустите, пусть уезжает, раз он вам не нужен, потом лет через десять вы его примете как вашу национальную гордость», – так все и случилось.
* * *
Семья Капицы относилась к тем семьям, где если кто‑то говорил что‑либо дурно пахнущее, например, по вопросам национальным, просто такого человека больше в доме не принимали – и все. Под всякими предлогами очень интеллигентными: извините, Петра Леонидовича нет дома, извините, Анна Алексеевна вышла. «А когда она придет?»
– «Ну, она гуляет». Человек звонил второй раз – «А она гуляет». Третий раз – «Она опять гуляет». А Петр Леонидович опять в лаборатории. И человек понимал, что больше он принят не будет, все‑таки их знакомые были не настолько тупы, что если неделю он звонит, неделю ему отвечают, что все они гуляют где‑то, то ясно, что не надо больше звонить.
* * *
Так судьба сложилась, что я у Андрея Тарковского был в Париже очень долго в день получения им премии, и ему было очень тяжело – он умирал – и очень его раздражали окружающие и, к сожалению, в первую очередь – жена. Тогда совпало так, что нас с Тарковским одновременно лишили гражданства. И к нему шведы очень хорошо отнеслись. Но благодаря, конечно, я думаю, во многом Бергману – была солидарность, сочувствие.
Они связали наши два отъезда с нетерпимым положением людей такого толка в Союзе. И шла довольно широкая кампания в прессе. Поэтому наши так и взбесились, начали делать глупости.
Была пресс‑конференция, где Ульянова спросили обо мне и о Тарковском, и он ответил, что это их личная трагедия. Про меня он сказал, что я какие‑то ультиматумы государству ставлю, а какое же государство примет ультиматум от какого бы то ни было человека, а про Тарковского, что это трагедия в смысле, что семья разбита и так далее, он что‑то сказал про нас обоих, что это их личные трагедии и нас они мало интересуют.
С Андреем Тарковским я встречался несколько раз. Один раз мы встретились в Милане, где он давал пресс‑конференцию, отказывался от советского гражданства, в надежде, что раз он отказывается от советского гражданства, то должны отпустить к нему его детей – это наивная логика для такого государства. Для нормального мышления это нормальный ход, но для нашего отечества уважаемого, где все шиворот навыворот, одна логика: добить!
Мы встречались с Андреем и до этого в Англии и довольно долго беседовали на эту тему. Мы с ним были знакомы довольно хорошо и в Москве – он приходил в театр часто, я помню, мы с ним долго говорили и на «Гамлете», после «Гамлета»… Он смотрел с интересом, и ему понравилось. «Гамлет» понравился и ему и очень понравился Козинцеву, который сам делал «Гамлета». И Козинцев даже комплимент сделал, что до многих вещей он как‑то не додумался. Он говорил: «Монолог „Быть или не быть“ совсем по‑другому решен, и мне кажется, что это интересно».
И тогда в беседе в Англии, как раз на квартире у Славы Ростроповича это была встреча в Лондоне, по‑моему, квартира у Славы была записана на собаку – да‑да, там можно… а может, это шутка.
Я говорю:
– На кого у тебя эта квартира?
Он говорит:
– На мою собаку, – у него была любимая собака.
Вот, и я Андрею доказывал там. Он говорит:
– С вами понятно, вы с ними дрались, вы с ними о чем‑то спорили, что‑то доказывали. Но я же никогда с ними не спорил. Они просто не давали работать. Очень трудно я пробивал свои сценарии, очень тяжело было работать, я очень мало сделал. Это меня взорвало, и я решил, что я не буду больше там работать.
Все‑таки это, с моей точки зрения, превратное понимание даже у таких людей, как Андрей, что Таганка – театр политический. Он так думал, к сожалению. Вот в этом споре я ему говорил:
– Андрей, я так же, как вы, старался заниматься искусством. Вы думаете, что я специально создавал политический театр? Зачем мне это делать? Это создал Брехт, зачем мне продолжать?
