Читайте также: |
|
– Aurea prima sata est aetas…[143]
Несомненно, что доктор Мантельзак вызывает сегодня не по алфавиту и нисколько не считаясь с тем, давно или недавно был спрошен ученик. Теперь уж вовсе не так обязательно, что будет вызван Ганно, разве только судьба пожелает сыграть с ним злую шутку. Он обменялся с Каем радостным взглядом, потихоньку расправил онемевшие члены, стал успокаиваться.
Но Тимм внезапно умолк. Может быть, г-н Мантельзак плохо слышал его, а может быть, просто захотел размять ноги, – во всяком случае он сошел с кафедры, спокойно, неторопливо зашагал по классу и, с томиком Овидия в руке, остановился подле Тимма, который быстрым, незаметным движением отодвинул от себя книгу и… оказался в состоянии полнейшей беспомощности. Он тяжело задышал своим похожим на воронку ртом, уставился на классного наставника голубыми, честными, растерянными глазами и больше уже не мог выдавить из себя ни единого слова.
– Что, Тимм, – сказал доктор Мантельзак, – дальше не идет, а?
Тимм схватился за голову, выкатил глаза, задышал еще чаще и, наконец, с виноватой улыбкой произнес:
– Я очень смущаюсь, когда вы стоите рядом со мной, господин доктор.
Польщенный доктор Мантельзак тоже улыбнулся, сказал:
– Ну, ну, соберитесь с духом и продолжайте, – и направился к кафедре.
Тимм «собрался с духом»: он снова придвинул к себе книгу, раскрыл ее, стремясь овладеть собой, поглядел сначала в одну, потом в другую сторону, затем опустил голову и стал спокойно читать дальше.
– Что ж, я вполне удовлетворен, – заявил классный наставник, когда он кончил. – Вы, несомненно, хорошо подготовились. Только у вас, к сожалению, совершенно отсутствует чувство ритма, Тимм. Слияние смежных гласных вы усвоили, но разве так читают гекзаметр! У меня создалось впечатление, что вы все затвердили наизусть, как прозу… Но во всяком случае вы выказали прилежание, сделали то, что было в ваших силах, а «кто жил, трудясь, стремясь весь век…»[144] Садитесь!
Тимм, гордый и сияющий, сел на место, а доктор Мантельзак поставил против его фамилии удовлетворительную отметку. И самое примечательное, что в эти минуты не только учитель и все одноклассники, но даже сам Тимм были искренне уверены, что он и вправду примерный ученик, по заслугам получивший хорошую отметку. Даже Ганно Будденброк не в силах был противостоять этому впечатлению, хотя и ощущал какой-то внутренний протест. Он опять стал напряженно прислушиваться: какая сейчас будет названа фамилия?
– Мумме! – вызвал доктор Мантельзак. – Еще раз «Aurea prima…»
Итак, значит Мумме! Слава тебе, господи! Теперь уж он, Ганно, надо думать, в безопасности! В третий раз господин Мантельзак вряд ли спросит стихи, а что касается нового задания, то буква «Б» прошла совсем недавно…
Мумме встал. Это был долговязый бледный юноша с дрожащими руками, в очках с огромными круглыми стеклами. У него часто болели глаза, и вдобавок он был так близорук, что стоя не мог читать по лежащей на парте книге. Ему волей-неволей приходилось учить уроки, и он их учил. Но так как он был исключительно бездарен и к тому же полагал, что его сегодня не вызовут, то не знал почти ничего и после первых же слов замолк. Доктор Мантельзак подсказал ему раз, подсказал второй – более резким голосом и, наконец, третий – уже очень раздраженным тоном; когда же Мумме окончательно сбился, доктором овладел непритворный гнев.
