Читайте также: |
|
Наш родственник, настоятель и художественный руководитель бани, Серега Дудкевич никак не обнадежил. Медленно пошевеливая комьями своего тугого мяса, он молча выслушал меня — Антон в это время мрачно пил водку. Подумав, Дудкевич выразительно сплюнул, с презрением и досадой сказал:
— Дурак ты, Антон. Какое место просрал! Да знал бы я, что у тебя плохо с деньгами, я бы вмиг дал людей — на вторую зарплату тебя посадили бы…
Антон дернулся лицом, и я видел, что он хочет сказать нашему банщику — я раньше с твоими людьми на одном поле не сел бы! Но ничего не сказал Антошка, он уже понял, что нечего гоношиться, ничем он не лучше уголовников Дудкевича, только глупее — они не попадаются.
А Серега посмотрел на нас строго и засмеялся:
— Ну, чего раскисли? Уже полные штаны наделали! Бздуны несчастные!…
Мне захотелось дать ему для порядка по роже, но за его спиной уже стоял немой Макуха, страшно скалился, беззвучно и слепо, как череп. С чернильными провалами глазниц. С огромными, железными руками.
Антошка безвольно вякнул в своем кресле:
— Свинья ты, Серега! Ошибаешься — я не трус…
— Я и не говорю, что трус, — ухмыльнулся Серега. — У тебя просто сфинктор слабый — чуть пуганули, ты и серанул в штаны. Бороться надо. Чего-нибудь придумаем — людишки пока кое-какие еще имеются…
У самого Сереги тоже были неприятности. Вчера его вызвали в Моссовет и сообщили, что готовится решение о закрытии бассейна. Академия художеств, важные ученые и главные писатели обратились с жалобой — испарения огромного открытого бассейна гноят и уничтожают картины в расположенном рядом Музее изобразительных искусств. Представили заключения экспертов и авторитетных комиссий: собрание живописи, третье в мире по ценности, находится под угрозой уничтожения.
Серега неистовствовал, но сдаваться не собирался. И хотя он кричал: «Посмотрим еще, что важнее — здоровье и отдых трудящихся или их дерьмовые картинки», но мне казалось, что банная песенка спета. Я не сомневался, что молельня утопленников на дне Храма Христа Спасителя обречена — смоют ее миллионы долларов, которых стоят картины, а они могут завтра понадобиться для покупки хлеба.
Так и ушли мы, напутствуемые туманным обещанием Сереги пошерстить нужных людей — ему сейчас было не до нас, ему надо было строить эшелонированную оборону против вшивых культуртрегеров, пытающихся ради спасения каких-то паршивых ничьих картинок лишить его главного промысла, а трудящихся — физкультуры.
— Послезавтра приезжает Кекконен, обязательно заглянет ко мне — он только мой массаж признает, — сказал задумчиво-значительно Дудкевич на прощание.
— Какой Кекконен? — удивился я.
— Какой-какой! Обычный. Лысый. Финский. Президент.
— И чего?
— Хрен через плечо! Совсем вы, братья, без ума стали! Не один же он будет! Людишки с ним прибудут всякие полезные — в перерывах пошепчемся…
Антон подвез меня к Дому журналистов, я пересел в своего «моську», а он покатил к себе в Управление — мрачный, черный, полупьяный. Сговорились утром созвониться. Я решил нарушить его приказ и поговорить с Севкой. Антошка не прав — дело не в том, хороший человек Севка или плохой, любит он нас или нет. Он все равно постарается сделать все возможное, чтобы замять скандал: больше всего на свете он озабочен своей карьерой и понимает, что ему самому может не поздоровиться, если эта история получит огласку. У нас только сын за отца якобы не отвечает, а брат из-за брата в два счета может вылететь с загранслужбы.
И, только прикатив к Севке, я понял, как правильно рассудил. Он открыл мне дверь, малозаметно удивился, очень показательно обрадовался, и по мелкому вздрогу век, по кипучему оживлению понял я — испугался.
