Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АрхитектураБиологияГеографияДругоеИностранные языки
ИнформатикаИсторияКультураЛитератураМатематика
МедицинаМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогика
ПолитикаПравоПрограммированиеПсихологияРелигия
СоциологияСпортСтроительствоФизикаФилософия
ФинансыХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника

Глава десятая. Дилеммы победителей

ГЛАВА ПЕРВАЯ. Новый мировой порядок | ГЛАВА ВТОРАЯ. Кардинальный вопрос: Теодор Рузвельт или Вудро Вильсон | ГЛАВА ТРЕТЬЯ. От универсальности к равновесию: Ришелье, Вильгельм Оранский и Питт | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «Европейский концерт»: Великобритания, Австрия и Россия | ГЛАВА ПЯТАЯ. Два революционера: Наполеон III и Бисмарк | ГЛАВА ШЕСТАЯ. «Realpolitik» оборачивается против самой себя | ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Машина политического Страшного суда: европейская дипломатия перед первой мировой войной | ГЛАВА ВОСЬМАЯ. В пучину водоворота: военная машина Страшного суда | ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Конец иллюзии: Гитлер и разрушение Версаля | ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Сталинский базар |


Читайте также:
  1. I. Определение победителей
  2. V. Награждение победителей
  3. VI. Награждение победителей
  4. VI. Награждение участников и победителей фестиваля
  5. VI. Награждение участников и победителей фестиваля.
  6. VII.Награждение победителей и призеров
  7. аграждение победителей

Возможности насильственного претворения в жизнь Версальского договора базировались на двух концепциях общего плана, взаимно исключавших друг друга. Первая провалилась, поскольку была чересчур всеобъемлющей, вторая — поскольку основывалась на недовольстве и предубеждении. Концепция коллективной безопасности носила столь общий характер, что оказалась неприменимой к конкретным ситуациям, могущим в наиболее вероятной степени нарушить мир; неформальное франко-английское сотрудничество, ее сменившее, было столь напряженным и двусмысленным по сути, что не могло обеспечить противодействие основным германским шагам и требованиям. И не прошло и пяти лет, как обе державы, побежденные в войне, сошлись в Рапалло. Рост сотрудничества между Германией и Советским Союзом был решающим ударом по версальской системе, причем демократии были слишком деморализованы, чтобы сразу осознать его значение.

В конце первой мировой войны древние как мир споры касательно относительной роли морали и заинтересованности конкретных государств в международных делах, казалось бы, решились в пользу преобладания этических и правовых норм. Будучи в шоке от случившегося катаклизма, многие надеялись на лучший мир, свободный насколько можно от всякого рода «Realpolitik», по вине которой, как им казалось, погибла значительная часть молодого поколения. В роли катализатора процесса выступила Америка, пусть даже она вновь ушла в изоляционизм. Наследием Вильсона явилось то, что Европа пошла курсом вильсонианства, пытаясь сохранить стабильность посредством коллективной безопасности, а не при помощи традиционного европейского подхода, проявлявшегося в создании альянсов и установлении равновесия сил, даже в отсутствие Америки.

В последующей американской практике союзы, в которых принимала участие Америка (как, например, НАТО), обычно представлялись как инструменты коллективной безопасности. Однако первоначально термин задумывался вовсе не в этом смысле, ибо по сути своей концепции коллективной безопасности и формирования альянсов диаметрально противоположны. Традиционные союзы были направлены против конкретной угрозы и предполагали конкретно очерченные обязательства для определенных групп стран, объединенных общими национальными интересами или взаимно разделяемыми опасениями с точки зрения безопасности. Концепция коллективной безопасности не включает в себя наличие какой-либо конкретной угрозы и не дает гарантий какой-либо отдельной нации, а также не дискриминирует ни одну из них. Теоретический смысл ее — противостояние любой угрозе миру, кто бы ни явился ее носителем и против кого бы она ни была направлена. Союзы всегда предполагают наличие какого-либо конкретного потенциального противника; коллективная безопасность защищает международное право в абстрактной форме, и порядок при ее помощи поддерживается примерно так же, как внутренний уголовный кодекс поддерживает правовую систему какой-либо конкретной страны. Система коллективной безопасности не в большей степени ориентирована на конкретного правонарушителя, чем любой закон, действующий внутри какой-либо страны. Для союза «казус белли» — это покушение на интересы или безопасность его членов. Для системы коллективной безопасности «казус белли» — это нарушение принципа «мирного» урегулирования споров, в котором предположительно равно заинтересованы все народы мира. Поэтому сила применяется от случая к случаю, и ее предоставляют каждый раз разные по составу группы наций, равно заинтересованных в «поддержании мира».

Целью союза является выработка обязательств, более точных и предсказуемых, чем это дает простой анализ национальных интересов. Система коллективной безопасности действует прямо противоположным образом. Она ставит применение основополагающих принципов в зависимость от меняющихся конкретных обстоятельств, непреднамеренно делая упор на своеволие каждой из наций.

Коллективная безопасность обеспечивает безопасность только в том случае, если все нации — или, по крайней мере, все те нации, кого касается принцип коллективной самообороны, — имеют примерно идентичные взгляды по поводу характера вызова и готовы применить силу или санкции в зависимости от «содержания» данного случая вне зависимости от конкретных национальных интересов, с ним связанных. И лишь при выполнении данных условий международная организация способна накладывать санкции или выступать в роли арбитра в международных делах. Именно так Вильсон представлял себе роль системы коллективной безопасности к концу войны, в сентябре 1918 года:

«Задачи национального характера все более и более уходят на задний план, а их место занимают общие задачи просвещенного человечества. Советы обычных людей становятся во всех отношениях более простыми и прямолинейными и более единодушными, чем советы умудренных и искушенных профессионалов, которые все еще живут под впечатлением, будто бы ведут силовые игры, причем по самым высоким ставкам»[315].

В этих словах отражена фундаментальная разница между вильсоновской и европейской интерпретацией причин международного конфликта. Дипломатия европейского типа исходит из того, что национальные интересы имеют тенденцию сталкиваться, и рассматривает дипломатию как средство их примирения; Вильсон же, с другой стороны, считает международные разногласия результатом «затуманенного мышления», а не отражением истинного столкновения интересов Воплощая на практике принципы «Realpolitik», государственные деятели взваливают себе на плечи задачу соотнесения конкретных интересов со всеобщими посредством уравновещенного сочетания поощрительных и карательных мер. С точки зрения Вильсона, от государственных деятелей требуется применение универсальных принципов к конкретным случаям. Более того, государственные деятели обычно воспринимаются как первоисточники конфликтов, ибо они, по-видимому, извращают естественное стремление человека к гармонии, привнося запутанно-эгоистические расчеты.