– Никуда не годится, Мумме, садитесь! Вы являете собой весьма печальное зрелище, можете в этом не сомневаться, кретин несчастный! Глупость плюс лень – это уже, знаете ли, многовато…
Мумме весь сжался. Он выглядел воплощенным несчастьем, и в этот момент не было ни одного человека в классе, кто бы не презирал его. В Ганно Будденброке поднялась и сдавила ему горло волна отвращения, нечто вроде позыва к рвоте. Но в то же время он с ужасающей ясностью видел все, что происходило. Размашисто начертив роковой знак против фамилии Мумме, учитель насупил брови и открыл свою записную книжку. Со зла он, конечно, перейдет к вызовам по алфавиту и сейчас смотрит, кто на очереди! Не успел Ганно проникнуться этим горестным сознанием, как, словно в кошмарном сне, уже услышал свою фамилию.
– Будденброк!
Доктор Мантельзак выговорил «Буддэнброк», это слово еще звучало в воздухе, и тем не менее Ганно не поверил. В ушах у него зазвенело. Он продолжал сидеть.
– Господин Будденброк! – повторил доктор Мантельзак, глядя на него синими навыкате глазами, поблескивавшими за стеклами очков. – Не будете ли вы так добры?
Ну, так! Значит, чему быть, того не миновать. Вышло по-другому, чем он думал. Но все равно – это конец! Он уже не волновался больше. Интересно только, сильный ли поднимется крик? Ганно встал, намереваясь привести какое-нибудь смехотворное и вздорное оправдание: сказать, например, что он попросту «позабыл» выучить стихи… как вдруг заметил, что сидящий впереди Ганс Герман Килиан держит перед ним раскрытую книгу.
Килиан был низкорослый, широкоплечий шатен с жирными волосами. Он хотел быть офицером и до такой степени высоко ставил понятие товарищества, что не считал возможным покинуть в беде даже Ганно Будденброка, которого терпеть не мог. Более того, он ткнул пальцем в строчку, с которой следовало начинать.
Последовав взглядом за его пальцем, Ганно начал читать. Нахмурив брови и скривив губы, он читал о Золотом веке, когда право и справедливость по доброй воле соблюдались людьми, не ведавшими ни мщения, ни предписаний закона… «Не было тогда ни кары, ни страха, – читал он по-латыни, – на медных досках не стояли начертанными грозные слова, и молящая толпа не трепетала перед ликом судии…»[145] Он читал с измученным, брезгливым выражением лица, нарочито плохо и бессвязно, преднамеренно опуская многие слияния, обозначенные карандашом в книге Килиана, ставил неправильные ударения, запинался, делая вид, что с трудом припоминает стихи, все время ожидая, что классный наставник обнаружит обман и обрушится на него. Преступное наслаждение – держать перед собой открытую книгу – вызывало у него зуд во всем теле, он был полон отвращения к тому, что делал, и старался обманывать как можно более неумело, чтобы хоть этим умалить низость своего поступка. Наконец он замолчал, и в классе воцарилась такая тишина, что Ганно не решался и глаз поднять. В этой тишине было что-то зловещее: Ганно не сомневался, что доктор Мантельзак все видел, у него даже губы побелели от страха. Наконец учитель вздохнул и объявил:
– О Будденброк, si tacuisses[146]. Уж простите меня на этот раз за классическое «ты»… Знаете ли, что вы сделали? Вы втоптали в прах красоту, вы повели себя, как вандал, как варвар, у вас нет ни капли художественного чутья, Будденброк, это написано на вашей физиономии. Спрашивая себя, кашляли вы все это время или читали прекраснейшие стихи, я вынужден остановиться на первом предположении. Тимму очень и очень недостает чувства ритма, но по сравнению с вами он гений, рапсод… Садитесь, несчастный вы человек! Вы выучили урок, безусловно выучили. Я не вправе поставить вам дурную отметку – вы старались по мере сил… Послушайте! Говорят, что у вас музыкальные способности, что вы играете на рояле? Может ли это быть?.. Ну, ладно, садитесь! Хорошо уж и то, что вы проявили прилежание.
Он поставил Ганно Будденброку удовлетворительный балл, и тот сел на место. С ним произошло то же, что несколько минут назад произошло с «рапсодом» Тиммом: он почувствовал себя искренне польщенным похвалой доктора Мантельзака и сейчас всерьез считал себя пусть мало способным, но зато прилежным учеником, с честью вышедшим из положения, и ясно чувствовал, что такого же мнения держатся все другие мальчики, не исключая Ганса Германа Килиана. Тошнотворное ощущение вновь поднялось в Ганно, но он был сейчас слишком слаб, чтобы вдуматься в происшедшее. Бледный, дрожащий, он закрыл глаза и погрузился в какое-то летаргическое состояние.