Я ведь всего раз был в этой квартире. Несколько лет назад я зашел сюда и меня мутило от кричащей демонстрации нищего богатства выездного служащего, от угнетающей показухи почти заграничного интерьера, от невероятного количества мебели, вещей, ковров, украшений, от скучной сытости нажравшегося каши побирушества. Подвыпившая Эва тогда спросила меня со смешком:
— Что, Лешка, не нравится тебе наше гнездышко? Это ведь вкус вашей мамы! Только здесь нет ни одного советского гвоздя…
С тех пор я и не бывал здесь никогда. И ничего здесь не изменилось — только все стало будто пыльнее и запущеннее. Как на даче весной, когда приезжаешь из города в послезимнюю нежиль и запустение.
И во всей этой брошенной, никому не нужной квартире, светился только солнечной улыбкой Севка.
— А-ат-лична-а! — восклицал он и хлопал меня крепко по плечам. — Сейчас мы с тобой коньячку выпьем. Или джинцу тяпнешь? С тоником? Со льдом? Хорошо?
Он суетился чуть больше, чем от радости, которую ему мог доставить визит такого говноеда, как я.
— Водка есть? — спросил я.
— Найдется! — обрадовался Севка. — Со льдом? С лимонным соком?
— Без фокусов. Просто водки.
— А-азвереть от тебя можно, братан! — еще пуще развеселился Севка, а глаза чуть прищурены, напряжены, кожа на скулах натянута: соображает, для прыжка группируется.
Уселись на кухне, а когда проходил я по коридору, то краем глаза увидел в раскрытую дверь спальни два больших распахнутых кофра.
Севка достал из холодильника вареную курицу, колбасу, сардины. Налил мне стопарь, а себе плеснул маленько в большой стакан с соком. Он пьет помалу — бережет себя для будущих свершений.
Севка улыбался всем своим открытым простоватым лицом Иванушки-дурачка, который уже становился грозным добро-молодцем, а вернее сказать — давно уже превратился в него, но об этом мало кто знает, и сам он не спешит кого-либо информировать об этом удивительном превращении.
Глядя на его добродушное бесхитростное лицо с затаенным стальным блеском глаз, я вспомнил одно наше семейное предание: когда Севке исполнилось семь лет, отец привез его в закрытый правительственный магазин и разрешил самому себе выбрать игрушку в подарок. Любую. Севка час простоял перед прилавками и, наконец, твердо и бесповоротно купил грубо склеенную из папье-маше маску осла. Все смеялись. Никому не приходило в голову, что мальчик выбрал судьбу — он до сих пор носит на лице эту маску, в прорезях которой еле заметно леденятся безжалостные глаза.
— Эва когда придет?
— Завтра, она на суточном дежурстве, — он мотнул головой в сторону спальни: — А я пока сам потихоньку собираю вещички…
— Ты едешь куда-то?
— К себе, в Женеву. Вношу свой скромный вклад в мирное наступление на переговорах по разоружению, — и захохотал. — А-а-риги-нально? Ну, давай выпьем…
Мы чокнулись, выпили, и я спросил:
— Когда отправляешься?
— Пока сам не знаю — на той неделе, наверное. А что?
— Да ничего. Просто так спросил.
Севка сердечно покачал ослиной маской:
— Все-таки ты очень хороший парень, — взял и просто так забежал спросить, когда братан уезжает. Эт-та а-атлична!
Я засмеялся:
— Нет, я просто давно хотел у тебя узнать — что ты там делаешь на переговорах? У американцев шпионишь или за нашими следишь?
Севка просто закатился, я думал, у него колики начнутся от смеха, вытер под своей картонной маской слезы на глазах, ответил прочувственно:
— Ну и ну! Ты сказанешь — хоть стой, хоть падай!
— Ну, а что же? Может, ты мне станешь доказывать, что ты настоящий эксперт по разоружению?
Севка продолжал веселиться, нахлобучивая все глубже ослиную маску, она уже сидела на его голове, как рыцарский шлем.
— Чего велят, Алешенька, то и делаю — всего помаленьку! — и для убедительности помахивал длинными ушами.