Но когда мы говорили о «Гамлете», ни слова не было сказано о политике. Это политику старались мне пришить деятели. Пришел на «Гамлета» член Политбюро Полянский, уже подготовленный и такой очень решительный, взбешенный информацией какой‑то, сказал:
– А что это вы в «Гамлете» каких‑то решеток понаставили, хотите сказать, что у нас государство полицейское?
Я говорю:
– Дмитрий Степанович, вы посмотрите и потом скажите: вот если вы ничего этого не увидите, человек, который вас так настроил и так проинформировал, вы к нему не перемените отношение?
Я говорил:
– Дорогой Андрей! Это люди странные. Для них ваш отказ ничего не значит.
– Как?
– А так, они скажут: что значит – он отказывается? А мы его будем считать нашим гражданином со всеми законами, которые отсюда следуют, – вот их логика.
Он не поверил. И в Милане была проведена пресс‑конференция, на которой был я, Максимов, по‑моему, даже Ростропович Слава был – все мы приехали в Милан, чтобы помочь ему. Его жена была там, странная дама, и все ее поведение, конечно, не помогало этим делам, а наоборот, ухудшало ситуацию. И советские сделали, как я сказал. Это было, по‑моему, не трудно прогнозировать. Вот эта наивность человека очень тонкого и мужественного. Он принял смерть – он знал, что он умирает, он очень мужественно себя вел. Это было для него совершенно неожиданно. У него было очень много планов. Он так уверенно рассказывал о своих планах, что «я должен сделать это, это, это», – о протопопе Аввакуме он хотел делать фильм. И вот когда я слушал, в меня все время закрадывалась такая страшная мысль, что когда так уверенно говорит человек, что я буду делать то‑то, то‑то, как это легкомысленно. И вспоминается невольно Булгаков с «Мастером и Маргаритой» и с Аннушкой, которая пролила подсолнечное масло.
Андрей очень хорошо рисовал. У меня даже есть его рисунок один из последних, где у него могила с крестом, наш крест, ортодоксов, и улетает душа его куда‑то далеко. Но этот рисунок был до того, как он узнал, что он будет неизлечим. И я был у него, когда ему дали эту премию. Это было дома еще. Я у него очень долго сидел, он меня никуда не отпускал. Ему уже было тяжело все. Сперва он лежал, потом пошел к столу и очень долго в возбужденном состоянии говорил, и сколько я его ни уговаривал лечь, он никак не ложился и меня никуда не отпускал. И уже я ушел часа в три или в четыре ночи. Это последний раз я его видел.
Весь вечер мы говорили, как нас мучили чиновники и кто из нас правильней ведет себя.
* * *
В связи с этим вспоминается похожий разговор. Как‑то мы долго говорили: Владимир, я и Марина Влади. И она сказала:
– Господи! О чем вы говорите! – какие вы несчастные! Вы все время должны о них говорить…
И еще я вспоминаю такую же историю, как драматург Рощин и еще кто‑то пошли в бордель просто посмотреть. А там шел стриптиз… И на них зашикали окружающие, что они мешают. А он говорит:
– Ты знаешь, о чем мы говорили? Мы говорили о Польше, о «Солидарности», как там развиваются события. Вы представляете, значит, как же довели нас всех!
* * *
Я очень любил «Иваново детство». В «Жертвоприношении» многое интересно. Вся метафора с деревом.
«Зеркало» мне нравилось, но местами. Мне казалось, что там очень много цитат. Есть какие‑то куски, где сильное влияние Антониони, может, это сознательная цитата.
В «Рублеве» много мест очень интересных. Там есть некоторые длинноты, а есть места очень сильные. Я бы не сказал, что отдельные новеллы, нет. Все говорят, «вот „Колокол“ вот особый». Я бы не назвал, что именно эта новелла. Я бы сказал, что отдельные куски. Но во всяком случае, конечно, это замечательный, своеобразный человек, безусловно человек искусства, очень своеобразный и абсолютно честный.