Доктор Мантельзак продолжал урок. Он перешел к стихам, заданным на сегодня, и вызвал Петерсена. Петерсен вскочил с места бодрый, оживленный, самоуверенный и с храбрым видом приготовился принять бой. Но, увы, сегодня его ждало поражение! Да, уроку не суждено было кончиться без катастрофы, значительно более страшной, чем та, что произошла с бедным, подслеповатым Мумме.
Петерсен переводил, время от времени бросая взгляд на другую страницу книги, на которую ему собственно смотреть было незачем. Проделывал он это очень ловко, притворяясь, будто ему там что-то мешает, проводил рукой по странице, дул на нее, словно сдувая пылинку, назойливо попадавшуюся ему на глаза. И тем не менее беда нагрянула.
Доктор Мантельзак внезапно сделал быстрое движение, в ответ такое же движение сделал и Петерсен. Но в ту же секунду учитель сошел с кафедры, вернее – стремглав соскочил с нее и большими торопливыми шагами направился к Петерсену.
– У вас ключ в книге, подстрочник! – объявил он, уже стоя возле Петерсена.
– Ключ?.. Нет… Нет у меня ключа… – забормотал Петерсен. Он был хорошенький мальчик, с белокурым коком надо лбом и с необыкновенно красивыми синими глазами, в которых теперь светился страх.
– У вас нет ключа в книге?
– Нет, господин учитель… – господин учитель! Ключа, вы говорите? Право же, нет… Вы ошибаетесь, питаете ложное подозрение… – Петерсен говорил как-то необычно. Страх заставил его прибегнуть к изысканным выражениям, которыми он надеялся произвести впечатление на доктора Мантельзака. – Я вас не обманываю, – в тоске добавил он. – Я всегда был честен, всю жизнь!
Но доктор Мантельзак был слишком уверен в своей печальной правоте.
– Дайте мне книгу, – сухо сказал он.
Петерсен, вцепившись обеими руками в злополучную книгу, поднял ее над головой и продолжал заплетающимся языком бормотать:
– Верьте мне, господин учитель… господин доктор! Там нет ключа… У меня его вообще нет. Я вас не обманываю… Я всегда был честным человеком…
– Дайте сюда книгу. – Г-н Мантельзак даже топнул ногой.
Петерсен весь как-то обмяк, лицо его посерело.
– Хорошо, – сказал он, протягивая учителю книгу. – Вот она. И в ней ключ! Вот, смотрите! Но я им не пользовался! – внезапно выкрикнул он.
Доктор Мантельзак пропустил мимо ушей это бессмысленное вранье отчаявшегося юнца. Вытащив «ключ», он разглядывал его с таким выражением, словно держал в руках дурно пахнущие нечистоты, затем сунул его в карман и презрительным движением швырнул Овидия на парту Петерсена.
– Классный журнал, – глухо произнес он.
Адольф Тотенхаупт услужливо подал ему журнал, куда и было вписано замечание Петерсену за попытку обмануть классного наставника, что на долгое время делало его последним из последних и лишало какой бы то ни было надежды весною перейти в следующий класс.
– Вы позор нашего класса, – изрек доктор Мантельзак и пошел обратно к кафедре.
Петерсен сел на место как приговоренный. Сосед от него отодвинулся. Все смотрели на него со смешанными чувствами отвращения, сострадания и ужаса. Он пал, был всеми оставлен, покинут, потому что его поймали на месте преступления. Относительно Петерсена существовало сейчас только одно мнение, и это мнение выражалось в словах: «Позор нашего класса». Его паденье было принято и признано также единодушно, как успех Тимма и Будденброка, как беда злополучного Мумме. Того же мнения был он сам.