Поведение большинства государственных деятелей обмануло ожидания Вильсона. Они все без исключения делали упор на национальные интересы, оставляя защиту общих принципов на долю Вильсона, чья страна на деле не имела никаких национальных интересов (в европейском смысле слова) в отношении территориального урегулирования. Но в характере пророков заложено стремление удвоить усилия, а не опускать руки перед лицом непокорной реальности. Препятствия, с которыми Вильсон столкнулся в Версале, не породили у него ни малейшего сомнения в том, приемлемы ли его принципы на самом деле. Напротив, они укрепили его веру в их обязательность. И он был убежден в том, что Лига и весомость мирового общественного мнения внесут коррективы в те многочисленные положения договора, которые таили в себе отступление от его принципов.

И действительно, мощь вильсоновских идеалов хорошо видна по тому воздействию, которое они оказывали на Великобританию, родину политики равновесия сил. В официальном британском комментарии на Устав Лиги наций говорилось, что «крайней и наиболее эффективной санкцией явится общественное мнение цивилизованного мира»[316]. Либо, как утверждал лорд Сесил на заседании палаты общин, «мы будем полагаться именно на общественное мнение... и если воспримем его неверно, значит, неверно и все в целом».[317]

Представляется невероятным, чтобы последователи политики Питта, Каннинга, Пальмерстона и Дизраэли пришли сами по себе к подобному выводу. Поначалу они шли в ногу с вильсоновской политикой, чтобы обеспечить поддержку Америки в войне. Затем со временем принципы Вильсона привлекли на свою сторону британское общественное мнение. И в 20-е и 30-е годы поддержка Великобританией принципа коллективной безопасности перестала быть чисто тактическим ходом. Обращение в вильсонианство было подлинным и искренним.

В конце концов концепция коллективной безопасности пала жертвой слабости собственного ключевого положения, будто бы все страны в равной степени заинтересованы в противодействии конкретному акту агрессии и готовы идти на равный риск противостояния. Опыт показал, что это предположение ложно. Ни один из актов агрессии, в который была бы вовлечена великая держава, никогда не был отражен путем применения принципа коллективной безопасности. Либо мировое сообщество отказывалось признать этот акт агрессивным по сути, либо не приходило к согласию по поводу конкретных санкций. А когда такие санкции применялись, то подводились под наименьший общий знаменатель, часто оказываясь до такой степени неэффективными, что вреда от них было больше, чем пользы.

Во времена японского завоевания Маньчжурии в 1932 году Лига не имела механизма санкций. Она исправила этот дефект, но когда столкнулась с итальянской агрессией против Абиссинии, проголосовала за санкции, но не пошла на прекращение поставок нефти, выдвинув лозунг: «Все санкции, за исключением войны». Когда Австрия была принудительно присоединена к Германии, а свобода Чехословакии ликвидирована, Лига вообще не отреагировала. Последним актом Лиги наций, членом которой Германия уже больше не являлась, как, впрочем, и Япония и Италия, было исключение из этой организации Советского Союза после его нападения на Финляндию в 1939 году. На действиях Советского Союза это не отразилось.

Во время «холодной войны» Организация Объединенных Наций оказалась в равной степени неэффективной в каждом из случаев, когда речь шла об агрессии со стороны великой державы, либо вследствие коммунистического вето в Совете Безопасности, либо из-за сдержанности со стороны малых государств в отношении принятия на себя рисков по вопросам, не имеющим к ним прямого отношения. Организация Объединенных Наций оказалась неэффективной или стояла в стороне во время Берлинских кризисов и во время советской интервенции в Венгрии, Чехословакии и Афганистане. Она не обращала внимания на Кубинский ракетный кризис до тех пор, пока обе сверхдержавы не договорились его урегулировать. Америка оказалась в состоянии бросить на чашу весов авторитет Организации Объединенных Наций против северокорейской агрессии в 1950 году только потому, что советский представитель бойкотировал заседания Совета Безопасности, а в Генеральной Ассамблее все еще наличествовало преобладание тех стран, которые жаждали сделать Америку своей опорой на случай советской агрессии в Европе. Зато Организация Объединенных Наций действительно стала удобным местом встречи дипломатов и подходящим форумом для обмена идеями. Она также выполняла важные технические функции, но при этом так и не смогла воплотить в жизнь основополагающий смысл принципа коллективной безопасности: предотвращение войны и коллективное сопротивление агрессии.

Это относится и к деятельности Организации Объединенных Наций в период после окончания «холодной войны». Во время «войны в Заливе» в 1991 году она действительно одобрила американские действия, но выступление против иракской агрессии вряд ли можно было бы назвать применением на практике доктрины коллективной безопасности. Не ожидая международного консенсуса, Америка в одностороннем порядке направила крупные экспедиционные силы. Прочие нации могли воздействовать на действия Америки, лишь присоединившись к этому, по существу, американскому предприятию; они не смогли бы избежать риска конфликта, наложив вето. Кроме того, внутренние брожения в Советском Союзе и Китае давали постоянным членам Совета Безопасности стимул поддерживать у Америки наличие доброй воли. Во время войны в Персидском заливе коллективная безопасность послужила оправданием американского лидерства, а не его заменой.

Конечно, эти уроки еще не были усвоены в те золотые дни, когда концепция коллективной безопасности впервые была введена в дипломатический обиход. Государственные деятели послеверсальского периода наполовину убедили себя, что причиной напряженности являются вооружения, а не наоборот, и наполовину верили в то, что если на место подозрительности прежней дипломатии придет добрая воля, то международные конфликты будут устранены. Несмотря на эмоциональное опустошение в результате войны, европейские руководители должны были бы понять, что всеобщая доктрина коллективной безопасности не сработает, даже если пройдет на своем пути через все тернии, пока не охватит три сильнейшие нации мира: Соединенные Штаты, Германию и Советский Союз. Ибо Соединенные Штаты отказались вступить в Лигу наций, Германию в нее не допустили, а Советский Союз, с которым обращались, как с парией, относился к ней с презрением.