Он снова налил нам водочки. У меня уже шумело в голове, но очень хотелось выпить еще, чтобы не подкатывала под сердце острая ледышка страха, матереющая вместе с трезвостью. Хорошо бы всю жизнь прожить кирнувши — только опохмеляясь, и чтобы не покидал кураж, воздушная пустота нереальности, летучая легкость беззаботности.
Севка колдовал что-то со льдом, тоником, соком, и улыбка Иванушки-дурачка бродила по его маске, и весь он был — покой и праздность, пижонство и доброе легкомыслие — вплоть до костюма сафари, шикарных сабо и висящего на шее золотого амулета, крошечной медальки. Жутковатый зло-добро-молодец мимикрировал на глазах, мгновенно и незаметно трансформируясь в осла, Иванушку-дурачка, дерьмового плейбоя. Только глаза оставались те же — несмеющиеся, ждущие атаки, чтобы ударить на миг раньше. Эксперт по разоружению — одно слово.
— Ну, выпили?
— Давай!
Он свой стакан не выпил, а только прихлебнул, и я еще не вынырнул из горечи прокатившейся водки, из ее палящего дыхания, потери первого вздоха, вышибающего влагу на глазах, еще не видя Севки, поднырнувшего под мой стопарь, — я только услышал его голос:
— У Антона неприятности?
Я поставил стопку, продышался, закусил колбаской, медленно ответил:
— Да, неприятности. А ты откуда знаешь?
— Ну, ты даешь! — восхитился моей тупостью Севка. — Я хоть и не шпионю за американцами, но по службе соображать что-то обязан…
— И что же ты насоображал?
— Что из-за своих дел ты меня просить не придешь — мы же Епанчины, гордецы. На стариков тебе наплевать, да и случиться у них ничего не может. Гайдукова с Виленкой ты не любишь. Остается Антон…
Скукожившаяся старая маска, растрескавшаяся, с облезшей краской валялась на полу. Разоружение, ничего не скажешь, крепко готовит людишек.
Я молчал. Севка терпеливо улыбался, сидел, положив ногу на ногу, покачивая на мыске расписным сабо.
— Антон взял две взятки за незаконное предоставление квартир. Сейчас идет проверка. Если можешь — помоги это дело как-то притушить…
Я говорил, и у меня было чувство, будто я катал языком раскаленный свинец во рту.
Севка ничего не отвечал, а занялся разливкой водки. Я больше не любил Антона, ненавидел Севку, презирал себя. Мне была противна эта кухня, противен этот дом, осень, город за окном. Мне было противно все. И водки больше не хотелось.
Севка думал. Заброшена в заграничный кофр маска осла, безвременно скончался, исчез Иванушка-дурачок, да и никакого добро-молодца больше не было. Сухое, припаленное опасностью и злостью лицо нестарого Кащея. Я был ему неприятен как плохой вестник, я стал разрушителем этого импортного, слегка запылившегося уюта.
— Ничего не обещаю, — сказал он наконец. — Но подумаю. Я постараюсь…
И снова мы изнурительно молчали, и мне не верилось, что когда-то — незапамятно давно — мы долгие годы жили в одной комнате, я заползал к Севке в кровать, а он мне рассказывал страшные сказки, он оставлял мне пол-яблока, а я бегал с записками к его однокласснице, я очень гордился таким старшим братом. Сентиментальные слюни, глупости. Это было не с нами, это случилось в чьей-то чужой жизни.
— Меня интересует твое отношение к этой истории, — вдруг сказал Севка.
Я молчал — что я мог ему сказать?
— Нет, Алеша, ты уж, будь другом, не молчи, а ответь мне на вопрос, — он встал со стула, подошел и положил мне руку на плечо, и мне было неприятно его прикосновение, но я не решался отодвинуть его. — Я спрашиваю тебя не из праздного резонерства…
— А из чего же еще? — угрюмо отбрехнулся я. — Я — ответчик за брата своего.
— Я хочу, Леша, лучше понять людей — вообще. И тебя хочу лучше понять — в частности…
— Чего же тебе непонятно?