Те из двадцати пяти юнцов, что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и крепки, чтобы принимать жизнь такой, как она есть, и сейчас просто отнеслись к положению вещей – не почувствовали себя оскорбленными, а, напротив, сочли все это само собой разумеющимся и нормальным. Но среди них нашлись и такие, чьи глаза в мрачной задумчивости уставились в одну точку. Маленький Иоганн не отрываясь смотрел на широкую спину Ганса Германа Килиана, и его золотисто-карие глаза выражали отвращение, внутренний протест и страх.
Доктор Мантельзак продолжал урок. Он вызвал другого ученика, а именно Адольфа Тотенхаупта, потому что сегодня ему уже совсем не хотелось спрашивать тех, в ком он не был вполне уверен. Вслед за ним был спрошен другой, очень неважно подготовившийся, который даже не знал, что значит «patula Jovis arbore, glandes», так что за него это пришлось перевести Будденброку. Ганно ответил тихо, не поднимая взгляда, – ведь его спрашивал доктор Мантельзак, – и удостоился одобрительного кивка.
Когда учитель перестал вызывать, урок потерял всякий интерес. Доктор Мантельзак велел переводить дальше одному из очень способных мальчиков, но сам слушал его не внимательнее, чем остальные ученики, которые уже начали готовиться к следующему уроку: перевод никакой роли не играл, за него нельзя было выставить отметку, так же как нельзя было на нем показать свое служебное рвение. К тому же урок с минуты на минуту должен был кончиться. Раздался звонок! Так вот как все обернулось для Ганно сегодня – он даже удостоился поощрительного кивка учителя!
– Ну и ну! – произнес Кай, когда они шли по коридору в химический кабинет. – Что скажешь, Ганно? «Но лишь увидят Цезаря чело…» Вот это я понимаю! Повезло человеку!
– Мне тошно, Кай, – отвечал маленький Иоганн. – Не надо мне такого везенья… Мне от него тошно!
И Кай знал, что на месте Ганно он испытывал бы то же самое.
Химический кабинет находился в сводчатом помещении; скамейки в нем располагались амфитеатром. Внизу стояли длинный стол для опытов и два застекленных шкафа с колбами и пробирками. К концу урока воздух в классе чрезмерно нагрелся и испортился, но здесь уже просто отчаянно воняло сероводородом, с которым только что производились опыты. Кай распахнул окно, стащил у Адольфа Тотенхаупта тетрадь и принялся торопливо переписывать заданный на сегодня урок. Ганно и несколько других мальчиков занялись тем же самым. На это ушла вся перемена, вплоть до звонка и появления доктора Мароцке.
Этот «глубокомысленный» педагог, как прозвали его Кай и Ганно, был чернявый, среднего роста человек с необыкновенно желтым лицом, двумя жировиками на лбу, с жесткой сальной бородой и такой же шевелюрой. Он всегда выглядел невыспавшимся и неумытым, хотя это и не соответствовало действительности. В школе он преподавал естественные науки, но основной его специальностью была математика, и в этой области он слыл незаурядным мыслителем.
Кроме того, доктор Мароцке любил поговорить о философских местах в Библии и, когда был в добром и мечтательном настроении, удостаивал своих учеников оригинальным толкованием темных мест Священного писания. Ко всему этому он был офицером запаса и восторженно относился к военной службе. Директор Вулике выделял его среди прочих, как хорошего педагога и военного. Мароцке придавал больше значения дисциплине, чем все другие учителя, критическим взглядом окидывал выстроившихся перед ним во фронт школяров и требовал кратких, четких ответов. В таком смешении мистицизма и военной выправки было что-то отталкивающее.
Первым делом он стал обходить учеников, требуя показа тетрадей с набело переписанным заданием, причем тыкал пальцем в каждую тетрадь. Некоторые мальчики, ничего не переписавшие, подсовывали ему старые тетради, но он этого не замечал.
Затем начался урок! Двадцати пяти юношам предстояло теперь направить свое «служебное рвение» уже не на Овидия, а на свойства бора, хлора и стронция. Ганс Герман Килиан удостоился похвалы за то, что знал, что BaSO4, или тяжелый шпат, является распространеннейшим суррогатом свинцовых белил. Да и вообще учитель благоволил к нему, как к будущему офицеру. Ганно и Кай ровно ничего не знали, что и было соответствующим образом отмечено в записной книжке доктора Мароцке.