Страна, которая сильнее всех пострадала от послевоенного порядка, была «победоносная» Франция. Французские руководители знали, что положения Версальского договора не сделают Германию навеки слабой. После последней европейской войны, Крымской войны 1854— 1856 годов, победители, Великобритания и Франция, сумели сохранить в силе военные условия мира менее чем двадцать лет. По прошествии наполеоновских войн Франция уже через три года стала полноправным членом «европейского концерта». После Версаля слабость Франции по отношению к Германии становилась все более и более очевидной, хотя она и стремилась к военному преобладанию в Европе. Победоносный французский главнокомандующий, маршал Фердинанд Фош, был прав, когда заявил по поводу Версальского договора: «Это не мир, это перемирие на двадцать лет»[318].

К 1924 году штаб британских сухопутных сил пришел к тому же выводу и предсказал, что Германия вновь прибегнет к войне с Великобританией по тем же поводам, которые будут «простым повторением ситуаций, вовлекших нас в последнюю войну»[319]. Ограничения, предусмотренные Версальским договором, утверждали военные, задержат перевооружение Германии самое большее на девять месяцев и перестанут срабатывать, как только Германия почувствует себя в достаточной мере политически сильной, чтобы сбросить оковы Версаля, на что Генеральный штаб пророчески отвел примерно десять лет. Действуя в унисон с анализом французов, британский Генеральный штаб также предсказал, что Франция окажется беззащитной, если по ходу дела не заключит союз с «первоклассными державами».

Но единственной первоклассной державой в этом случае могла быть только Великобритания, но ее лидеры не разделяли точки зрения военных советников. Вместо этого они основывали свою политику на ошибочной уверенности в том, что Франция будто бы уже достаточно сильна и меньше всего нуждается в союзе с Великобританией. Лидеры Великобритании считали деморализованную Францию потенциально господствующей державой, чьи силы необходимо уравновешивать, а реваншистскую Германию полагали обиженной стороной, нуждающейся в утешении. Оба эти предположения — относительно военного превосходства Франции и дурного обращения с Германией — были верны на ограниченный отрезок времени; но в качестве предпосылок для долгосрочной британской политики были катастрофически ошибочны. Государственные деятели либо возносятся, либо низвергаются, в зависимости от умения предугадать развитие событий. А британские послевоенные лидеры не смогли разглядеть будущих опасностей.

Франция отчаянно жаждала военного союза с Великобританией взамен гарантий, исчезнувших, когда сенат Соединенных Штатов отказался ратифицировать Версальский договор. Никогда не вступавшие в военный союз с сильнейшей в Европе страной, британские руководители воспринимали Францию как воплощение исторической угрозы господства над континентом. В 1924 году центральный департамент британского министерства иностранных дел определял французскую оккупацию Рейнской области, как «отправную точку для прыжка в Центральную Европу»[320], — суждение это напрочь расходилось с французской психологией того периода. И, что выглядело еще более дико, в меморандуме министерства иностранных дел оккупация Рейнской области трактовалась как окружение Бельгии, представляющее собою «прямую угрозу устью Шельды и Зейдер-Зе, а следовательно, косвенную угрозу нашей стране»[321]. Не желая отстать в нагнетании антифранцузских подозрений, Адмиралтейство положило на чашу весов аргумент времен войн за испанское наследство и наполеоновских войн: Рейнская область, оказывается, господствует над портами Бельгии и Голландии, а контроль над ними в значительной степени отрицательно скажется на планировании операций Королевского военно-морского флота в случае войны с Францией[322].

Не было никакой надежды на установление равновесия сил в Европе, коль скоро Великобритания считала основной для себя угрозой паникующую страну, чья внешняя политика имела единственной целью отодвинуть ужас очередного германского нападения. И действительно, в исторически-рефлекторном плане многие в Великобритании стали смотреть на Германию как на противовес Франции. К примеру, британский посол в Берлине виконт д'Абернон докладывал: в интересах Англии стоит поддерживать Германию, чтобы сбалансировать давление Франции. «Пока Германия является единым целым, — писал он в 1923 году, — в Европе более или менее сохраняется равновесие сил». Если же Германия распадется, Франция приобретет «несомненный военно-политический контроль на базе собственной армии и военных союзов»[323]. В общем-то это было верно, но сценарий событий, с которым Великобритании предстояло встретиться, в последующие десятилетия, оказался иным.

Великобритания не ошибалась, утверждая, что после победы переустройство международного порядка требует возврата бывшего противника в сообщество наций. Но умиротворение Германии не вернуло бы стабильности, ибо соотношение сил постоянно менялось в ее пользу. Франция и Великобритания, единство между которыми было жизненно важно для сохранения последних остатков европейского равновесия сил, буравили друг друга взглядами раздражения и непонимания, в то время как страны, представлявшие действительную угрозу равновесию сил — Германия и Советский Союз, — находились на периферии, затаив злобу. Великобритания беспредельно преувеличивала мощь Франции; Франция сильнейшим образом переоценивала собственные возможности прибегнуть к помощи Версальского договора, чтобы компенсировать растущее несоответствие по отношению к Германии. Страх Великобритании по поводу возможности установления Францией гегемонии на континенте был абсурден; вера Франции в то, что она может вести внешнюю политику, основываясь на том, что Германия останется поверженной, являлась самообманом, навеянным отчаянием.

Возможно, наиболее существенной причиной отказа Великобритании от союза с Францией было то, что английские руководители в глубине души не считали Версальский договор справедливым, а особенно ту его часть, что относилась к урегулированию в Восточной Европе, и боялись, что союз с Францией, имевшей пакты с восточноевропейскими странами, может втянуть их в ненужный конфликт ради защиты не тех стран. Выразителем прописных истин того времени явился Ллойд-Джордж:

«Британский народ... не будет готов к вовлечению в ссоры, которые могут возникнуть по поводу Польши, или Данцига, или Верхней Силезии... Британский народ ощутил, что население этих мест Европы страдает недостатком выдержки и легко возбудимо; они могут начать воевать в любую минуту, а кто в этом споре прав, кто виноват, будет установить очень трудно»[324].

При подобном отношении к делу британские руководители использовали дискуссии относительно возможности союза с Францией, в основном в качестве тактического приема для облегчения французского нажима на Германию, но не в качестве серьезного вклада в дело международной безопасности.

Франция же своими действиями продолжала отчаянные попытки ослабить Германию; Великобритания пыталась найти такие формы обеспечения безопасности, которые бы свели на нет французские страхи и не потребовали бы обязательств со стороны Великобритании. Это напоминало задачу о квадратуре круга, ибо Великобритания не в состоянии была предоставить Франции ту единственную гарантию, которая позволила бы той вести более мирную и спокойную политику по отношению к Германии, а именно, военный союз в полном объеме.