Лучше Александра Сергеевича не скажешь: «Суди художника по тем законам, которые он сам над собой поставил». А если это вообще нехудожественное произведение, то и говорить нечего, время тратить.
Но все равно я не могу позволить себе говорить о нем, как Никита Михалков, зная, что он умирает. Даже если ты так не принимаешь творчество человека, осужденного на смерть, имей такт и сдержи свое мнение и не лезь с ним в газеты и не пинай уходящего на тот свет человека.
Жалко. Очень одаренный человек. Второй брат тактичней. Более воспитанный. У него были очень хорошие фильмы. «Ася хромоножка» и «Первый учитель» – очень интересный фильм и своеобразный.
* * *
У меня более интересные отношения были с Сергеем Параджановым. Это личность своеобразнейшая. Во‑первых, конечно, это необыкновенный по самобытности талант. Даже трудно сказать, что вот весь его талант это именно кино. Нет. Потому что он разносторонне одаренный человек.
Я помню, как мы сидели – я забыл даже, в каком ресторане – и сидел напротив Андрей Тарковский. Сергей изрядно выпил, пошли мы вниз, он взял боты и встал в фонтан. Боты ему гардеробщик дал, и он стоял в этом фонтане. А когда мы спускались, то увидели. Потом стали все снимать, прибежала дирекция – ну, в общем, это был его театр.
У него в лагере Бориса Годунова играл начальник лагеря.
Или как он в лагере с огоньком подметал. Начальник, который ходит и наводит порядок, говорит:
– Как ты работаешь? Я тебя отправлю в карцер. Надо с огоньком! – и показал, как надо. Сергей взял спички, поджег эту метелку и начал мести. Тот орет, пересыпая матом! Сергей рапортует:
– Выполняю ваше приказание. С огоньком мету.
Они подумали, что он идиот, и оставили на время его в покое.
Вся его жизнь – это сплошной театр. Веселый, озорной, хулиганский. То ли оттого, что ему было тоскливо, и он чувствовал безнадежность этой системы дьявольской, которая, конечно, на него, как и на всех нас действовала убийственно. И чтобы противиться этой серости, этой тоске, беспробудности какой‑то, безнадежности пребывания в ней, он это старался перевести в какой‑то кафкианский театр – все его поведение такое было. В Тбилиси, я помню, приходит какой‑то его посланец и приносит прекрасную ткань – шелк, пронизанный шелковыми и золотыми нитями, и огромную дыню: «Вот прислал вам Сергей, чтоб вы учились качать, у вас должен сын родиться». А действительно, у Катерины только что должен был родиться Петька. А когда меня спрашивали, я всем говорил и Катерине, когда она спрашивала:
– Ну, а если девочка родится, как вы хотите ее назвать? – тогда еще заранее не определяли.
– Нет. Родится сын и будет назван Петром.
Я был на гастролях в Тбилиси в это время. И я никак не мог дозвониться Катерине, а она была в Будапеште. И поздно вечером, мы в были где‑то в гостях у художника, очень гостеприимный дом. И Володя был, Высоцкий.
Я говорю:
– Ну попробуй ты, со своим магическим действием на телефонисток.
И он начал звонить. И действительно вдруг слышу:
– Маша, Маша, шефа нужно соединить с Будапештом.
А там воркующий голос:
– Володенька, где ты, милый?
Он говорит:
– Шеф, ты шефа соедини.
Она говорит:
– Да линия забита, все начальство, начальство.
Он говорит:
– Да брось ты начальство это, разъединяй их, все равно болтают, толку от них никакого нет, ты соедини шефа, у него рожает жена, ему узнать надо, как дела.