Когда уже ученики были спрошены и отметки проставлены, интерес к уроку немедленно угас. Правда, доктор Мароцке стал производить опыты; что-то затрещало, откуда-то вырвались цветные пары… но все это – чтобы хоть чем-нибудь заполнить остаток урока. Уже под самый конец он продиктовал домашнее задание. Тут затрещал звонок. Вот и третий урок с плеч долой!
Все развеселились, за исключением Петерсена, расстроенного своей неудачей. Сейчас предстоял урок английского, которого никто не боялся и который не сулил ничего, кроме забав и шалостей. Его вел кандидат Модерзон, молодой филолог, в течение двух или трех недель, в порядке испытания, преподававший в школе, или, как говорил Кай граф Мельн, гастролировавший в надежде подписать ангажемент. Но на ангажемент у него было мало надежды, – слишком уж весело проходили его уроки.
Кое-кто остался в химическом кабинете, другие поднялись наверх, в класс. На дворе сейчас никому не нужно было мерзнуть, так как дежурство в коридоре уже перешло к г-ну Модерзону, а он не осмеливался выпроваживать мальчиков во двор. Кроме того, надо было подготовиться к тому, чтобы достойно его встретить.
Когда раздался звонок к четвертому уроку, в классе даже не стало тише. Все болтали и смеялись, радуясь предстоящей комедии. Граф Мельн, подперев голову руками, продолжал читать о Родерике Эшере, Ганно сидел тихо, наблюдая за происходящим. Мальчики перекликались разными звериными и птичьими голосами, кто-то пронзительно закукарекал; на задней скамейке захрюкал Вассерфогель, точь-в-точь как свинья, причем никто не мог бы и предположить, что эти звуки выходят из его глотки. На классной доске уже красовалась какая-то косая рожица, нарисованная «рапсодом» Тиммом. Когда г-н Модерзон вошел, ему, несмотря на все усилия, не удалось закрыть за собой дверь, так как в щель была засунута здоровенная еловая шишка, которую в конце концов извлек оттуда Адольф Тотенхаупт.
Кандидат Модерзон был маленький, невзрачный человечек, на ходу как-то криво выставлявший вперед одно плечо, с кислым лицом и жидкой черной бороденкой, явно пребывал в замешательстве, щурил свои блестящие глазки, вздыхал, открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но не находил нужных слов. Сделав три шага от двери, он наступил на пистон – первосортный пистон, – который разорвался с таким треском, словно это был динамит. Г-н Модерзон вздрогнул, затем натянуто улыбнулся, стараясь сделать вид, что ничего не случилось, и по привычке, скособочившись, оперся рукой об одну из передних парт. Но эта его излюбленная поза была заранее учтена: парту так основательно вымазали чернилами, что маленькая неловкая рука учителя стала совсем черной. Он опять сделал вид, что ничего не произошло, спрятал выпачканную руку за спину, прищурился и мягким, слабым голосом заметил:
– Поведение класса оставляет желать лучшего.
Ганно Будденброк в эту минуту искренне любил его и не сводил глаз с его беспомощного, перекосившегося лица. Но хрюканье Вассерфогеля становилось все громче и натуральнее, а об оконные стекла внезапно ударилась целая пригоршня гороху, с треском отскочившего и шумно рассыпавшегося по полу.
– Град, – громко и внятно произнес кто-то; и г-н Модерзон, видимо, поверил, – во всяком случае он, ни слова не говоря, поднялся на кафедру и спросил классный журнал. Сделал он это не для угрозы, а просто потому, что хоть и дал уже пять или шесть уроков в этом классе, но почти ни одной фамилии не запомнил и всякий раз вызывал к доске наугад, по списку.
– Федерман, – сказал он, – не будете ли вы так добры прочитать нам стихотворение…
– Нет в классе! – одновременно крикнуло несколько голосов.
Между тем Федерман, большой и широкоплечий, преспокойно сидел на своем месте и с необыкновенной ловкостью обстреливал класс горохом.