Осознав в 1922 году, что британский парламент никогда не санкционирует формальных обязательств военного характера, французский премьер-министр Бриан вернулся к прецеденту Антанты 1904 года — англо-французскому дипломатическому сотрудничеству без военных условий. В 1904 году Великобритания испытывала со стороны Германии угрозу реализации ею военно-морской программы и ощущала постоянные выпады в свой адрес. В 20-е годы она боялась Германии меньше, чем Франции, чье поведение ошибочно объясняла высокомерием, а не паникой. И хотя Великобритания с неохотой согласилась на предложение Бриана, реальный мотив такого поступка нашел свое отражение в циничной ноте британского кабинета, защищавшей альянс с Францией как средство укрепления связей Великобритании с Германией:

«Германия для нас является самой важной страной в Европе, и не только в силу нашей торговли с нею, но также и потому, что она является ключом к ситуации в России. Помогая Германии, мы можем при нынешних обстоятельствах навлечь на себя обвинение в том, что будто бы бросаем Францию; но если Франция становится нашим союзником, подобное обвинение исключается»[325].

Но французский президент Александр Мильеран либо почувствовал британскую уклончивость, либо нашел, что договоренности носят весьма бесформенный характер, и отверг схему Бриана, что повело к отставке премьер-министра.

Разочарованная неудачной попыткой добиться традиционного британского альянса, Франция затем попробовала добиться того же результата через Лигу наций путем разработки точного определения агрессии. Успех в этом деле давал бы Франции твердые обязательства в рамках Лиги наций и превратил бы Лигу в глобальный альянс. В сентябре 1923 года по настоянию Франции и Великобритании Совет Лиги разработал универсальный договор о взаимопомощи. В случае возникновения конфликта Совет Лиги был бы наделен полномочиями определять, какая страна является агрессором, а какая — жертвой. И тогда каждый член Лиги был бы обязан оказать помощь жертве, если надо, силой, на том континенте, на котором географически располагался данный член Лиги (это разъяснение было введено для того, чтобы обязательства Лиги не распространялись на колониальные конфликты). И поскольку обязательства в рамках коллективной безопасности предположительно проистекали из общих предпосылок, а не вследствие национальных интересов, договор гласил, что жертва агрессии для получения права на помощь должна предварительно подписать договор о разоружении, одобренный Лигой, и сокращать свои вооруженные силы в соответствии с согласованной схемой.

А поскольку жертва обыкновенно слаба, договор о взаимопомощи между членами Лиги наций фактически поощрял агрессию, требуя от более уязвимой стороны усугубить собственные затруднения. Было что-то абсурдное в самом предположении защищать международный порядок во имя «отличников разоружения», а не ради обеспечения жизненно важных национальных интересов. Более того, поскольку графики всеобщего разоружения потребовалось бы обсуждать годами, то универсальный договор о взаимопомощи образовывал огромный временной вакуум. А если обязательства Лиги по оказанию сопротивления агрессору относятся к отдаленному идеальному будущему, то Франции и любой другой стране, находящейся под угрозой нападения, предстояло встретиться с опасностью в одиночку.

Несмотря на оговорки, договор поддержки не нашел. Соединенные Штаты и Советский Союз вообще отказались его рассматривать. Германию даже не спрашивали. Как только стало ясно, что проект договора обяжет Великобританию, имеющую колонии на всех континентах, помогать любой жертве агрессии где бы то ни было, премьер-министр лейбористского правительства Рамсей Макдональд почувствовал себя обязанным заявить, что Великобритания не примет этот договор, хоть она оказывала содействие в его подготовке.

К тому времени стремление Франции обеспечить свою безопасность превратилось в одержимость. Нив коей мере не желая признать тщетность своих усилий, она так и не отказалась от поиска критериев, совместимых с принципом коллективной безопасности, особенно поскольку британское правительство во главе с Рамсеем Макдональдом оказывало решительную поддержку идеям коллективной безопасности и разоружения — так называемым «прогрессивным планам» Лиги. В итоге Макдональд и новый французский премьер-министр Эдуард Эррио выработали вариант предыдущего предложения. Женевский протокол 1924 года требовал арбитража Лиги по всем международным конфликтам и установил три критерия универсальных обязательств перед жертвами агрессии: если агрессор не позволяет Совету урегулировать спор полюбовно; если он воздерживается от передачи дела для правового урегулирования или арбитража; и, конечно, если жертва — член системы всеобщего разоружения. Каждый участник протокола обязан был оказывать поддержку жертве агрессии всеми доступными ему средствами против определенного подобным образом агрессора[326].

Женевский протокол, однако, потерпел неудачу по той же самой причине, что и договор о взаимопомощи и все прочие схемы коллективной безопасности 20-х годов. Он заводил Великобританию слишком далеко, но был явно недостаточен для Франции. Великобритания предложила его, чтобы вовлечь Францию в систему разоружения, а не ради создания для себя новых обязательств в сфере обороны. Франция же воспринимала протокол в первую очередь как обязательство по взаимопомощи — причем разоружение, если оно вообще интересовало Францию, находилось для нее на втором плане. И чтобы дополнительно подчеркнуть бесплодность этой попытки, Соединенные Штаты объявили, что не будут считаться с Женевским протоколом или терпеть какое бы то ни было вмешательство в торговые отношения США на базе его условий. А когда начальник Британского штаба имперской обороны предупредил о том, что протокол создает опасную нагрузку для британских вооруженных сил, кабинет от него отказался уже в начале 1925 года.

Складывалась нелепейшая ситуация. Сопротивление агрессии ставилось в зависимость от предварительного разоружения жертвы. Геополитические соображения, стратегическая важность региона, то есть соображения, по которым нации вели войны множество столетий, лишались законности. В соответствии с подобным подходом Великобритания защищала бы Бельгию не потому, что это жизненно важная территория со стратегической точки зрения, а потому, что она разоружилась. После многих месяцев переговоров демократические страны не продвинулись ни в сторону разоружения, ни в сторону безопасности. Тенденция превратить в рамках концепции коллективной безопасности агрессию в абстрактно-правовую проблему и отказ от рассмотрения каких-либо конкретных угроз или обязательств несли с собой вместо уверенности деморализацию.

Несмотря на страстное словесное восхваление концепции, Великобритания явно рассматривала обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные, чем условия традиционных альянсов. Ибо кабинет оказался весьма изобретателен в деле сочинения разнообразных формул коллективной безопасности, зато решительнейшим образом отвергал формальный союз с Францией на протяжении полутора десятилетий, до самого кануна войны. Конечно, он не проводил бы подобного разграничения, если бы не рассматривал обязательства в рамках системы коллективной безопасности, как менее реальные или позволяющие с большей легкостью от них уклониться, в отличие от обязательств, вытекающих из союзных договоров.