И оказывается, действительно соединила Машенька. И Катерина снимает трубку, и я чувствую, что‑то происходит:
– Нет‑нет, все в порядке, да‑да, вот я должна сейчас вот скоро ехать, – а оказывается уже стояла машина и она ехала в роддом, но не желала меня волновать. А потом я получил телеграмму. И я помню, я совершил подвиг для советских. Я прилетел в Будапешт и взял Петьку и выносил его из роддома. Успел. Такую я энергию проявил нечеловеческую.
Я встречался с Сережей редко, но, как говорят, метко. На чем себя ловишь, когда вспоминаешь о Сергее? Сейчас так мало света. Я был в церкви на Рождество и что меня поразило: когда открывали врата Господни, то мало было просветления на лицах. Все‑таки озабоченность, нервность не уходила. А вот когда начинаешь говорить о Сергее, то появляется какая‑то глупая, не к месту улыбка. Он будоражил всех. Его шутки иногда странные, иногда дикие просто.
Но бывали и печальные такие. Когда я в больницу к нему приехал, он совсем был без сознания, но вдруг очнулся, поглядел и говорит:
– Сейчас я буду отсюда убегать. Помоги мне сбежать отсюда.
– Сергей, куда ты сбежишь, ты еле двигаешься.
– Ничего, ничего. Сейчас я, так вот уже хорошо мне, хорошо, – то есть он занимался самовнушением. И он убежал из больницы, сел на поезд и уехал. Но что с ним было дальше, я не знаю, я потерял его след.
Я помню, как мы приехали на гастроли в Тбилиси, и я должен был его встретить и провести на спектакль с черного хода. «Мастер», по‑моему, был. Все окружили, пройти было нельзя. И Сергей ждал. А на черном ходе тоже милиция была. И я закрутился, потом вспомнил и скорей побежал Сергея встретить. Что я увидел: оцепеневших милиционеров, которые в страхе от него пятились. А он, разорвав ворот черной рубахи и вытащив большой крест, сказал:
– Я вас проклинаю! Вы жалкие люди, вы ждете, чтоб вот этот русский меня провел. Меня, грузина, на моей родине проводит русский, а вы милиция, вы вшивые черви, вон отсюда! я проклинаю вас! – и он крестом.
И они пятились и говорили:
– Ради Бога, не проклинай, Сережа, иди куда хочешь, только не проклинай!
Это опять театр он устроил. Он себя развлекал. Он вот, так любил жить.
А вспомните его коллажи, какие это руки замечательные, как они складывать умеют! Почему ему в лагере потом ничего жилось – он для начальниц делал ковры из тряпок, гобелены. Какие он куклы делал – выставки же в Париже были его кукол просто из мусора, из помойки он разные лоскутки собирал.
Или его картина с красными конями. Ну фантазия такая неуемная, самобытнейшая. А иначе ему очень скучно было тут жить. Он же очень тосковал – он ненавидел же все это.
И он устраивал себе жизнь иллюзорную.
Он в Киеве однажды военный парад пустил в другую сторону.
Мы с Катей были в гостях у Катаняна, Петя был маленький. Сергей явился туда, ни с того ни с сего, и принес шубу из кролика.
– Вот тебе, пусть носит.
Я говорю:
– А где ты достал?
– Я еду, стоит очередь. Я спросил: «Что дают?» – «Детские шубки». Потом вспоминаю, у кого есть такой ребенок?
У тебя. Вот и купил.
Сергей насовал в шубу Петьке серебряных ложек Катаняна и Лили Брик. Утром Петя ложки вынул и играет с ними. Я говорю:
– Петя, ты вчера был в гостях и набрал этих ложек?
– Я обнаружил их утром.
Дата добавления: 2015-08-20; просмотров: 61 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
А. Вознесенский, Катя, я и З. Богуславская | | | В ожидании милиции С. Параджанов в фонтане. Сзади; Катя, я, А. Тарковский, Б. Ахмадулина (с сигаретой), Б. Мессерер |