Господин Модерзон прищурился и вычитал из журнала новое имя:
– Вассерфогель!
– Скончался! – крикнул Петерсен в приступе мрачного юмора. И весь класс под кукареканье, гогот, хрюканье и стук подтвердил, что Вассерфогель умер.
Господин Модерзон опять прищурился, оглянулся кругом, горько скривил рот и, раскрыв журнал, ткнул указательным пальцем своей маленькой, неловкой руки в первую попавшуюся фамилию.
– Перлеман, – не вполне уверенно произнес он.
– К сожалению, сошел с ума, – громко и отчетливо проговорил граф Кай Мельн, и класс с гиканьем подтвердил его слова.
Тут уж г-н Модерзон встал на ноги и, пытаясь перекричать шум, воскликнул:
– Будденброк, я заставлю вас писать штрафную работу! А если вы еще будете смеяться, поставлю вам дурной балл за поведение.
Сказав это, он снова сел. И правда, выходка Кая заставила Будденброка негромко фыркнуть, после чего он уже не мог удержаться от смеха. Эта шутка показалась ему очень остроумной, особенно же насмешливым было его «к сожалению!» Но когда г-н Модерзон его окликнул, он сразу затих и стал хмуро смотреть на кандидата. В эту минуту он как-то особенно отчетливо видел его, видел каждый волос его жидкой бороденки, сквозь которую просвечивала кожа, его блестящие карие, безнадежно-унылые глаза; видел на его маленьких, неловких руках по две пары манжет – такое впечатление создавалось оттого, что рукава сорочки были одинаковой длины и ширины с пристегнутыми манжетами, – видел всю его жалкую, понурую фигуру. Видел и то, что творилось в душе учителя. Ганно Будденброк был, кажется, единственным, чью фамилию запомнил г-н Модерзон, и это служило для злополучного кандидата поводом то и дело призывать его к порядку, назначать ему штрафные работы – словом, всячески его тиранить.
Запомнил же он ученика Будденброка потому, что тот вел себя тише других, и пользовался смиреньем Ганно для того, чтобы непрерывно давать ему почувствовать свой авторитет, который он не смел проявлять в отношении других – шумливых и дерзких.
«Даже сострадание в этом мире невозможно из-за человеческой низости, – думал Ганно. – Я не травлю вас, не издеваюсь над вами, кандидат Модерзон, потому что считаю это грубым, безобразным, пошлым. А чем вы платите мне? Но так было и так будет всегда и везде. – При этой мысли страх и отвращенье вновь овладели душой Ганно. – И, на беду, я еще насквозь вижу вас!..»
Наконец сыскался один ученик, который не умер и не сошел с ума, а, напротив, сам вызвался прочитать английские стихи. Речь шла о стихотворении под названием «The monkey», жалких, ребяческих стишках, которые должны были учить эти молодые люди, в большинстве своем уже помышлявшие о мореплавании, о коммерции, о серьезной работе:
Monkey, little merry fellow
Thou art nature's punchinello!..[147]
Это было длинное стихотворение, и Кассбаум читал его по книге. Г-н Модерзон хоть и сидел напротив, но с ним можно было не церемониться. Шум между тем еще усилился. Одни шаркали ногами по пыльному полу, другие кукарекали, хрюкали, горох так и летал по классу. Разнузданность уже не знала границ. В этих пятнадцати-шестнадцатилетних юношах проснулись все дикие инстинкты их возраста. Теперь уже по рукам стали ходить непристойные рисунки, вызывавшие громкий смех.
Внезапно все смолкло. Кассбаум прервал чтение. Г-н Модерзон привстал и прислушался. Произошло что-то даже умилительное: откуда-то с задних скамеек понеслись тонкие, кристально чистые звуки, нежно, сладостно и проникновенно зазвеневшие во внезапно наступившей тишине. Кто-то принес в класс часы с репетиром, и вот среди английского урока они заиграли: «Ты со мной, у сердца моего». Но едва смолкла нежная мелодия, как случилось нечто страшное, жестокое, неожиданное, всех заставившее оцепенеть, точно гром, грянувший среди ясного неба.