Самым мудрым для союзников курсом был бы добровольный отказ от самых тяжких для Германии условий Версаля и создание прочного франко-британского союза. Именно это имел в виду Уинстон Черчилль, когда пропагандировал союз с Францией, «если (и только если) она целиком и полностью переменит свое отношение к Германии и лояльно отнесется к британской политике сотрудничества и дружбы с Германией»[327]. Однако такая политика так и не проводилась последовательно. Французские руководители чересчур боялись как Германии, так и собственного общественного мнения, которое было Германии в корне враждебно, а британские лидеры с подозрением относились к французским планам.

Положения о разоружении, содержавшиеся в Версальском договоре, углубили пропасть между Англией и Францией. По иронии судьбы они расчистили Германии дорогу к военному паритету, что с учетом слабости Восточной Европы означало в долгосрочном плане обретение геополитического превосходства. Вдобавок союзники, в довершение к дискриминации, проявили некомпетентность, не позаботившись о создании механизма проверки соблюдения условий разоружения. В письме полковнику Хаузу в 1919 году Андре Тардье, ведший от имени Франции переговоры в Версале, предсказывал, что неспособность создать механизм проверки подорвет в договоре силу статей о разоружении:

«...Сконструирован слабый инструмент, опасный и абсурдный... Положим, Лига заявит Германии: „Докажите, что мои сведения ложны", или даже: „Мы желаем проверить". Но это будет означать требование права на инспекцию, и Германия ответит: „На основании чего?"

А Германия ответит именно так и будет права, давая подобный ответ, если договор не принудит ее признать право на инспекцию»[328].

В те невинные денечки, когда контроль над вооружениями еще не стал темой академического изучения, никому не казалось странным предлагать Германии проинспектировать свое же собственное разоружение. Правда, для порядка была создана Союзническая военная контрольная комиссия. Но она не обладала правом независимой инспекции; она могла лишь запросить у германского правительства информацию о германских нарушениях — не слишком-то надежная процедура. Комиссия была распущена в 1926 году, оставляя проверку германского послушания на долю разведывательных служб. Неудивительно, что статьи о разоружении нарушались самым грубым образом еще задолго до прихода Гитлера к власти и его решительного от них отказа.

На политическом уровне германские руководители всячески ратовали за осуществление всеобщего разоружения, предусмотренного Версальским договором, по которому их собственное разоружение составляло лишь первый этап. Со временем им удалось заручиться британской поддержкой этого предложения, и они также этим пользовались, чтобы оправдать невыполнение других условий договора. Чтобы оказать давление на Францию, Великобритания объявила о невероятно резком сокращении своих сухопутных сил (на которые она никогда не полагалась в смысле обеспечения безопасности), однако вовсе не флота (на который она, конечно, полагалась). С другой стороны, безопасность Франции целиком и полностью покоилась на численном превосходстве ее постоянной армии над германской, ибо промышленный потенциал Германии и численность ее населения значительно превосходили показатели Франции. А нажим на наследство в целях изменения этого соотношения — путем германского перевооружения или французского разоружения — имел своим практическим последствием изменение результатов войны. Ибо к моменту прихода Гитлера к власти стало совершенно очевидно, что статьи договора, касающиеся разоружения, скоро будут разбиты в пух и прах и геополитические преимущества Германии станут совершенно явными.

Репарации послужили еще одним поводом для разлада между Францией и Великобританией. До Версальского договора считалось аксиомой, что побежденный платит репарации. После франко-прусской войны 1870 года Германия сочла достаточным для возмещения с Францией сам факт своей победы; точно так же она поступила в 1918 году, предъявив гигантский счет России в отношении выплаты репараций в подписанном в Брест-Литовске договоре.

Но в новом мире, созданном Версалем, союзники уверили самих себя, что репарации требуют морального оправдания. И оно отыскалось в статье 231 относительно виновности в войне, о чем мы уже говорили в предыдущей главе. Эта статья подвергалась яростным нападкам в Германии, и она полностью зачеркивала и без того не слишком явное желание сотрудничать в деле мирного урегулирования.

Одним из потрясающих аспектов Версальского договора было то, что его составители, включив в текст столь оскорбительно-точную формулировку виновности в войне, не указали точную сумму репараций. Определение объема подлежащих выплате репараций возлагалось на будущую комиссию экспертов, ибо сумма, на которую союзники заставили рассчитывать свою общественность, была до такой степени невероятной, что она бы ни за что не прошла скрупулезного анализа Вильсона или аналитического контроля серьезных финансовых экспертов.

Подобным образом репарации, как и разоружение, стали подспорьем германских сторонников пересмотра договора; эксперты все больше и больше ставили под сомнение не только моральность, но и обоснованность претензий. Ярчайшим примером послужил труд Джона Мейнарда Кейнса «Трактат об экономических последствиях мира»[329]. И потом, способность победителя требовать что-то в свою пользу всегда уменьшается со временем. Что не получено в шоке поражения, становится намного труднее добыть позднее — урок, который Америке пришлось усвоить применительно к Ираку в конце войны в Персидском заливе в 1991 году.

И лишь в 1921 году, то есть через два года после подписания Версальского договора, была окончательно установлена цифра репараций. Она оказалась абсурдно высока: 132 миллиарда золотых марок (примерно 40 миллиардов долларов, что в сегодняшнем масштабе цен означает 323 миллиарда долларов) — сумма, которая обусловила бы германские платежи вплоть до окончания века. Само собой разумеется, Германия объявила о своей несостоятельности; даже если бы международная финансовая система выдержала столь крупный трансфер фондов, ни одно германское демократическое правительство не выжило бы, дав на это согласие.

Летом 1921 года Германия выплатила первый взнос в счет репараций, произведя трансфер одного миллиарда марок (250 миллионов долларов). Но она совершила это, отпечатав бумажные марки и продав их на открытом рынке как валюту, — иными словами, произведя инфляцию собственной денежной единицы до такой степени, когда о трансфере маломальски значительных фондов уже не могло быть и речи. К концу 1922 года Германия запросила четырехлетний мораторий на репарации.