— А непонятно мне многое. Как получается, что молодой писатель, человек принципов и твердых убеждений, взявший себе задачу разоблачить преступность нашего общества и с риском для всей своей жизни, для благосостояния и общественного положения всей своей семьи, раскапывает историю убиения Михоэлса…
— Что-что? — поперхнулся я и сердце остановилось.
— Да-да — историю убиения Михоэлса, я не оговорился. И вдруг этот же человек бежит с наскипидаренной жопой ко мне, чтобы с помощью того же преступного беззакония отвести угрозу справедливого уголовного наказания от своего взяточника-брата. Как прикажешь мне это выстроить в сознании? Как мне это глубже освоить и понять?
Я оглушенно молчал. Севка знает о моих делах. Значит, я уже давно под колпаком. Кто-то настучал. Где-то я засветился. Все это больше не секрет.
У меня стал дергаться глаз. Я зажимал его ладонью, но он испуганно трепетал, прыгал, будто хотел изо всех сил вырваться из надоевшей ему моей башки.
И про мое поведение Севка сказал все правильно. Не проходит, видимо, даром, когда человек столько десятилетий носит маску осла.
— Мы все вместе разрушили мораль, — сказал я. — Растоптали понятия о приличиях. Больше нет нравственности. Нет морали. Но немного любви еще осталось в этом мире. Я люблю Антона. Я его любил. И хотел ему помочь.
— Все правильно, — как резиновый, подскочил Севка и быстро, допросно спросил: — А отца своего ты не любил?
— При чем здесь — любил отца, не любил? — махнул я рукой.
— При том, что ты своими изысканиями хочешь закопать в могилу еще живого папаньку. Тебе не приходило это в голову?
Я молча, тупо смотрел на него, и все мое нутро сводило от тоски и боли, которая, как судорога, охватывает в море неосторожного пловца.
— Поясни мне свою мысль, — попросил Севка. — Чтобы избавить своего брата от позора и преследования, ты готов, вместе со мной, совершить преступление. Ты понимаешь, что это — преступление? И одновременно хочешь выкопать на всеобщее обозрение, на чужой, злорадный погляд давно забытое преступление твоего папаньки? Как это следует понимать?
— Наш отец совершил преступление, имеющее общечеловеческое значение — за ним потоком хлынули бедствия целого народа, — вяло проронил я. — А от преступления Антона не пострадал ни один человек…
— Фи! Алеша! Что это за позиция для нравственного человека? Или должно быть по-нашему — все шито-крыто, или по-вашему — все пусть судит гласный суд! Разве не так?
— Так, — устало кивнул я.
— Но так не бывает и так не будет! — отрубил Севка.
— Почему?
Потому что я понимаю не хуже тебя, что происходит вокруг. Поверь мне — ты не один уродился у нас такой умный. И хорошо, что ты пришел, потому что я все равно собирался с тобой поговорить. И предупредить тебя.
— О чем?
— Чтобы ты унялся. То, чем ты занялся, — блажь, благоглупость. Ты хочешь заглянуть мамке-родине под подол и рассказать всем, что ты там увидел. Тебе этого сделать не дадут, а растянут на колене и будут долго, с оттяжкой, очень больно стегать!
— А другие не знают, что там — под подолом?
— Кто-то знает, другие догадываются. Но все молчат. Они понимают бессмысленность твоей суетни. Пойми на примере с Антоном, что мы здесь сами уже никогда не разберемся — что хорошо, а что — плохо! Мы единственная в истории страна, призвавшая добровольно на княжение иностранцев — варягов, поскольку сами не могли разобраться со своими делами. И теперь — через тысячу лет — мы не в силах этого сделать, мы все повязаны корыстью, родством, соучастием. Надо тихо сидеть и ждать новых варягов!
— Новые варяги и воздадут всем по заслугам? — поинтересовался я.
— Может быть. Не знаю. Но нам лезть не следует. Поверь мне, Алеша, не суйся ты в эту историю, — сказал Севка, и лицо у него было уже не залихватски-веселое, а серое, напуганное, огорченное.