Бесшумно распахнулась дверь, и в класс ворвалось какое-то длинное рыкающее чудовище, в мгновенье ока очутившееся возле кафедры. То был Господь Бог!
Господин Модерзон весь посерел. Он схватил кресло и потащил его с кафедры, на ходу обтирая сиденье носовым платком. Мальчики прикусили языки и вскочили все как один; они вытянули руки по швам, встали на носки, склонив головы в приступе неистового раболепства. В классе воцарилась мертвая тишина. Кто-то вздохнул, не выдержав такого напряжения… Затем все опять смолкло.
Директор Вулике, смерив испытующим взглядом воздававшие ему почести колонны, поднял руки в грязных, похожих на воронки, манжетах и, растопырив пальцы, внезапно опустил их, словно собираясь взять полный аккорд.
– Сесть! – прогремел он грозным басом.
Ученики сели. Г-н Модерзон дрожащими руками пододвинул кресло директору, и тот уселся возле кафедры.
– Прошу продолжать! – приказал он. И это прозвучало как: «Посмотрим, посмотрим! Но горе тому, кто…»
Все поняли, зачем он явился. Г-н Модерзон должен был продемонстрировать ему свое преподавательское искусство, наглядно показать, какие успехи сделал пятый класс за шесть или семь уроков: сейчас решался вопрос о существовании г-на Модерзона, о его будущем. Жалкое зрелище являл собою кандидат, когда, поднявшись на кафедру, он снова предложил одному из юношей прочитать стихотворение «The monkey». Если до сих пор испытанию и проверке подвергались ученики, то теперь это предстояло учителю. Плохо приходилось уже обеим сторонам! Появление директора Вулике было полной неожиданностью. За исключением двух или трех мальчиков никто стихотворения не выучил. Не мог же г-н Модерзон весь урок спрашивать одного только Адольфа Тотенхаупта, который все знал. А так как в присутствии директора нельзя было читать «The monkey» по книге, то дело оборачивалось из рук вон плохо. Когда г-н Модерзон предложил перейти к чтению «Айвенго», то с переводом кое-как справился один юный граф Мельн, независимо от школьных занятий питавший интерес к этому роману. Остальные, кашляя и запинаясь, лопотали что-то невразумительное. Вызвали и Ганно Будденброка, но он не перевел ни строчки. Директор Вулике издал неопределенный звук, словно кто-то-сильно дернул струну контрабаса. Г-н Модерзон ломал свои маленькие, неловкие руки, вымазанные чернилами, горестно причитая:
– А все шло так хорошо, так хорошо!
Он повторял это, обращаясь не то к директору, не то к классу. В момент, когда раздался звонок, Господь Бог поднялся и, стоя возле кресла, грозно выпрямившись и скрестив руки, стал смотреть поверх мальчиков, презрительно качая головой. Затем он потребовал классный журнал и вписал в него замечание за леность всем, чьи успехи оказались недостаточными или, еще того хуже, равными нулю, – иными словами, шести или семи ученикам зараз. Г-ну Модерзону нельзя было вписать замечание, но ему приходилось хуже, чем другим. Он стоял рядом с директором поникший, надломленный, уничтоженный.
Ганно Будденброк тоже оказался в числе получивших замечание.
– Уж я позабочусь о том, чтобы испортить вам карьеру, – посулил на прощанье директор Вулике и вышел из класса.
Звонок продолжал трещать. Урок кончился. Так, значит, было суждено! Когда очень боишься, то все, словно на смех, складывается уж не так плохо, а когда ничего дурного не ждешь – беда тут как тут. Надежда перейти в следующий класс теперь для Ганно окончательно отпадала. Он потрогал языком коренной зуб, поднялся и, устало глядя перед собой, пошел к двери.
Кай подбежал к нему, обнял его за плечи, и в толпе одноклассников, оживленно обсуждавших случившееся, они спустились во двор.
Боязливо и любовно заглядывая в лицо друга, Кай сказал:
– Прости, Ганно, что я выскочил с переводом, надо было мне промолчать и тоже получить замечание! Это такая подлость с моей стороны!..