Деморализация версальского международного порядка и Франции — его столпа — шла полным ходом. Системы принуждения в деле получения репараций не существовало, как не было должного контроля над разоружением. А поскольку Франция и Великобритания по обоим этим вопросам имели противоположное мнение, Германия пребывала в раздражении, а Соединенные Штаты и Советский Союз оставались вне игры. Версаль на деле породил не мировой порядок, а что-то вроде внешнеполитической партизанской войны. Через четыре года после победы Антанты положение Германии в переговорном плане оказалось прочнее, чем у Франции. В этой обстановке британский премьер-министр Ллойд-Джордж обратился с призывом созвать в Генуе в апреле 1922 года международную конференцию, что представляло собой разумную попытку обсудить вопросы репараций, военных долгов и европейского восстановления в виде единого пакета проблем — как это было сделано поколением позднее при обсуждении «плана Маршалла». Поскольку бессмысленно было говорить об экономическом возрождении Европы в отсутствие двух крупнейших стран континента (к тому же являвшихся крупнейшими должниками), впервые за послевоенный период на международную конференцию были приглашены Германия и Советский Союз, две парии европейской дипломатии. Результатом оказался не вклад в дело создания международного порядка, на что надеялся Ллойд-Джордж, а возможность объединения двух изгоев.

Со времен Французской революции на европейском горизонте не появлялось ничего, даже отдаленно напоминающего Советский Союз. Впервые по прошествии более ста лет одна из стран официально посвятила себя свержению существующего порядка. Французские революционеры стремились изменить характер государственного устройства; большевики, сделав еще один шаг, предлагали уничтожить государство как таковое. Как только государство исчезнет, как говорил Ленин, не будет нужды в дипломатии и внешней политике.

Поначалу подобный подход озадачивал как самих большевиков, так и тех, с кем они обязаны были иметь дело. На ранних этапах своего существования большевики разработали теории классовой борьбы и империализма как причин возникновения войн. Однако они никогда не задавались вопросом, как вести внешнюю политику с суверенными государствами. Они были уверены в том, что вслед за их победой в России в течение нескольких месяцев разразится мировая революция; крайние пессимисты полагали, что этот срок может растянуться до нескольких лет. Лев Троцкий, первый советский министр иностранных дел, считал себя не столько служащим, сколько разоблачителем, призванным в целях дискредитации капиталистов сделать достоянием гласности различные секретные договоры, при помощи которых те намеревались разделить между собой военную добычу. Свою задачу он сводил к «выпуску нескольких революционных прокламаций к народам мира, чтобы затем закрыть лавочку»[330]. Ни один из первых коммунистических лидеров не представлял возможным сосуществование коммунистического государства с капиталистическими странами в течение десятилетий. А поскольку через несколько месяцев или лет государство, как ожидалось, должно было исчезнуть совершенно, основной задачей советской внешней политики на раннем этапе было скорее оказание помощи мировой революции, а не регулирование межгосударственных отношений.

При подобных обстоятельствах исключение Советского Союза из числа версальских миротворцев было понятно. У союзников не было побудительных мотивов включать в свою работу страну, уже заключившую сепаратный мир с Германией, страну, чьи агенты пытались свергнуть их правительства. Да и Ленин со Своими коллегами не имел ни малейшего желания участвовать в создании международного порядка, который они намеревались разрушить.

Бесконечно сложные и запутанные дебаты внутреннего характера среди первых большевиков никоим образом не подготовили их к тому, что они могут унаследовать состояние войны. У них отсутствовала конкретная программа мира, потому что они рассматривали собственную страну не как государство, а как наглядный пример. И потому действовали так, как будто окончание войны и переход к европейской революции были единым процессом. И действительно, их первым внешнеполитическим декретом, изданным на следующий же день после революции 1917 года, был так называемый «Декрет о мире» — призыв к правительствам и народам мира заключить то, что они называли «демократическим миром»[331].

Иллюзии большевиков быстро рухнули. Германское верховное командование согласилось на переговоры в Брест-Литовске о заключении мирного договора и на перемирие на время продолжения переговоров. Поначалу Троцкий воображал, что сможет воспользоваться угрозой мировой революции в качестве инструмента давления по ходу переговоров и выступать в роли своего рода доверенного лица пролетариата. К несчастью для Троцкого, германскую делегацию возглавлял не философ, а победоносный генерал. Макс Гофман, начальник штаба Восточного фронта, понимал смысл соотношения сил и предложил в январе 1918 года условия, жесткие до невозможности. Он потребовал аннексии всей территории, примыкающей к Балтике, куска Белоруссии, подтверждения протектората де-факто над независимой Украиной и огромной контрибуции. Устав от проволочек Троцкого, Гофман в конце концов предъявил карту, где широкой голубой линией была обозначена граница германских требований, и дал ясно понять, что Германия не отступит за эту линию до тех пор, пока Россия не демобилизуется, — иными словами, пока она не станет беззащитной.

Ультиматум Гофмана повлек за собой первые крупные дебаты среди коммунистов по вопросам внешней политики, начавшиеся в январе 1918 года. Поддерживаемый Сталиным, Ленин настаивал на заключении мира; Бухарин же призывал к революционной войне. Ленин утверждал, что если германская революция не наступит или окончится неудачей, то Россию ждут «сильнейшие поражения», которые повлекут за собой еще более невыгодный мир, «причем мир этот будет заключен не социалистическим правительством, а каким-либо другим... При таком положении дела было бы совершенно недопустимой тактикой ставить на карту судьбу начавшейся уже в России социалистической революции только из-за того, начнется ли германская революция в ближайший... срок»[332].

Защищая идеологизированную по сути внешнюю политику, Троцкий выдвинул принцип «ни мира, ни войны»[333]. Однако более слабая сторона может делать ставку на выигрыш времени только в том случае, когда ее противник полагает, что переговоры ведутся согласно их внутренней логике, — этой иллюзии были особенно подвержены Соединенные Штаты. Но немцы не имели в виду ничего подобного. И когда Троцкий вернулся на переговоры с инструкциями объявить о проведении политики ни войны, ни мира и в одностороннем порядке провозгласить об окончании войны, немцы возобновили военные операции. Перед лицом полного поражения Ленин и его коллеги приняли условия Гофмана и подписали Брестский мир, признав сосуществование с императорской Германией.

Принцип сосуществования будет то и дело выдвигаться Советами в течение последующих шестидесяти лет, причем реакция противной стороны останется постоянной: демократические страны каждый раз будут приветствовать провозглашение Советским Союзом принципа мирного сосуществования как признак обращения к перманентной политике мира. Зато коммунисты, в свою очередь, оправдывали периоды мирного сосуществования тем, что соотношение сил на данный момент не благоприятствует конфронтации. Отсюда проистекал само собой разумеющийся вывод, что, стоит этому соотношению сил измениться, переменится и приверженность большевиков принципу мирного сосуществования. По словам Ленина, сосуществование с капиталистическим врагом диктуется реальным положением вещей:

«Заключая сепаратный мир, мы в наибольшей, возможной для данного момента, степени освобождаемся от обеих враждующих империалистических групп, используем их вражду и войну, затрудняющую им сделку против нас»[334].