Все кругом — запыленное, заброшенное. Я встал, подошел к раковине и хотел завернуть кран, из которого с надоедливым острым шипением и клекотом била горячая вода. Севка перехватил меня за руку, покачал головой и одними губами прошептал:
— Не надо! Хуже прослушивается, — и показал пальцем на ухо, а потом куда-то на потолок.
— Ты не из-за меня, и не из-за отца сейчас ломаешься, — сказал я ему устало. — Ты за себя, за свое место боишься…
— Эх, Леха, дуралей — ничего-то ты не понимаешь. Я сейчас и за себя, и за тебя, и за отца ломаюсь. Я не хочу, чтобы повторилась история с праведным Ноем и его сыновьями. Я не хочу, чтобы ты демонстрировал, как Хам, наготу своего выпившего отца, я не хочу, чтобы ты был проклят, а мы с Антоном благословлены. Поверь, Алеша, я ведь тебя люблю — ты мой младший брат…
— И, как старший брат, выполняешь поручение своей конторы? Это они велели тебе пугануть меня? Севка грустно усмехнулся:
— Они просили меня поговорить с тобой. Если мне не удастся тебя убедить, пугать они станут сами…
И вдруг я с ужасом увидел, что из его глаз текут слезы, а сам он сжался над столом, и лицо его слепо. Я бросился к нему:
— Севка, ты что, с ума сошел? Перестань сейчас же! Ты что?…
Он долго ничего не отвечал, потом глухо уронил:
— К сожалению, Бог не до конца хранит простодушных. Тебе с рук это не сойдет…
Не знаю, что они сказали ему, — может быть, убьют меня? Отказаться от роли Гамлета? Ула уезжает — ей все равно. Отец доживает в тихом зловонии нашей родовой берлоги. Антон выкрутится из неприятностей, Севка отбудет разоружать мир далее. Я в ожидании варягов вернусь в кафе ЦДЛ, буду жить там в форме пограничника, напиваться с Тауринем и спать за столиком.
Но ведь Соломон завещал мне эту небывалую роль. Кроме меня больше никто не доиграет этот спектакль — только мы с ним знаем конец пьесы. Все остальные умерли или забыли.
Может быть, они сказали Севке, что убьют меня. Но Ула все равно уезжает. Разве мне теперь дороже оставшиеся унылые десять-пятнадцать лет жизни? Долгие пустые серые дни похмельного смурняка.
Но ничего этого не объяснишь Севке, он этого понять не сможет. Или не захочет — все равно. Я только сказал ему:
— Я должен выяснить всю правду…
Севка сморщился досадливо и брезгливо:
— Да не пичкай ты меня своими глупостями! Я это давно скушал! Ты хочешь набрать полный рот говна и заплевать им рожу. Вот чего ты добиваешься. Но ты силенок не рассчитал — они тебе это же дерьмо в глотку запихнут! Тоже мне — Аника-воин!
Я ничего не ответил ему, и Севка спросил с надеждой:
— Если я смогу растоптать эту вонь — с Антоном, ты дашь мне слово угомониться?
Я покачал головой:
— Нет, Севка, я свою жизнь на эту историю поставил. Чего мне Антона жалеть? Пусть отбивается, как сможет. А не сможет — пусть под суд идет…
Севка смотрел на меня во все глаза:
— Леха, ты, по-моему, совсем с катушек соскочил…
— Может быть. Но мне все равно.
Пусто — без каких-либо чувств, без вражды и без сочувствия помолчали, потом Севка примирительно буркнул:
— Ладно, ты хоть эту неделю — до моего отъезда, посиди тихо, не высовывайся, я постараюсь что-нибудь сделать для Антона, может удастся чего-нибудь словчить.
— Словчи, — кивнул я. — Ты у нас вообще ловкий, тебя толкачом в ступе не поймаешь…
Севка проводил меня в прихожую, попросил позвонить через пару дней.
Захлопнул дверь я за собой, вошел в кабину лифта и по чувствовал себя тошнотворно плохо — наверное, как Лежава, летящий в шахту. Скрипел над головой трос, проржавевший, тонкий, изношенный. Скоро оборвется.
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 76 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
АЛЕШКА. РЕВИЗИЯ | | | УЛА. ПОРОГ АДА |