– Разве и я не ответил на уроке латыни, что значит: «patula Jovis arbora, glandes»? – спросил Ганно. – Так уж все вышло, Кай. Ничего не поделаешь!
– Это, конечно, верно!.. Так, значит, Господь Бог пообещал испортить тебе карьеру? Что ж, надо покориться, Ганно, раз такова его неисповедимая воля… Карьера – вот это словцо! Карьере господина Модерзона тоже конец! Никогда ему не быть старшим учителем, бедняге! Да, выходит, что есть старшие и младшие учителя, а просто учителей нет! Нам с тобой это трудно понять, – это для взрослых, для тех, кто уже знает жизнь. По-моему, можно сказать: вот это учитель, а это не учитель, но что значит «старший учитель» – я, ей-богу, не понимаю. Вот если бы высказать это Господу Богу или господину Мароцке. Что бы тут поднялось! Они сочли бы это оскорблением и стерли бы нас в порошок за дерзость, а ведь мы бы только высказали более высокое мнение об их профессии, чем то, которое они себе составили… Ну, да что о них говорить, об этих идиотах!
Они прогуливались по двору, и Ганно с удовольствием слушал все, что болтал Кай, стараясь заставить его забыть о полученном замечании.
– Смотри-ка, калитка открыта, а за ней улица. Что, если бы мы вздумали немножко пройтись по тротуару? Еще осталось шесть минут до конца перемены… мы могли бы вовремя вернуться. Все так, а вот выйти-то нам и нельзя. Понимаешь ты это? Калитка открыта, решеток нет, вообще нет никаких препятствий. И все-таки выйти нам нельзя, нельзя даже подумать об этом, на секунду нельзя нос высунуть!.. Ну да ладно! Возьмем другой пример. Разве мы смеем сказать, что сейчас будет половина двенадцатого? Нет, сейчас будет урок географии. Так-то обстоят дела! А теперь я спрашиваю: разве это жизнь? Все шиворот-навыворот! Ах, господи, если бы нам уж выбраться из нежных объятий этого заведения.
– Ну, а что тогда? Брось, Кай, все будет точно так же. За что взяться? Здесь мы хоть к чему-то пристроены. С тех пор как умер мой отец, господин Кистенмакер и пастор Прингсгейм каждый день пристают ко мне: кем ты хочешь быть? А я сам не знаю и ничего не могу им ответить. Я никем не могу быть. Я всего боюсь…
– Ну как ты можешь так говорить! Ты, у которого есть музыка…
– А что толку от моей музыки, Кай? С ней ничего не начнешь. Что же, мне разъезжать и давать концерты? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я и не сумею. На что я способен? Разве что поимпровизировать немного на рояле, когда я остаюсь один. А кроме того, разъезды тоже пугают меня. Ты – дело другое. У тебя больше мужества. Ты вот расхаживаешь здесь и над всеми смеешься, у тебя есть что им противопоставить. Ты будешь писать, рассказывать людям прекрасные, удивительные истории – это уже нечто. И, конечно, ты станешь знаменитостью, ты очень способный! В чем тут дело? Ты веселее меня. Иногда за уроками мы посмотрим друг на друга – ну, как сегодня, когда господин Мантельзак почему-то поставил дурную отметку одному Петерсену, – думаем мы одно и то же, но ты состроишь гримасу – и все… А я так не умею. Я от всего этого устаю. Мне хочется спать и ни о чем больше не думать. Мне хочется умереть, Кай!.. Нет, нет, ничего из меня не выйдет. Я ничего не хочу. Даже не хочу прославиться… Меня это страшит, словно в этом тоже есть какая-то несправедливость. Будь уверен, что ничего толкового из меня не выйдет. Пастор Прингсгейм, он готовит меня к конфирмации, недавно сказал кому-то, что на мне надо поставить крест, я из вырождающейся семьи…
Дата добавления: 2015-08-10; просмотров: 34 | Нарушение авторских прав
<== предыдущая страница | | | следующая страница ==> |
ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ 2 страница | | | ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ 4 страница |