Пиком подобной политики был, конечно, пакт между Гитлером и Сталиным 1939 года. Все потенциальные несоответствия были без труда переведены в рациональную форму. «Мы убеждены в том, — гласило коммунистическое заявление, — что наиболее последовательную социалистическую политику можно совместить с суровым реализмом и самым взвешенным практицизмом»[335].

В 1920 году советская политика сделала окончательный шаг в сторону возврата к более традиционной политике в отношении Запада, о чем заявил министр иностранных дел Георгий Чичерин:

«Могут существовать разногласия во взглядах, сколько времени просуществует капиталистическая система, но пока капиталистическая система существует, и потому должен быть найден „модус вивенди"...»[336]

Невзирая на революционную риторику, в конце концов преобладающей целью советской внешней политики стал вырисовываться национальный интерес, поднятый до уровня социалистической прописной истины. Как видим, национальный интерес оказался не только «изобретением» капиталистических держав! Пришлось признать его и Советам как объективный фактор. Первоочередной задачей стало выживание, а сосуществование — тактическим приемом.

И все же социалистическое государство встало перед лицом очередной военной угрозы, когда в апреле 1920 года на него было совершено нападение Польши. Прежде, чем польские силы были разбиты, им удалось дойти до окрестностей Киева. А когда Красная Армия в ходе контрнаступления подошла к Варшаве, вмешались западные союзники, потребовав прекратить наступление и заключить мир. Британский министр иностранных дел лорд Керзон предложил разграничительную линию между Польшей и Россией, которую Советы готовы были принять. Польша, однако, отказалась, так что окончательное урегулирование было проведено на основе предвоенных границ вооруженного противостояния, лежавших намного восточнее тех, что были предложены Керзоном.

Польша таким образом умудрилась обострить отношения с двумя своими историческими антагонистами: Германией, у которой она отобрала Верхнюю Силезию и «польский коридор», и Советским Союзом, у которого отхватила территорию к востоку от так называемой «линии Керзона». Когда дым рассеялся, Советский Союз увидел, что наконец-то кончился период войн и революционных потрясений, хотя за это пришлось заплатить потерей большинства завоеваний царского времени на Балтике, в Финляндии, Польше, Бессарабии и вдоль турецкой границы. К 1923 году Москва восстановила контроль над Украиной и Грузией, отколовшихся от Российской империи во времена бурных перемен, — причем событие это до сих пор не изгладилось из памяти современных российских лидеров.

Для восстановления контроля на территории собственной страны Советский Союз вынужден был пойти на прагматический компромисс между революционными крестовыми походами и Realpolitik, между призывами к мировой революции и практикой мирного сосуществования. Хотя Советский Союз сделал выбор в пользу отсрочки мировой революции, он вовсе не стал сторонником поддержки существующего миропорядка. В мире он видел лишь возможность натравить капиталистов друг на друга. Конкретной целью стала Германия, всегда игравшая ведущую роль в советском политическом мышлении и российском урегулировании. В декабре 1920 года Ленин так описывал советскую стратегию:

«Существование наше зависит от того, что существует коренное расхождение империалистических держав, с одной стороны, а с другой стороны, что победа Антанты и Версальский мир отбросили в положение невозможности жить гигантское большинство немецкой нации. Немецкое буржуазное правительство бешено ненавидит большевиков, но интересы международного положения толкают его к миру с Советской Россией против его собственного желания»[337].

Германия приходила к тому же выводу. Во время советско-польской войны генерал Ганс фон Сект, архитектор послевоенной германской армии, писал так:

«Нынешнее польское государство есть порождение Антанты. Оно создано для того, чтобы возместить давление, ранее оказывавшееся Россией на восточных границах Германии. Борьба Советской России с Польшей бьет не только по последней, но в первую очередь по Антанте: Франции и Британии. Если Польша рухнет, то все здание Версальского договора рассыплется в прах. Отсюда неумолимо следует то, что у Германии отсутствует интерес помогать Польше в ее схватке с Россией»[338].

Высказанные фон Сектом взгляды лишь подтверждали опасения лорда Бальфура, проявленные им еще несколько лет назад (о чем упоминалось в предыдущей главе), что Польша станет общим для России и Германии врагом и исключит необходимость равновесия сил между ними, как это было на протяжении XIX века. Версальская система ставила Германию лицом к лицу не с Тройственным согласием, но с множеством государств, находящихся в различных степенях несогласия друг с другом, причем ко всем этим странам с подозрением относился и Советский Союз, недовольный территориальным переустройством не менее, чем Германия. Сведение собственных негативных эмоций воедино с такими же эмоциями партнера стало для обоих изгоев лишь вопросом времени.

И вот в 1922 году в Рапалло, приморском городке неподалеку от Генуи, месте проведения по инициативе Ллойд-Джорджа международной конференции, благоприятная ситуация возникла. И по иронии судьбы —вследствие бесконечных разговоров о репарациях, продолжавшихся с момента подписания Версальского договора и усилившихся после предъявления союзными державами репарационного счета и заявление. Германии о невозможности его оплатить.

Успеху конференции главным образом препятствовало то, что у Ллойд-Джорджа не было ни сил, ни мудрости государственного секретаря Джорджа Маршалла, которому позднее удастся привести свою собственную программу реконструкции к плодотворному завершению. В последний момент Франция отказалась от включения вопроса о репарациях в повестку дня, справедливо опасаясь, что на нее будет оказано давление в отношении сокращения общей суммы. Похоже, Франция превыше всего стремилась к международному признанию своей неосуществимой претензии на компромисс, с ее точки зрения, Германия настаивала на моратории на выплату репараций. Советы же опасались, что Антанта попытается присоединить царские долги к германским репарациям и потребует от Советского Союза признать их, но компенсировать за счет германских репараций. Статья 116 Версальского договора открывала именно такую возможность.

Советское правительство жаждало признать царские долги не более, чем британские и французские финансовые претензии. Не собиралось оно и пополнять собой и без того длинный список противников Германии, включившись в репарационную карусель. С тем чтобы не дать Генуэзской конференции решить этот вопрос к неудовлетворению советской стороны, Москва еще до начала конференции предложила, чтобы обе парии установили друг с другом дипломатические отношения и взаимно отказались от всяких претензий друг к другу. Не желая быть первой европейской страной, устанавливающей дипломатические отношения с Советским Союзом и, следовательно, ставящей под угрозу возможные послабления по репарационным платежам, Германия отнеслась к этому предложению уклончиво. Предложение оставалось в долгом ящике до тех пор, пока события в Генуе не заставили изменить к нему отношение.

Советский министр иностранных дел Георгий Чичерин, аристократ по рождению, страстно уверовавший в дело большевизма, решил воспользоваться возможностями Генуэзской конференции, чтобы поставить революционные убеждения на службу «Realpolitik». Он провозгласил «мирное сосуществование» в таких выражениях, которые ставили практическое сотрудничество превыше идеологических требований:

«...Российская делегация признает, что в нынешний исторический период, который позволяет параллельно существовать старому социальному порядку и новому, только что нарождающемуся, экономическое сотрудничество между государствами, представляющими обе системы собственности, настоятельно необходимо в деле всеобщей экономической реконструкции»[339].

Одновременно Чичерин к призыву о сотрудничестве присовокупил предложения, тщательно продуманные в целях усугубить разброд среди демократических стран. Он предложил повестку дня, до того всеобъемлющую, что ее нельзя было ни практически претворить в жизнь, ни проигнорировать со стороны демократических правительств — тактика, которая станет типичной для советской дипломатии. Эта повестка дня включала в себя ликвидацию оружия массового уничтожения, созыв международной экономической конференции и введение международного контроля на всех водных путях. Целью этого предложения было привлечь к себе внимание западного общественного мнения и дать Москве репутацию миролюбивого интернационалиста, что помешало бы демократическим странам создать объединенное антикоммунистическое противодействие, всегда являвшееся кошмаром для Кремля.

Чичерин чувствовал себя аутсайдером в Генуе, однако не более, чем члены германской делегации. Западные союзники даже не догадывались, какие искушения они подкидывают как Германии, так и Советскому Союзу, делая вид, что эти две самые мощные страны на континенте можно попросту игнорировать. Три раза германскому канцлеру и его министру иностранных дел было отказано во встрече с Ллойд-Джорджем. Одновременно Франция предлагала частные консультации с Великобританией и Советским Союзом, в чем Германии тоже было отказано. Целью этих встреч было возрождение поистрепавшейся схемы обмена царских долгов на германские репарации — предложение, которое даже менее склонные к подозрительности дипломаты, чем советские, сочли бы ловушкой, предназначенной подорвать перспективы улучшения германо-советских отношений.

К концу первой недели конференции как Германия, так и Советский Союз были обеспокоены тем, что их могут натравить друг на друга. И когда один из помощников Чичерина 16 апреля 1922 года позвонил германской делегации по заговорщически в час пятнадцать ночи, предлагая встречу в течение дня в Рапалло, немцы с жаром ухватились за это предложение. Они точно так же хотели покончить со своей изоляцией, как Советы — избежать сомнительной привилегии стать кредиторами Германии. Оба министра иностранных дел, не теряя времени, составили соглашение, по которому Германия и Советский Союз устанавливали дипломатические отношения в полном объеме, отказывались от претензий друг к другу и предоставляли друг другу статус наибольшего благоприятствования. Ллойд-Джордж, получив запоздалые сведения об этой встрече, отчаянно попытался связаться с германской делегацией и пригласить ее на беседу, в которой ей столь многократно отказывал. Просьба поступила к главе германской делегации Ратенау как раз тогда, когда тот должен был ехать на подписание советско-германского соглашения. Он поколебался, затем пробормотал: «Le vin est tire; il faut le boire» (Вино откупорено; его следует выпить)[340].

Не прошло и года, как Германия и Советский Союз уже вели переговоры по достижению секретных соглашений относительно военного и экономического сотрудничества. Хотя Рапалло впоследствии стало символом опасности советско-германского сближения, это, по существу, была просто одна из судьбоносных случайностей, казавшаяся неизбежной лишь в ретроспективе: случайностью это было лишь в том смысле, что ни одна из сторон не планировала это событие именно тогда; неизбежной она была потому, что западные союзники предопределили ее, подвергнув остракизму две крупнейшие континентальные державы посредством создания пояса малых, враждебных друг другу, государств, а также посредством расчленения как Германии, так и Советского Союза. Все это создавало максимум побудительных мотивов как для Германии, так и для Советского Союза преодолеть идеологическую вражду и сотрудничать в деле подрыва Версаля.

Рапалло само по себе не повлекло за собой никаких последствий подобного рода; зато оно символизировало всепобеждающую общность интересов, сводившую воедино советских и германских лидеров вплоть до самого конца межвоенного периода. Джордж Кеннан приписывал это соглашение отчасти советской настойчивости, отчасти отсутствию единства среди стран Запада и западному благодушию[341]. Ясно, что демократические страны Запада были глупы и близоруки. Но коль скоро они совершили ошибку, сочинив Версальский договор, им оставались лишь самые крайние меры. В долгосрочном плане советско-германское сотрудничество могло бы быть уравновешено британской или французской сделкой с любой из этих стран. Однако минимальной ценой подобной сделки с Германией была бы корректировка в ее пользу польской границы и, почти наверняка, ликвидация «польского коридора». В такой Европе Франция могла бы не допустить германского преобладания лишь посредством прочного союза с Великобританией, но этот вопрос британцы, конечно, отказались бы рассматривать. Соответственно практическим последствием сделки с Советским Союзом было бы восстановление «линии Керзона», что Польша бы отвергла, а Франция бы просто проигнорировала. Демократические страны не были готовы ни к той, ни к другой форме платежа, не готовы они даже были признать существование дилеммы, как именно защищать версальское урегулирование, не отводя существенной роли ни Германии, ни Советскому Союзу.

А поскольку дело обстояло именно так, то всегда имелась возможность варианта раздела двумя континентальными гигантами Восточной Европы между собой в противоположность созданию коалиций друг против друга. Так что Гитлеру и Сталину оставалось лишь, не заботясь о прошлом и следуя неудержимому стремлению к власти и могуществу, сдуть карточный домик, выложенный преисполненными добрых намерений, миролюбивыми и, в сущности, робкими государственными деятелями межвоенного периода.

 


Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 63 | Нарушение авторских прав


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Новое лицо дипломатии: Вильсон и Версальский договор| ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Штреземан и возврат побежденных на международную арену

mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.033 сек.)